Part Two · Часть вторая
Shortly after the Christmas holidays I felt ill, and had to go to our military hospital, which stood apart at about half a verst (one-third of a mile) from the fortress. It was a one-storey building, very long, and painted yellow. Every summer a great quantity of ochre was expended in brightening it up. In the immense court-yard stood buildings, including those where the chief physicians lived, while the principal building contained only wards intended for the patients. There were a good many of them, but as only two were reserved for the convicts, these latter were nearly always full, above all in summer, so that it was often necessary to bring the beds closer together. These wards were occupied by “unfortunates” of all kinds: first by our own, then by military prisoners, previously incarcerated in the guard-houses. There were others, again, who had not yet been tried, or who were passing through. In this hospital, too, were invalids from the Disciplinary Company, a melancholy institution for bringing together soldiers of bad conduct, with a view to their correction. At the end of a year or two, they come back the most thorough-going rascals that the earth can endure. When a convict felt that he was ill, he told the non-commissioned officer, who wrote the man’s name down on a card, which he then gave to him and sent him to the hospital under the escort of a soldier. On his arrival he was examined by a doctor, who authorised the convict to remain at the hospital if he was really ill. My name was duly written down, and towards one o’clock, when all my companions had started for their afternoon work, I went to the hospital. Every prisoner took with him such money and bread as he could (for food was not to be expected the first day), a little pipe, and pouch containing tobacco, with flint, steel, and match-paper. The convicts concealed these objects in their boots. On entering the hospital I experienced a feeling of curiosity, for a new aspect of life was now presented.
Вскоре после праздников я сделался болен и отправился в наш военный госпиталь. Он стоял особняком, в полуверсте от крепости. Это было длинное одноэтажное здание, окрашенное желтой краской. Летом, когда происходили ремонтные работы, на него выходило чрезвычайное количество вохры. На огромном дворе госпиталя помещались службы, дома для медицинского начальства и прочие природные постройки. В главном же корпусе располагались одни только палаты. Палат было много, но арестантских всего только две, всегда очень наполненных, но особенно летом, так что приходилось часто сдвигать кровати. Наполнялись наши палаты всякого рода «несчастным народом». Ходили туда наши, ходили разного рода военные подсудимые, содержавшиеся на разных абвахтах, решеные, нерешеные и пересылочные; ходили и из исправительной роты — странного заведения, в которое отсылались провинившиеся и малонадежные солдатики из батальонов для поправления своего поведения и откуда года через два и больше они обыкновенно выходили такими мерзавцами, каких на редкость и встретить. Заболевшие из арестантов у нас обыкновенно поутру объявляли о болезни своей унтер-офицеру. Их тотчас же записывали в книгу и с этой книгой отсылали больного с конвойным в батальонный лазарет. Там доктор предварительно свидетельствовал всех больных из всех военных команд, расположенных в крепости, и кого находил действительно больным, записывал в госпиталь. Меня отметили в книге, и во втором часу, когда уже все наши отправились из острога на послеобеденную работу, я пошел в госпиталь. Больной арестант обыкновенно брал с собой сколько мог денег, хлеба, потому что на тот день не мог ожидать себе в госпитале порции, крошечную трубочку и кисет с табаком, кремнем и огнивом. Эти последние предметы тщательно запрятывались в сапоги. Я вступил в ограду госпиталя не без некоторого любопытства к этой новой, не знакомой еще мне варьяции нашего арестантского житья-бытья.
The day was hot, cloudy, sad--one of those days when places like a hospital assume a particularly disagreeable and repulsive look. Myself and the soldier escorting me went into the entrance room, where there were two copper baths. There were two convicts waiting there with their warders. An assistant surgeon came in, looked at us with a careless and patronising air, and went away still more carelessly to announce our arrival to the physician on duty. Soon the physician arrived. He examined me, treating me in a very affable manner, and gave me a paper on which my name was inscribed. The ordinary physician of the wards reserved for the convicts was to make the diagnosis of my illness, to prescribe the fitting remedies, together with the necessary diet. I had already heard the convicts say that their doctors could not be too much praised. “They are fathers to us,” they would say. I took my clothes off to put on another costume. Our clothes and linen were taken away, and we were given hospital linen instead, to which were added long stockings, slippers, cotton nightcaps, and a dressing-gown of a very thick brown cloth, which was lined, not with linen, but with filth. The dressing-gown was indeed very filthy, but I soon understood its utility. We were afterwards taken to the convict wards, which were at the head of a long corridor, very high, and very clean. The external cleanliness was quite satisfactory. Everything that could be seen shone; so, at least, it seemed to me, after the dirtiness of the convict prison. The two prisoners, whom I had found in the entrance hall, went to the left of the corridor, while I entered a room. Before the padlocked door walked a sentinel, musket on shoulder; and not far off was the soldier who was to replace him. The sergeant of the hospital guard ordered him to let me pass, and suddenly I found myself in the middle of a long narrow room, with beds to the number of twenty-two arranged against the walls. Three or four of them were still unoccupied. These wooden beds were painted green, and, as is notoriously the case with all hospital beds in Russia, were doubtless inhabited by bugs. I went into a corner by the side of the windows. There were very few prisoners dangerously ill and confined to their beds. The inmates of the hospital were, for the most part, convalescents, or men who were slightly indisposed. My new companions were stretched out on their couches, or walking about up and down between the rows of beds. There was just space enough for them to come and go. The atmosphere of the ward was stifling with the odour peculiar to hospitals. It was composed of various emanations, each more disagreeable than the other, and of the smell of drugs; though the stove was kept well heated all day long, my bed was covered with a counterpane, which I took off. The bed itself consisted of a cloth blanket lined with linen, and coarse sheets of more than doubtful cleanliness. By the side of the bed was a little table with a pitcher and a pewter mug, together with a diminutive napkin, which had been given to me. The table could, moreover, hold a tea-urn for those patients who were rich enough to drink tea. These men of means, however, were not very numerous. The pipes and the tobacco pouches--for all the patients smoked, even the consumptive ones--could be concealed beneath the mattress. The doctors and the other officials scarcely ever made searches, and when they surprised a patient with a pipe in his mouth, they pretended not to see. The patients, however, were very prudent, and smoked always at the back of the stove. They never smoked in their beds except at night, when no rounds were made by the officers commanding the hospital.
День был теплый, хмурый и грустный — один из тех дней, когда такие заведения, как госпиталь, принимают особенно деловой, тоскливый и кислый вид. Мы с конвойным вошли в приемную, где стояли две медные ванны и где уже дожидались двое больных, из подсудимых, тоже с конвойными. Вошел фельдшер, лениво и со властию оглядел нас и еще ленивее отправился доложить дежурному лекарю. Тот явился скоро; осмотрел, обошелся очень ласково и выдал нам «скорбные листы», в которых были обозначены наши имена. Дальнейшее же расписание болезни, назначение лекарств, порции и проч. предоставлялось уже тому из ординаторов, который заведовал арестантскими палатами. Я уже и прежде слышал, что арестанты не нахвалятся своими лекарями. «Отцов не надо!» — отвечали они мне на мои расспросы, когда я отправлялся в больницу. Между тем мы переоделись. Платье и белье, в котором мы пришли, от нас отобрали и одели нас в белье госпитальное да, сверх того, выдали нам длинные чулки, туфли, колпаки и толстые суконные бурого цвета халаты, подшитые не то холстом, не то каким-то пластырем. Одним словом, халат был до последней степени грязен; но оценил я его вполне уже на месте. Затем нас повели в арестантские палаты, которые были расположены в конце длиннейшего коридора, высокого и чистого. Наружная чистота везде была очень удовлетворительна; всё, что с первого раза бросалось в глаза, так и лоснилось. Впрочем, это могло мне так показаться после нашего острога. Двое подсудимых пошли в палату налево, я направо. У двери, замкнутой железным болтом, стоял часовой с ружьем, подле него подчасок. Младший унтер-офицер (из госпитального караула) велел пропустить меня, и я очутился в длинной и узкой комнате, по обеим продольным стенам которой стояли кровати, числом около двадцати двух, между которыми три-четыре еще были не заняты. Кровати были деревянные, окрашенные зеленой краской, слишком знакомые всем и каждому у нас на Руси, — те самые кровати, которые, по какому-то предопределению, никак не могут быть без клопов. Я поместился в углу, на той стороне, где были окна. Как уже и сказал я, тут были и наши арестанты, из острога. Некоторые из них уже знали меня или по крайней мере видели прежде. Гораздо более было из подсудимых и из исправительной роты. Труднобольных, то есть не встававших с постели, было не так много. Другие же, легкобольные или выздоравливавшие, или сидели на койках, или ходили взад и вперед по комнате, где между двумя рядами кроватей оставалось еще пространство, достаточное для прогулки. В палате был чрезвычайно удушливый, больничный запах. Воздух был заражен разными неприятными испарениями и запахом лекарств, несмотря на то что почти весь день в углу топилась печка. На моей койке был надет полосатый чехол. Я снял его. Под чехлом оказалось суконное одеяло, подшитое холстом, и толстое белье слишком сомнительной чистоты. Возле койки стоял столик, на котором была кружка и оловянная чашка. Всё это для приличия прикрывалось выданным мне маленьким полотенцем. Внизу столика была еще полка: там сохранялись у пивших чай чайники, жбаны с квасом и проч.; но пивших чай между больными было очень немного. Трубки же и кисеты, которые были почти у каждого, не исключая даже и чахоточных, прятались под койки. Доктор и другие из начальников почти никогда их не осматривали, а если и заставали кого с трубкой, то делали вид, что не замечают. Впрочем, и больные были почти всегда осторожны и ходили курить к печке. Разве уж ночью курили прямо с кроватей; но ночью никто не обходил палат, кроме разве иногда офицера, начальника госпитального караула.
Until then I had not been in any hospital in the character of patient, so that everything was quite new to me. I noticed that my entry had mystified some of the prisoners. They had heard of me, and all the inmates now looked upon me with that slight shade of superiority which recognised members of no matter what society show to one newly admitted among them. On my right was lying down a man committed for trial--an ex-secretary and the illegitimate son of a retired captain--accused of having made false money. He had been in the hospital nearly a year. He was not in the least ill, but he assured the doctors that he had an aneurism, and he so thoroughly convinced them that he escaped both the hard labour and the corporal punishment to which he had been sentenced. He was sent a year later to T----k, where he was attached to an asylum. He was a vigorous young fellow of eight-and-twenty, cunning, a self-confessed rogue, and something of a lawyer. He was intelligent, had easy manners, but was very presumptuous, and suffered from morbid self-esteem. Convinced that there was no one in the world a bit more honest or more just than himself, he did not consider himself at all guilty, and never kept this assurance to himself. This personage was the first to address me, and he questioned me with much curiosity. He initiated me into the ways of the hospital; and, of course, began by telling me that he was the son of a captain. He was very anxious that I should take him for a noble, or at least, for some one connected with the nobility. Soon afterwards an invalid from the Disciplinary Company came and told me that he knew a great many nobles who had been exiled; and, to convince me, he repeated to me their christian names and their patronymics. It was only necessary to see the face of this soldier to understand that he was lying abominably. He was named Tchekounoff, and came to pay court to me, because he suspected me of having money. When he saw a packet of tea and sugar, he at once offered me his services to make the water boil and to get me a tea-urn. M. D. S. K---- had promised to send me my own by one of the prisoners who worked in the hospital, but Tchekounoff arranged to get me one forthwith. He got me a tin vessel, in which he made the water boil; and, in a word, he showed such extraordinary zeal, that it drew down upon him bitter laughter from one of the patients, a consumptive man, whose bed was just opposite mine, Usteantseff by name. This was the soldier condemned to the rods, who, from fear, had swallowed a bottle of vodka, in which he had infused tobacco, this bringing on lung disease. I have spoken of him above. He had remained silent until now, stretched out on his bed, and breathing with difficulty. He looked at me all the time with a very serious air. He did not take his eyes from Tchekounoff, whose civility irritated him. His extraordinary gravity rendered his indignation comic. At last he could stand it no longer.
До тех пор я никогда не лежал ни в какой больнице; всё окружающее потому было для меня чрезвычайно ново. Я заметил, что возбуждаю некоторое любопытство. Обо мне уже слышали и оглядывали меня очень бесцеремонно, даже с оттенком некоторого превосходства, как оглядывают в школах новичка или в присутственных местах просителя. Справа подле меня лежал один подсудимый, писарь, незаконный сын одного отставного капитана. Он судился по фальшивым деньгам и лежал уже с год, кажется ничем не больной, но уверявший докторов, что у него аневризм. Он достиг цели: каторга и телесное наказанье миновали его, и он, еще год спустя, был отослан в Т—к для содержания где-то при больнице. Это был плотный, коренастый парень лет двадцати восьми, большой плут и законник, очень неглупый, чрезвычайно развязный и самонадеянный малый, до болезни самолюбивый, пресерьезно уверивший самого себя, что он честнейший и правдивейший человек в свете и даже вовсе ни в чем не виноватый, и так и оставшийся навсегда с этой уверенностью Он первый заговорил со мною, с любопытством стал меня расспрашивать и довольно подробно рассказал мне о внешних порядках госпиталя. Разумеется, прежде всего он заявил мне, что он капитанский сын. Ему чрезвычайно хотелось казаться дворянином или по крайней мере «из благородных». Вслед за ним подошел ко мне один больной из исправительной роты и начал уверять, что он знал многих из прежде сосланных дворян, называя их по имени и отчеству. Это был уже седой солдат; на лице его было написано, что он всё это врет. Звали его Чекунов. Он, очевидно, ко мне подлизывался, вероятно подозревая у меня деньги. Заметив у меня сверток с чаем и сахаром, он тотчас же предложил свои услуги: достать чайник и заварить мне чаю. Чайник мне обещал прислать назавтра М—цкий из острога с кем-нибудь из арестантов, ходивших в госпиталь на работу. Но Чекунов обделал всё дело. Он достал какой-то чугунок, даже чашку, вскипятил воду, заварил чаю — одним словом, услуживал с необыкновенным усердием, чем возбудил тотчас же в одном из больных несколько ядовитых насмешек на свой счет. Этот больной был чахоточный, лежавший напротив меня, по фамильи Устьянцев, из подсудимых солдат, тот самый, который, испугавшись наказания, выпил крышку вина, крепко настояв в нем табаку, и тем нажил себе чахотку; о нем я уже упоминал как-то прежде. До сих пор он лежал молча и трудно дыша, пристально и серьезно ко мне приглядываясь и с негодованием следя за Чекуновым. Необыкновенная, желчная серьезность придавала какой-то особенно комический оттенок его негодованию. Наконец он не выдержал:
“Look at this fellow! He has found his master,” he said, stammering out the words with a voice strangled by weakness, for he had now not long to live.
— Ишь, холоп! Нашел барина! — проговорил он с расстановками и задыхающимся от бессилия голосом. Он был уже в последних днях своей жизни.
Tchekounoff, much annoyed, turned round.
Чекунов с негодованием оборотился к нему:
“Who is the fellow?” he asked, looking at Usteantseff, with contempt.
— Это кто холоп? — произнес он, презрительно глядя на Устьянцева.
“Why, you are a flunkey,” replied Usteantseff, as confidently as if he had possessed the right of calling Tchekounoff to order.
— Ты холоп! — отвечал тот таким самоуверенным тоном, как будто имел полное право распекать Чекунова и даже был приставлен к нему для этой цели.
“Yes, you are a flunkey; a true flunkey. Listen, my good friends. He won’t believe me. He is quite astonished, the brave fellow.”
— Ты и есть. Слышите, добрые люди, не верит! Удивляется!
“What can that matter to you? You see when they don’t know how to make use of their hands that they are not accustomed to be without servants. Why should I not serve him, buffoon with a hairy snout?”
— Да тебе-то что! Вишь, они одни, как без рук. Без слуги непривычно, известно. Почему не услужить, мохнорылый ты шут!
“Who has a hairy snout?”
— Это кто мохнорылый?
“I have a hairy snout?”
— Я мохнорылый?
“Yes; certainly you have.”
— Ты и есть!
“You are a nice fellow, you are. If I have a hairy snout, you have a face like a crow’s egg.”
— А ты красавец? У самого лицо, как воронье яйцо... коли я мохнорылый.
“Hairy snout! The merciful Lord has settled your account. You would do much better to keep quiet and die.”
— Мохнорылый и есть! Ведь уж бог убил, лежал бы себе да помирал! Нет, туда же, сбирает! Ну, чего сбираешь!
“Why? I would rather prostrate myself before a boot than before a slipper. My father never prostrated himself, and never made me do so.” He would have continued, but an attack of coughing convulsed him for some minutes. He spat blood, and a cold sweat broke out on his low forehead. If his cough had not prevented him from speaking, he would have continued to declaim. One could see that from his look; but in his powerlessness he could only move his hand, the result of which was that Tchekounoff spoke no more about the matter.
— Чего! Нет, уж я лучше сапогу поклонюсь, а не лаптю. Отец мой не кланялся и мне не велел. Я... я... Он было хотел продолжать, но страшно закашлялся на несколько минут, выплевывая кровью. Скоро холодный, изнурительный пот выступил на узеньком лбу его. Кашель мешал ему, а то бы он всё говорил; по глазам его видно было, как хотелось ему еще поругаться; но в бессилии он только отмахивался рукою... Так что Чекунов под конец уж и позабыл его.
I quite understood that the consumptive patient hated me much more than Tchekounoff. No one would have thought of being angry with him or of looking down upon him by reason of the services he was rendering me, and the few kopecks that he tried to get from me. Every one understood that he did it all in order to get himself a little money. The Russian people are not at all susceptible on such points, and know perfectly well how to take them. I had displeased Usteantseff, as my tea had also displeased him. What irritated him was that, in spite of all, I was a gentleman, even with my chains; that I could not do without a servant, though I neither asked for nor desired one. In reality I tried to do everything for myself, in order not to appear a white-handed, effeminate person, and not to play the part which excited so much envy. I even felt a little pride on this point; but, in spite of every thing--I do not know why--I was always surrounded by officious, complaisant people, who attached themselves to me of their own free will, and who ended by governing me. It was I rather who was their servant; so that, whether I liked it or not, I was made to appear to every one a noble, who could not do without the services of others, and who gave himself airs. This exasperated me. Usteantseff was consumptive, and, therefore, irascible. The other patients only showed me indifference, tinged with a shade of contempt. They were occupied with a circumstance which now presents itself to my memory. I learned, as I listened to their conversation, that there was to be brought into the hospital that evening a convict who, at that moment, was receiving the rods. The prisoners were looking forward to this new arrival with some curiosity. They said, however, that his punishment was but slight--only five hundred strokes.
Я почувствовал, что злость чахоточного направлена скорее на меня, чем на Чекунова. За желание Чекунова подслужиться и тем достать копейку никто бы не стал на него сердиться или смотреть на него с особым презрением. Всяк понимал, что он это делает просто из-за денег. На этот счет простой народ вовсе не так щепетилен и чутко умеет различать дело. Устьянцеву не понравился собственно я, не понравился ему мой чай и то, что я и в кандалах, как барин, как будто не могу обойтись без прислуги, хотя я вовсе не звал и не желал никакой прислуги. Действительно, мне всегда хотелось всё делать самому, и даже я особенно желал, чтоб и виду не подавать о себе, что я белоручка, неженка, барствую. В этом отчасти состояло даже мое самолюбие, если уж к слову сказать пришлось. Но вот, — и решительно не понимаю, как это всегда так случалось, — но я никогда не мог отказаться от разных услужников и прислужников, которые сами ко мне навязывались и под конец овладевали мной совершенно, так что они по-настоящему были моими господами, а я их слугой; а по наружности и выходило как-то само собой, что я действительно барин, не могу обойтись без прислуги и барствую. Это, конечно, было мне очень досадно. Но Устьянцев был чахоточный, раздражительный человек. Прочие же из больных соблюдали вид равнодушия, даже с некоторым оттенком высокомерия. Помню, все были заняты одним особенным обстоятельством: из арестантских разговоров я узнал, что в тот же вечер приведут к нам одного подсудимого, которого в эту минуту наказывают шпицрутенами. Арестанты ждали новичка с некоторым любопытством. Говорили, впрочем, что наказанье будет легкое — всего только пятьсот.
I looked round. The greater number of genuine patients were, as far as I could observe, affected by scurvy and diseases of the eyes--both peculiar to this country. The others suffered from fever, lung disease, and other illnesses. The different illnesses were not separated; all the patients were together in the same room. I have spoken of genuine patients, for certain convicts had come in merely to get a little rest. The doctors admitted them from pure compassion, above all, if there were any vacant beds. Life in the guard-house and in the prison was so hard compared with that of the hospital, that many persons preferred to remain lying down in spite of the stifling atmosphere and the rules against leaving the room. There were even men who took pleasure in this kind of life. They belonged nearly all to the Disciplinary Company. I examined my new companions with curiosity. One of them puzzled me very much. He was consumptive, and was dying. His bed was a little further on than that of Usteantseff, and was nearly beside mine. He was named Mikhailoff. I had seen him in the Convict Prison two weeks before, when he was already seriously ill. He ought to have been under treatment long before, but he bore up against his malady with surprising courage. He did not go to the hospital until about the Christmas holidays, to die three weeks afterwards of galloping consumption. He seemed to have burned out like a candle. What astonished me most was the terrible change in his countenance. I had noticed him the very first day of my imprisonment. By his side was lying a soldier of the Disciplinary Company--an old man with a bad expression on his face, whose general appearance was disgusting. But I am not going to enumerate all the patients. I just remember this old man simply because he made an impression on me, and initiated me at once into certain peculiarities of the ward. He had a severe cold in the head, which made him sneeze at every moment, even during his sleep, as if firing salutes, five or six times running, while each time he called out, “My God, what torture!” Seated on his bed he stuffed his nose eagerly with snuff, which he took from a paper bag, in order to sneeze more strongly, and with greater regularity. He sneezed into a checked cotton pocket-handkerchief which belonged to him, and which had lost its colour through perpetual washing. His little nose then became wrinkled in a most peculiar manner with a multitude of wrinkles, and his open mouth exhibited broken teeth, decayed and black, and red gums moist with saliva. When he sneezed into his handkerchief he unfolded it and wiped it on the lining of his dressing-gown. His proceedings disgusted me so much that involuntarily I examined the dressing-gown I had just put on myself. It exhaled a most offensive odour, which contact with my body helped to bring out. It smelt of plasters and medicaments of all kinds. It seemed as though it had been worn by patients from time immemorial. The lining had, perhaps, been washed once, but I would not swear to it. Certainly, at the time I put it on, it was saturated with lotions, and stained by contact with poultices and plasters of all imaginable kinds. The men condemned to the rods, having undergone their punishment, were brought straight to the hospital, their backs still bleeding. As compresses and as poultices were placed on their wounds, the dressing-gown they wore over their wet shirt received and retained the droppings. During all the time of my hard labour I had to go to the hospital, which often happened, I always put on, with mistrust and abhorrence, the dressing-gown that was delivered to me. As soon as Tchekounoff had given me my tea (I will say, in parenthesis, that the water brought in in the morning, and not renewed throughout the day, was soon corrupted, soon poisoned by the fetid air), the door opened, and the soldier, who had just received the rods, was brought in under a double escort. I saw, for the first time, a man who had just been whipped. Later on many were brought in, and whenever this happened it caused great distress to the patients. These unfortunate men were received with grave composure, but the nature of the reception depended nearly always on the enormity of the crime committed, and, consequently, the number of strokes administered. The criminals most cruelly whipped, and who were celebrated as brigands of the first order, enjoyed more respect and attention than a simple deserter, a recruit, like the one who had just been brought in. But in neither case was any particular sympathy manifested, nor were any annoying remarks made. The unhappy man was attended to in silence, above all if he was incapable of attending to himself. The assistant-surgeons knew that they were entrusting their patients to skilful and experienced hands. The usual treatment consisted in applying very often to the back of the man who had been whipped a shirt or a piece of linen steeped in cold water. It was also necessary to withdraw skilfully from the wounds the twigs left by the rods which had been broken on the criminal’s back. This last operation was particularly painful to the patients. The extraordinary stoicism with which they supported their sufferings astonished me greatly. I have seen many convicts who had been whipped, and cruelly, I can tell you. Well, I do not remember one of them uttering a groan. Only after such an experience, the countenance becomes pale, decomposed, the eyes glitter, the look wanders, and the lips tremble so that the patient sometimes bites them till they bleed. The soldier who had just come in was twenty-three years of age; he had a good muscular development, and was rather a fine man, tall, well-made, with a bronzed skin. His back, uncovered down to the waist, had been seriously beaten, and his body now trembled with fever beneath the damp sheet with which his back was covered. For about an hour and a half he did nothing but walk backwards and forwards in the room. I looked at his face: he seemed to be thinking of nothing; his eyes had a strange expression, at once wild and timid; they seemed to fix themselves with difficulty on the various objects. I fancied I saw him looking attentively at my hot tea; the steam was rising from the full cup, and the poor devil was shivering and clattering his teeth. I invited him to have some; he turned towards me without saying a word, and taking up the cup, swallowed the tea at one gulp, without putting sugar in it. He tried not to look at me, and when he had finished he put the cup back in silence without making a sign, and then began to walk up and down as before. He was in too much pain to think of speaking to me or thanking me. As for the other prisoners, they abstained from questioning him; when once they had applied compresses they paid no more attention to him, thinking probably it would be better to leave him alone, and not to worry him by their questions and compassion. The soldier seemed quite satisfied with this view. Meanwhile, night came on and the lamp was lighted; some of the patients possessed candlesticks of their own, but these were not numerous. In the evening the doctor came round, after which a non-commissioned officer on guard counted the patients and closed the room. The prisoners could not speak in too high terms of their doctors. They looked upon them truly as fathers and respected them. These doctors had always something pleasant to say, a kind word even for reprobates, who appreciated it all the more because they knew it was said in all sincerity. Yes, these kind words were really sincere, for no one would have thought of blaming the doctors had they shown themselves cross and inhuman; they were kind purely from humanity. They understood perfectly that a convict who is sick has as much right to breathe pure air as any other person, even though the latter might be a great personage. The convalescents there had a right to walk freely through the corridors to take exercise, and to breathe air less pestilential than that of our infirmary, which was close and saturated with deleterious emanations. In our ward, when once the doors had been closed in the evening, they had to remain closed throughout the night, and under no pretext was one of the inmates allowed to go out. For many years an inexplicable fact troubled me like an insoluble problem. I must speak of it before going on with my description. I am thinking of the chains which every convict is obliged to wear, however ill he may be; even consumptives have died beneath my eyes with their legs loaded with irons. Everybody was accustomed to it, and regarded it as an inevitable fact. I do not think any one, even the doctors, would have thought of demanding the removal of the irons from convicts who were seriously ill, not even from the consumptive ones. The chains, it is true, were not exceedingly heavy; they did not in general weigh more than eight or ten pounds, which is a supportable burden for a man in good health. I have been told, however, that after some years the legs of the convicts dry up and waste away. I do not know whether it is true. I am inclined to think it is; the weight, however light it may be (say not more than ten pounds), if it is fixed to the leg for ever, increases the general weight in an abnormal manner, and at the end of a certain time must have a disastrous effect on its development. For a convict in good health this is nothing, but the same cannot be said of one who is sick. For the convicts who were seriously ill, for the consumptive ones whose arms and legs dry up of themselves, this last straw is insupportable. Even if the medical authorities claimed alleviation for the consumptive patients alone, it would be an immense benefit, I assure you. I shall be told convicts are malefactors, unworthy of compassion; but ought increased severity to be shown towards him on whom the finger of God already weighs? No one will believe that the object of this aggravation is to reform the criminal. The consumptive prisoners are exempted from corporal punishment by the tribunal. There must be some mysterious, important reason for all this, but what it is, it is impossible to understand. No one believes--it is impossible to believe--that a consumptive man will run away. Who can think of such a thing, especially if the illness has reached a certain degree of intensity? It is impossible to deceive the doctors and make them mistake a convict in good health for one who is in a consumption, for this malady is one that can be recognised at the first glance. Moreover, can the irons prevent the convict not in good health from escaping? Not in the least. The irons are a degradation and shame, a physical and moral burden; but they would not hinder any one attempting to escape. The most awkward and least intelligent convict can saw through them, or break the rivets by hammering at them with a stone. Chains, then, are a useless precaution; and if the convicts wear them as a punishment, should not this punishment be spared to dying men?
Понемногу я огляделся кругом. Сколько я мог заметить, действительно больные лежали здесь всё более цинготною и глазною болезнями — местными болезнями тамошнего края. Таких было в палате несколько человек. Из других, действительно больных, лежали лихорадками, разными болячками, грудью. Здесь не так, как в других палатах, здесь были собраны в кучу все болезни, даже венерические. Я сказал — действительно больных, потому что было несколько и пришедших так, безо всякой болезни, «отдохнуть». Доктора допускали таких охотно, из сострадания, особенно когда было много пустых кроватей. Содержание на абвахтах и в острогах казалось сравнительно с госпитальным до того плохо, что многие арестанты с удовольствием приходили лежать, несмотря на спертый воздух и запертую палату. Были даже особенные любители лежанья и вообще госпитального житья-бытья; всех более, впрочем, из исправительной роты. Я с любопытством осматривал моих новых товарищей, но, помню, особенное любопытство тогда же возбудил во мне один, уже умиравший, из нашего острога, тоже чахоточный и тоже в последних днях, лежавший через кровать от Устьянцева и, таким образом, тоже почти против меня. Звали его Михайлов; еще две недели тому назад я видел его в остроге. Он давно уже был болен, и давно бы пора ему было идти лечиться; но он с каким-то упорным и совершенно ненужным терпеньем преодолевал себя, крепился и только на праздниках ушел в госпиталь, чтоб умереть в три недели от ужасной чахотки; точно сгорел человек. Меня поразило теперь его страшно изменившееся лицо, — лицо, которое я из первых заметил по вступлении моем в острог; оно мне тогда как-то в глаза кинулось. Подле него лежал один исправительный солдат, уже старый человек, страшный и отвратительный неряха... Но, впрочем, не пересчитывать же всех больных... Я вспомнил теперь и об этом старикашке единственно потому, что он произвел на меня тогда тоже некоторое впечатление и в одну минуту успел дать мне довольно полное понятие о некоторых особенностях арестантской палаты. У этого старичонки, помню, был тогда сильнейший насморк. Он всё чихал и всю неделю потом чихал даже и во сне, как-то залпами, по пяти и по шести чихов за раз, аккуратно каждый раз приговаривая: «Господи, далось же такое наказанье!» В ту минуту он сидел на постели и с жадностью набивал себе нос табаком из бумажного сверточка, чтоб сильнее и аккуратнее прочихаться. Чихал он в бумажный платок, собственный, клетчатый, раз сто мытый и до крайности полинялый, причем как-то особенно морщился его маленький нос, слагаясь в мелкие бесчисленные морщинки, и выставлялись осколки старых, почернелых зубов вместе с красными слюнявыми деснами. Прочихавшись, он тотчас же развертывал платок, внимательно рассматривал обильно накопившуюся в нем мокроту и немедленно смазывал ее на свой бурый казенный халат, так что вся мокрота оставалась на халате, а платок только что разве оставался сыренек. Так он делал всю неделю. Это копотливое, скряжническое сбережение собственного платка в ущерб казенному халату вовсе не возбуждало со стороны больных никакого протеста, хотя кому-нибудь из них же после него пришлось бы надеть этот же самый халат. Но наш простой народ небрезглив и негадлив даже до странности. Меня же так и покоробило в ту минуту, и я тотчас же с омерзением и любопытством невольно начал осматривать только что надетый мною халат. Тут я заметил, что он уже давно возбуждал мое внимание своим сильным запахом; он успел уже на мне нагреться и пахнул всё сильнее и сильнее лекарствами, пластырями и, как мне казалось, каким-то гноем, что было немудрено, так как он с незапамятных лет не сходил с плеч больных. Может быть, холщовую подкладку его на спине и промывали когда-нибудь; но наверно не знаю. Зато в настоящее время эта подкладка была пропитана всеми возможными неприятными соками, примочками, пролившеюся водою из прорезанных мушек и проч. К тому же в арестантские палаты очень часто являлись только что наказанные шпицрутенами, с израненными спинами; их лечили примочками, и потому халат, надевавшийся прямо на мокрую рубашку, никаким образом не мог не портиться: так все на нем и оставалось. И всё время мое в остроге, всё эти несколько лет, как только мне случалось бывать в госпитале (а бывал я частенько), я каждый раз с боязливою недоверчивостью надевал халат. Особенно же не нравились мне иногда встречавшиеся в этих халатах вши, крупные и замечательно жирные. Арестанты с наслаждением казнили их, так что когда под толстым, неуклюжим арестантским ногтем щелкнет, бывало, казненный зверь, то даже по лицу охотника можно было судить о степени полученного им удовлетворения. Очень тоже не любили у нас клопов и тоже, бывало, подымались иногда всей палатой истреблять их в иной длинный, скучный зимний вечер. И хотя в палате, кроме тяжелого запаху, снаружи всё было по возможности чисто, но внутренней, так сказать подкладочной, чистотой у нас далеко не щеголяли. Больные привыкли к этому и даже считали, что так и надо, да и самые порядки к особенной чистоте не располагали. Но о порядках я скажу после... Только что Чекунов подал мне чай (мимоходом сказать, на палатной воде, которая приносилась разом на целые сутки и как-то слишком скоро портилась в нашем воздухе), отворилась с некоторым шумом дверь, и за усиленным конвоем введен был только что наказанный шпицрутенами солдатик. Это было в первый раз, как я видел наказанного. Впоследствии их приводили часто, иных даже приносили (слишком уж тяжело наказанных), и каждый раз это доставляло большое развлечение больным. Встречали у нас такового обыкновенно с усиленно-строгим выражением лиц и с какою-то даже несколько натянутою серьезностью. Впрочем, прием отчасти зависел и от степени важности преступления, а следственно, и от количества наказания. Очень больно битый и, по репутации, большой преступник пользовался и большим уважением и большим вниманием, чем какой-нибудь бежавший рекрутик, вот как тот, например, которого привели теперь. Но и в том и в другом случае ни особенных сожалений, ни каких-нибудь особенно раздражительных замечаний не делалось. Молча помогали несчастному и ухаживали за ним, особенно если он не мог обойтись без помощи. Фельдшера уже сами знали, что сдают битого в опытные и искусные руки. Помощь обыкновенно была в частой и необходимой перемене смоченной в холодной воде простыни или рубашки, которою одевали истерзанную спину, особенно если наказанный сам уже был не в силах наблюдать за собой, да, кроме того, в ловком выдергивании заноз из болячек, которые зачастую остаются в спине от сломавшихся об нее палок. Последняя операция обыкновенно очень бывает неприятна больному. Но вообще меня всегда удивляла необыкновенная стойкость в перенесении боли наказанными. Много я их перевидал, иногда уже слишком битых, и почти ни один из них не стонал! Только лицо как будто всё изменится, побледнеет; глаза горят; взгляд рассеянный, беспокойный, губы трясутся, так что бедняга нарочно прикусывает их, бывало, чуть не до крови зубами. Вошедший солдатик был парень лет двадцати трех, крепкого, мускулистого сложения, красивого лица, высокий, стройный, смуглотелый. Спина его была, впрочем, порядочно пообитa. Сверху до самой поясницы всё его тело было обнажено; на плеча его была накинута мокрая простыня, от которой он дрожал всеми членами, как в лихорадке, и часа полтора ходил взад и вперед по палате. Я вглядывался в его лицо: казалось, он ни о чем не думал в эту минуту, смотрел странно и дико, беглым взглядом, которому, видимо, тяжело было остановиться на чем-нибудь внимательно. Мне показалось, что он пристально посмотрел на мой чай. Чай был горячий; пар валил из чашки, а бедняк иззяб и дрожал, стуча зуб об зуб. Я пригласил его выпить. Он молча и круто повернул ко мне, взял чашку, выпил стоя и без сахару, причем очень торопился и как-то особенно старался не глядеть на меня. Выпив всё, он молча поставил чашку и, даже не кивнув мне головою, пошел опять сновать взад вперед по палате. Но ему было не до слов и не до киваний! Что же касается до арестантов, то все они сначала почему-то избегали всякого разговору с наказанным рекрутиком; напротив, помогши ему вначале, они как будто сами старались потом не обращать на него более никакого внимания, может быть желая как можно более дать ему покоя и не докучать ему никакими дальнейшими допросами и «участиями», чем он, кажется, был совершенно доволен. Между тем смерклось, зажгли ночник. У некоторых из арестантов оказались даже свои собственные подсвечники, впрочем очень не у многих. Наконец, уже после вечернего посещения доктора, вошел караульный унтер-офицер, сосчитал всех больных, и палату заперли, внеся в нее предварительно ночной ушат... Я с удивлением узнал, что этот ушат остается здесь всю ночь, тогда как настоящее ретирадное место было тут же в коридоре, всего только два шага от дверей. Но уже таков был заведенный порядок. Днем арестанта еще выпускали из палаты, впрочем не более как на одну минуту; ночью же ни под каким видом. Арестантские палаты не походили на обыкновенные, и больной арестант даже и в болезни нес свое наказание. Кем первоначально заведен был этот порядок — не знаю; знаю только, что настоящего порядка в этом не было никакого и что никогда вся бесполезная сушь формалистики не высказывалась крупнее, как, например, в этом случае. Порядок этот шел, разумеется, не от докторов. Повторяю: арестанты не нахвалились своими лекарями, считали их за отцов, уважали их. Всякий видел от них себе ласку, слышал доброе слово; а арестант, отверженный всеми, ценил это, потому что видел неподдельность и искренность этого доброго слова и этой ласки. Она могла и не быть; с лекарей бы никто не спросил, если б они обращались иначе, то есть грубее и бесчеловечнее: следственно, они были добры из настоящего человеколюбия. И, уж разумеется, они понимали, что больному, кто бы он ни был, арестант ли, нет ли, нужен такой же, например, свежий воздух, как и всякому другому больному, даже самого высшего чина. Больные в других палатах, выздоравливающие, например, могли свободно ходить по коридорам, задавать себе большой моцион, дышать воздухом, не настолько отравленным, как воздух палатный, спертый и всегда необходимо наполненный удушливыми испарениями. И страшно и гадко представить себе теперь, до какой же степени должен был отравляться этот и без того уже отравленный воздух по ночам у нас, когда вносили этот ушат, при теплой температуре палаты и при известных болезнях, при которых невозможно обойтись без выхода. Если я сказал теперь, что арестант и в болезни нес свое наказание, то, разумеется, не предполагал и не предполагаю, что такой порядок устроен был именно только для одного наказания. Разумеется, это была бы бессмысленная с моей стороны клевета. Больных уже нечего наказывать. А если так, то само собою разумеется, что, вероятно, какая-нибудь строгая, суровая необходимость принуждала начальство к такой вредной по своим последствиям мере. Какая же? Но вот тем-то и досадно, что ничем другим нельзя хоть сколько-нибудь объяснить необходимость этой меры и, сверх того, многих других мер, до того непонятных, что не только объяснить, но даже предугадать объяснения их невозможно. Чем объяснить такую бесполезную жестокость? Тем, видите ли, что арестант придет в больницу, нарочно притворившись больным, обманет докторов, выйдет ночью в сортир и, пользуясь темнотою, убежит? Серьезно доказывать всю нескладность такого рассуждения почти невозможно. Куда убежит? Как убежит? В чем убежит? Днем выпускают по одному; так же могло бы быть и ночью. У двери стоит часовой с заряженным ружьем. Ретирадное место буквально в двух шагах от часового, но, несмотря на то, туда сопровождает больного подчасок и не спускает с него глаз всё время. Там только одно окно, по-зимнему с двумя рамами и с железной решеткой. Под окном же на дворе, у самых окон арестантских палат, тоже ходит всю ночь часовой. Чтоб выйти в окно, нужно выбить раму и решетку. Кто ж это позволит? Но положим, он убьет предварительно подчаска, так что тот и не пикнет и никто того не услышит. Но, допустив даже эту нелепость, нужно ведь все-таки ломать окно и решетку. Заметьте, что тут же подле часового спят палатные сторожа, а в десяти шагах, у другой арестантской палаты, стоит другой часовой с ружьем, возле него другой подчасок и другие сторожа. И куда бежать зимой в чулках, в туфлях, в больничном халате и в колпаке? А если так, если так мало опасности (то есть по-настоящему совершенно нет никакой), — для чего такое серьезное отягощение больных, может быть в последние дни и часы их жизни, больных, которым свежий воздух еще нужней, чем здоровым? Для чего? Я никогда не мог понять этого... Но если уж спрошено раз: «Для чего?», и так как уж пришлось к слову, то не могу не вспомнить теперь и еще об одном недоумении, столько лет торчавшем передо мной в виде самого загадочного факта, на который я тоже никаким образом не мог подыскать ответа. Не могу не сказать об этом хотя несколько слов, прежде чем приступлю к продолжению моего описания. Я говорю о кандалах, от которых не избавляет никакая болезнь решеного каторжника. Даже чахоточные умирали на моих глазах в кандалах. И между тем все к этому привыкли, все считали это чем-то совершившимся, неотразимым. Вряд ли даже и задумывался кто-нибудь об этом, когда даже и из докторов никому и в ум не пришло, во все эти несколько лет, хоть один раз походатайствовать у начальства о расковке труднобольного арестанта, особенно в чахотке. Положим, кандалы сами по себе не бог знает какая тягость. Весу они бывают от восьми до двенадцати фунтов. Носить десять фунтов здоровому человеку неотягчительно. Говорили мне, впрочем, что от кандалов после нескольких лет начинают будто бы ноги сохнуть. Не знаю, правда ли это, хотя, впрочем, тут есть некоторая вероятность. Тягость, хоть и малая, хоть и в десять фунтов, прицепленная к ноге навсегда, все-таки ненормально увеличивает вес члена и чрез долгое время может оказать некоторое вредное действие... Но положим, что для здорового всё ничего. Так ли для больного? Положим, что и обыкновенному больному ничего. Но таково ли, повторяю, для труднобольных, таково ли, повторяю, для чахоточных, у которых и без того уже сохнут руки и ноги, так что всякая соломинка становится тяжела? И, право, если б медицинское начальство выхлопотало облегчение хотя бы только одним чахоточным, то уж и это одно было бы истинным и великим благодеянием. Положим, скажет кто-нибудь, что арестант злодей и недостоин благодеяний; но ведь неужели же усугублять наказание тому, кого уже и так коснулся перст божий? Да и поверить нельзя, чтоб это делалось для одного наказания. Чахоточный и по суду избавляется от наказания телесного. Следственно, тут опять-таки заключается какая-нибудь таинственная, важная мера, в видах спасительной предосторожности. Но какая? — понять нельзя. Ведь нельзя же в самом деле бояться, что чахоточный убежит. Кому это придет в голову, особенно имея в виду известную степень развития болезни? Прикинуться же чахоточным, обмануть докторов, чтоб убежать, — невозможно. Не такая болезнь; ее с первого взгляда видно. Да и кстати сказать: неужели заковывают человека в ножные кандалы для того только, чтоб он не бежал или чтоб это помешало ему бежать? Совсем нет. Кандалы — одно шельмование, стыд и тягость, физическая и нравственная. Так по крайней мере предполагается. Бежать же они никогда никому помешать не могут. Самый неумелый, самый неловкий арестант сумеет их без большого труда очень скоро подпилить или сбить заклепку камнем. Ножные кандалы решительно ни от чего не предостерегают; а если так, если назначаются они решеному каторжному только для одного наказания, то опять спрашиваю: неужели ж наказывать умирающего?
As I write these lines, a face stands out from my memory: that of a dying man, a man who died in consumption, this same Mikhailoff, whose bed was nearly opposite me, and who expired, I think, four days after my arrival at the hospital. When I spoke above of the consumptive patients, I was only reproducing involuntarily the sensations and ideas which occurred to me on the occasion of this death. I knew Mikhailoff very little; he was a young man of twenty-five at most, not very tall, thin, and with a fine face; he belonged to the “special section,” and was remarkable for his strange, but soft and sad taciturnity; he seemed to have “dried up” in the convict prison, to use an expression employed by the convicts who had a good recollection of him. I remember he had very fine eyes. I really cannot tell why I think of that. He died at three o’clock in the afternoon on a clear, dry day. The sun was darting its brilliant rays obliquely through the greenish, frozen panes of our room. A torrent of light inundated the unhappy patient, who had lost all consciousness, and was several hours dying. From the early morning his sight became confused; he was unable to recognise those who approached him. The convicts would gladly have done anything to relieve him, for they saw he was in great suffering. His respiration was painful, deep, and irregular; his breast rose and fell violently, as though he were in want of air; he cast his blanket and his clothes far from him. Then he began to tear up his shirt, which seemed to him a terrible burden. It was taken off. Then it was frightful to see this immensely long body, with fleshless arms and legs, with beating breast, and ribs which were as clearly marked as those of a skeleton. There was nothing now on this skeleton but a cross and the irons, from which his dried-up legs might easily have freed themselves. A quarter of an hour before his death everything was silent in our ward, and the inmates spoke only in whispers. The convicts walked on the tips of their toes. From time to time they exchanged remarks on other subjects, and cast a furtive glance at the dying man. The rattling in his throat grew more and more painful. At last, with a trembling hand, he felt the cross on his breast and endeavoured to tear it off; it was also weighing upon him, suffocating him. It was taken off. Ten minutes afterwards, he died. Some one then knocked at the door in order to give notice to the sentinel; the warder entered, looked at the dead man with a vacant air, and went away to get the assistant-surgeon. The assistant-surgeon was a good fellow enough, but a little too much occupied with his personal appearance, otherwise very agreeable; he soon arrived, went up to the corpse with long strides which made a noise in the silent ward, and felt the dead man’s pulse with an unconcerned air which seemed to have been put on for the occasion. He then made a vague gesture with his hand and went out. Information was given at the guard-house; for the criminal was an important one (he belonged to the special section), and in order to register his death it was necessary to go through some formalities. While we were waiting for the hospital guard to come, one of the prisoners said in a whisper, “The eyes of the defunct might as well be closed.” Another one profited by this remark, and approaching Mikhailoff in silence, closed his eyes; then perceiving on the pillow the cross which had been taken from his neck, he took it and looked at it, put it down, and crossed himself. The face of the dead man was becoming ossified; a ray of white light was playing on the surface and illuminated two rows of white, good teeth which sparkled between his thin lips, glued to the gums by the mouth. The non-commissioned officer on guard arrived at last, musket on shoulder, helmet on head, accompanied by two soldiers; he approached the corpse, slackening his pace with an air of uncertainty. Then he examined with a side glance the silent prisoners, who looked at him with a sombre expression. At one step from the dead man he stopped short, as if suddenly nailed to the spot; the naked, dried-up body, loaded with irons, had impressed him; he undid his chin-strap, removed his helmet (which was not at all necessary for him to do), and made the sign of the cross; he had a gray head, the head of a soldier who had seen much service. I remember that by his side stood Tchekounoff, an old man who was also gray. He looked all the time at the non-commissioned officer, and followed all his movements with strange attention. They glanced across, and I saw that Tchekounoff also trembled. He bit and closed his teeth, and said to the non-commissioned officer, as if involuntarily, at the same time nodding his head in the direction of the dead man, “He had a mother, too!”
И вот теперь, как я пишу это, ярко припоминается мне один умирающий, чахоточный, тот самый Михайлов, который лежал почти против меня, недалеко от Устьянцева, и который умер, помнится, на четвертый день по прибытии моем в палату. Может быть, я и заговорил теперь о чахоточных, невольно повторяя те впечатления и те мысли, которые тогда же пришли мне в голову по поводу этой смерти. Самого Михайлова, впрочем, я мало знал. Это был еще очень молодой человек, лет двадцати пяти, не более, высокий, тонкий и чрезвычайно благообразной наружности. Он жил в особом отделении и был до странности молчалив, всегда как-то тихо, как-то спокойно грустный. Точно он «засыхал» в остроге. Так по крайней мере о нем потом выражались арестанты, между которыми он оставил о себе хорошую память. Вспоминаю только, что у него были прекрасные глаза, и, право, не знаю, почему он мне так отчетливо вспоминается. Он умер часа в три пополудни, в морозный и ясный день. Помню, солнце так и пронизывало крепкими косыми лучами зеленые слегка подмерзшие стекла в окнах нашей палаты. Целый поток их лился на несчастного. Умер он не в памяти и тяжело, долго отходил, несколько часов сряду. Еще с утра глаза его уже начинали не узнавать подходивших к нему. Его хотели как-нибудь облегчить, видели, что ему очень тяжело; дышал он трудно, глубоко, с хрипеньем; грудь его высоко подымалась, точно ему воздуху было мало. Он сбил с себя одеяло, всю одежду и, наконец, начал срывать с себя рубашку: даже и та казалась ему тяжелою. Ему помогли и сняли с него и рубашку. Страшно было смотреть на это длинное-длинное тело, с высохшими до кости ногами и руками, с опавшим животом, с поднятою грудью, с ребрами, отчетливо рисовавшимися, точно у скелета. На всем теле его остались один только деревянный крест с ладонкой и кандалы, в которые, кажется, он бы теперь мог продеть иссохшую ногу. За полчаса до смерти его все у нас как будто притихли, стали разговаривать чуть не шепотом. Кто ходил — ступал как-то неслышно. Разговаривали меж собой мало, о вещах посторонних, изредка только взглядывали на умиравшего, который хрипел всё более и более. Наконец он блуждающей и нетвердой рукой нащупал на груди свою ладонку и начал рвать ее с себя, точно и та была ему в тягость, беспокоила, давила его. Сняли и ладонку. Минут через десять он умер. Стукнули в дверь к караульному, дали знать. Вошел сторож, тупо посмотрел на мертвеца и отправился к фельдшеру. Фельдшер, молодой и добрый малый, немного излишне занятый своею наружностью, довольно, впрочем, счастливою, явился скоро; быстрыми шагами, ступая громко по притихшей палате, подошел к покойнику и с каким-то особенно развязным видом, как будто нарочно выдуманным для этого случая, взял его за пульс, пощупал, махнул рукою и вышел. Тотчас же отправились дать знать караулу: преступник был важный, особого отделения; его и за мертвого-то признать надо было с особыми церемониями. В ожидании караульных кто-то из арестантов тихим голосом подал мысль, что не худо бы закрыть покойнику глаза. Другой внимательно его выслушал, молча подошел к мертвецу и закрыл глаза. Увидев тут же лежавший на подушке крест, взял его, осмотрел и молча надел его опять Михайлову на шею; надел и перекрестился. Между тем мертвое лицо костенело; луч света играл на нем; рот был полураскрыт, два ряда белых, молодых зубов сверкали из-под тонких, прилипших к деснам губ. Наконец вошел караульный унтер-офицер при тесаке и в каске, за ним два сторожа. Он подходил, всё более и более замедляя шаги, с недоумением посматривая на затихших и со всех сторон сурово глядевших на него арестантов. Подойдя на шаг к мертвецу, он остановился как вкопанный, точно оробел. Совершенно обнаженный, иссохший труп, в одних кандалах, поразил его, и он вдруг отстегнул чешую, снял каску, чего вовсе не требовалось, и широко перекрестился. Это было суровое, седое, служилое лицо. Помню, в это же самое мгновенье тут же стоял Чекунов, тоже седой старик. Всё время он молча и пристально смотрел в лицо унтер-офицера, прямо в упор, и с каким-то странным вниманием вглядывался в каждый жест его. Но глаза их встретились, и у Чекунова вдруг отчего-то дрогнула нижняя губа. Он как-то странно скривил ее, оскалил зубы и быстро, точно нечаянно кивнув унтер-офицеру на мертвеца, проговорил: — Тоже ведь мать была! — и отошел прочь.
These words went to my heart. Why had he said them? and how did this idea occur to him? The corpse was raised with the mattress; the straw creaked, the chains dragged along the ground with a sharp ring; they were taken up and the body was carried out. Suddenly all spoke once more in a loud voice. The non-commissioned officer in the corridor could well be heard crying out to some one to go for the blacksmith. It was necessary to take the dead man’s irons off. But I have digressed from my subject.
Помню, эти слова меня точно пронзили... И для чего он их проговорил, и как пришли они ему в голову? Но вот труп стали поднимать, подняли вместе с койкой; солома захрустела, кандалы звонко, среди всеобщей тишины, брякнули об пол... Их подобрали. Тело понесли. Вдруг все громко заговорили. Слышно было, как унтер-офицер, уже в коридоре, посылал кого-то за кузнецом. Следовало расковать мертвеца... Но я отступил от предмета...