Time went on, and little by little I accustomed myself to my new life. The scenes I had daily before me no longer afflicted me so much. In a word, the convict prison, its inhabitants, and its manners, left me indifferent. To get reconciled to this life was impossible, but I had to accept it as an inevitable fact. I had driven entirely away from me all the anxiety by which I had at first been troubled. I no longer wandered through the convict prison like a lost soul, and no longer allowed myself to be subjugated by my anxiety. The wild curiosity of the convicts had had its edge taken off, and I was no longer looked upon with that affectation or insolence previously displayed. They had become indifferent to me, and I was very glad of it. I began to feel at home in the barracks. I knew where to go and sleep at night; gradually I became accustomed to things the very idea of which would formerly have been repugnant to me. I went every week regularly to have my head shaved. We were called every Saturday one after another to the guard-house. The regimental barbers lathered our skulls with cold water and soap, and scraped us afterwards with their saw-like razors. Merely the thought of this torture gives me a shudder. I soon found a remedy for it--Akim Akimitch pointed it out to me--a prisoner in the military section who for one kopeck shaved those who paid for it with his own razor. This was his trade. Many of the prisoners were his customers merely to avoid the military barbers, yet these were not men of weak nerves. Our barber was called the “major,” why, I cannot say. As far as I know he possessed no points of resemblance with any major. As I write these lines I see clearly before me the “major” and his thin face. He was a tall fellow, silent, rather stupid, absorbed entirely by his business; he was never to be seen without a strop in his hand, on which day and night he sharpened a razor, which was always in admirable condition. He had certainly made this work the supreme object of his life; he was really happy when his razor was quite sharp and his services were in request; his soap was always warm, and he had a very light hand--a hand of velvet. He was proud of his skill, and used to take with a careless air the kopeck he received; one might have thought that he worked from love of his art, and not in order to gain money. A----f was soundly corrected by our real Major one day, because he had the misfortune to say the “major” when he was speaking of the barber who shaved him. The real Major was in a violent rage. “Blackguard,” he cried, “do you know what a major is?” and according to his habit he shook A----f violently. “The idea of calling a scoundrel of a convict a ‘major’ in my presence.”
Но время шло, и я мало-помалу стал обживаться. С каждым днем всё менее и менее смущали меня обыденные явления моей новой жизни. Происшествия, обстановка, люди — всё как-то примелькалось к глазам. Примириться с этой жизнью было невозможно, но признать ее за совершившийся факт давно пора было. Все недоразумения, которые еще остались во мне, я затаил внутри себя, как только мог глуше. Я уже не слонялся по острогу как потерянный и не выдавал тоски своей. Дико любопытные взгляды каторжных уже не останавливались на мне так часто, не следили за мной с такою выделанною наглостью. Я тоже, видно, примелькался им, чему я был очень рад. По острогу я уже расхаживал как у себя дома, знал свое место на нарах и даже, по-видимому, привык к таким вещам, к которым думал и в жизнь не привыкнуть. Регулярно каждую неделю ходил брить половину своей головы. Каждую субботу, в шабашное время, нас вызывали для этого, поочередно, из острога в кордегардию (не выбрившийся уже сам отвечал за себя), и там цирюльники из батальонов мылили холодным мылом наши головы и безжалостно скребли их тупейшими бритвами, так что у меня даже и теперь мороз проходит по коже при воспоминании об этой пытке. Впрочем, скоро нашлось лекарство: Аким Акимыч указал мне одного арестанта, военного разряда, который за копейку брил собственной бритвой кого угодно и тем промышлял. Многие из каторжных ходили к нему, чтоб избежать казенных цирюльников, а между тем народ был не неженка. Нашего арестанта-цирюльника звали майором — почему — не знаю, и чем он мог напоминать майора — тоже не могу сказать. Теперь, как пишу это, так и представляется мне этот майор, высокий, сухощавый и молчаливый парень, довольно глуповатый, вечно углубленный в свое занятие и непременно с ремнем в руке, на котором он денно и нощно направлял свою донельзя сточенную бритву, и, кажется, весь уходил в это занятие, приняв его, очевидно, за назначение всей своей жизни. В самом деле, он был до крайности доволен, когда бритва была хороша и когда кто-нибудь приходил побриться: мыло было у него теплое, рука легкая, бритье бархатное. Он видимо наслаждался и гордился своим искусством и небрежно принимал заработанную копейку, как будто и в самом деле дело было в искусстве, а не в копейке. Больно досталось А—ву от нашего плац-майора, когда он, фискаля ему на острог, упомянул раз имя нашего острожного цирюльника и неосторожно назвал его майором. Плац-майор рассвирепел и обиделся до последней степени. «Да знаешь ли ты, подлец, что такое майор! — кричал он с пеной у рта, по-свойски расправляясь с А—вым, — понимаешь ли ты, что такое майор! И вдруг какой-нибудь подлец каторжный, и сметь его звать майором, мне в глаза, в моем присутствии!..» Только А—в мог уживаться с таким человеком.
From the first day of my imprisonment I began to dream of my liberation. My favourite occupation was to count thousands and thousands of times in a thousand different manners the number of days that I should have to pass in prison. I thought of that only, and every one deprived of his liberty for a fixed time does the same; of that I am certain. I cannot say that all the convicts had the same degree of hopefulness, but their sanguine character often astonished me. The hopefulness of a prisoner differs essentially from that of a free man. The latter may desire an amelioration in his position, or a realisation of some enterprise which he has undertaken, but meanwhile he lives, he acts; he is swept away in the whirlwind of real life. Nothing of the kind takes place in the case of the convict for life. He lives also in a way, but not being condemned to a fixed number of years, he takes a vaguer view of his situation than the one who is imprisoned for a definite term. The man condemned for a comparatively short period feels that he is not at home; he looks upon himself, so to say, as on a visit; he regards the twenty years of his punishment as two years at most; he is sure that at fifty, when he has finished his sentence, he will be as young and as lively as at thirty-five. “We have time before us,” he thinks, and he strives obstinately to dispel discouraging thoughts. Even a man sentenced for life thinks that some day an order may arrive from St. Petersburg--“Transport such a one to the mines at Nertchinsk and fix a term for his detention.” It would be famous, first because it takes six months to get to Nertchinsk, and the life on the road is a hundred times preferable to the convict prison. He would finish his time at Nertchinsk, and then--more than one gray-haired old man speculates in this way.
С самого первого дня моей жизни в остроге я уже начал мечтать о свободе. Расчет, когда кончатся мои острожные годы, в тысяче разных видах и применениях, сделался моим любимым занятием. Я даже и думать ни о чем не мог иначе и уверен, что так поступает всякий, лишенный на срок свободы. Не знаю, думали ль, рассчитывали ль каторжные так же, как я, но удивительное легкомыслие их надежд поразило меня с первого шагу. Надежда заключенного, лишенного свободы, — совершенно другого рода, чем настоящим образом живущего человека. Свободный человек, конечно, надеется (например, на перемену судьбы, на исполнение какого-нибудь предприятия), но он живет, он действует; настоящая жизнь увлекает его своим круговоротом вполне. Не то для заключенного. Тут, положим, тоже жизнь — острожная, каторжная; но кто бы ни был каторжник и на какой бы срок он ни был сослан, он решительно, инстинктивно не может принять свою судьбу за что-то положительное, окончательное, за часть действительной жизни. Всякий каторжник чувствует, что он не у себя дома, а как будто в гостях. На двадцать лет он смотрит как будто на два года и совершенно уверен, что и в пятьдесят пять лет по выходе из острога он будет такой же молодец, как и теперь, в тридцать пять. «Поживем еще!» — думает он и упрямо гонит от себя все сомнения и прочие досадные мысли. Даже сосланные без срока, особого отделения, и те рассчитывали иногда, что вот нет-нет, а вдруг придет разрешение из Питера: «Переслать в Нерчинск, в рудники, и назначить сроки». Тогда славно: во-первых, в Нерчинск чуть не полгода идти, а в партии идти против острога куды лучше! А потом кончить в Нерчинске срок и тогда... И ведь так рассчитывает иной седой человек!
At Tobolsk I have seen men fastened to the wall by a chain about two yards long; by their side they have their bed. They are thus chained for some terrible crime committed after their transportation to Siberia; they are kept chained up for five, ten years. They are nearly all brigands, and I only saw one of them who looked like a man of good breeding; he had been in some branch of the Civil Service, and spoke in a soft, lisping way; his smile was sweet but sickly; he showed us his chain, and pointed out to us the most convenient way of lying down. He must have been a nice person! All these poor wretches are perfectly well-behaved; they all seem satisfied, and yet their desire to finish their period of chains devours them. Why? it will be asked. Because then they will leave their low, damp, stifling cells for the court-yard of the convict prison, that is all. These last places of confinement they will never leave; they know that those who have once been chained up will never be liberated, and they will die in irons. They know all this, and yet they are very anxious to be no longer chained up. Without this hope could they remain five or six years fastened to a wall, and not die or go mad? I soon understood that work alone could save me, by fortifying my health and my body, whereas incessant restlessness of mind, nervous irritation, and the close air of the barracks would ruin them completely. I should go out vigorous and full of elasticity. I did not deceive myself, work and movement were very useful to me. I saw one of my comrades, to my terror, melt away like a piece of wax; and yet, when he was with me in the convict prison, he was young, handsome, and vigorous; when he left his health was ruined, and his legs could no longer support him. His chest, too, was oppressed by asthma. “No,” I said to myself, as I gazed upon him; “I wish to live, and I will live.” My love for work exposed me in the first place to the contempt and bitter laughter of my comrades; but I paid no attention to them, and went away with a light heart wherever I was sent. Sometimes, for instance, to break and pound alabaster. This work, the first that was given to me, is easy. The engineers did their utmost to lighten the task-work of all the gentlemen; this was not indulgence, but simple justice. Would it not have been strange to require the same work from a labourer as from a man whose strength was less by half, and who had never worked with his hands? But we were not “spoilt” in this way for ever, and we were only spared in secret, for we were severely watched. As real severe work was by no means rare, it often happened that the task given to us was beyond the strength of the gentlemen, who thus suffered twice as much as their comrades. Generally three or four men were sent to pound the alabaster, and nearly always old men or feeble ones were chosen. We were of the latter class. A man skilled in this particular kind of work was sent with us. For several years it was always the same man, Almazoff by name. He was severe, already in years, sunburnt, and very thin, by no means communicative, moreover, and difficult to get on with. He despised us profoundly; but he was of such a reserved disposition that he never broke it sufficient to call us names. The shed in which we calcined the alabaster was built on a sloping and deserted bank of the river. In winter, on a foggy day, the view was sad, both on the river and on the opposite shore, even to a great distance. There was something heartrending in this dull, naked landscape, but it was still sadder when a brilliant sun shone above the boundless white plain. How one would have liked to fly away beyond this steppe, which began on the opposite shore and stretched out for fifteen hundred versts to the south like an immense table-cloth. Almazoff went to work silently, with a disagreeable air. We were ashamed not to be able to help him more effectually, but he managed to do his work without our assistance, and seemed to wish to make us understand that we were acting unjustly towards him, and that we ought to repent our uselessness. Our work consisted in heating the oven in order to calcine the alabaster that we had got together in a heap. The day following, when the alabaster was entirely calcined, we turned it out. Each one filled a box of alabaster, which he afterwards crushed. This work was not disagreeable. The fragile alabaster soon became a white, brilliant dust. We brandished our heavy hammers, and dealt such formidable blows, that we admired our own strength. When we were tired we felt lighter, our cheeks were red, the blood circulated more rapidly in our veins. Almazoff would then look at us in a condescending manner, as he would have looked at little children. He smoked his pipe with an indulgent air, unable, however, to prevent himself from grumbling. When he opened his mouth he was never otherwise, and he was the same with every one. At bottom I believe he was a kind man.
В Тобольске видел я прикованных к стене. Он сидит на цепи, этак в сажень длиною; тут у него койка. Приковали его за что-нибудь из ряду вон страшное, совершенное уже в Сибири. Сидят по пяти лет, сидят и по десяти. Большею частью из разбойников. Одного только между ними я видел как будто из господ; где-то он когда-то служил. Говорил он смирнехонько, пришепетывая; улыбочка сладенькая. Он показывал нам свою цепь, показывал, как надо ложиться удобнее на койку. То-то, должно быть, была своего рода птица! Все они вообще смирно ведут себя и кажутся довольными, а между тем каждому чрезвычайно хочется поскорее высидеть свой срок. К чему бы, кажется? А вот к чему: выйдет он тогда из душной промозглой комнаты с низкими кирпичными сводами и пройдется по двору острога, и... и только. За острог уж его не выпустят никогда. Он сам знает, что спущенные с цепи навечно уже содержатся при остроге, до самой смерти своей, и в кандалах. Он это знает, и все-таки ему ужасно хочется поскорее кончить свой цепной срок. Ведь без этого желания мог ли бы он просидеть пять или шесть лет на цепи, не умереть или не сойти с ума? Стал ли бы еще иной-то сидеть? Я чувствовал, что работа может спасти меня, укрепить мое здоровье, тело. Постоянное душевное беспокойство, нервическое раздражение, спертый воздух казармы могли бы разрушить меня совершенно. «Чаще быть на воздухе, каждый день уставать, приучаться носить тяжести — и по крайней мере я спасу себя, — думал я, — укреплю себя, выйду здоровый, бодрый, сильный, нестарый». Я не ошибся: работа и движение были мне очень полезны. Я с ужасом смотрел на одного из моих товарищей (из дворян), как он гас в остроге, как свечка. Вошел он в него вместе со мною, еще молодой, красивый, бодрый, а вышел полуразрушенный, седой, без ног, с одышкой. «Нет, — думал я, на него глядя, — я хочу жить и буду жить». Зато и доставалось же мне сначала от каторжных за любовь к работе, и долго они язвили меня презрением и насмешками. Но я не смотрел ни на кого и бодро отправлялся куда-нибудь, например хоть обжигать и толочь алебастр, — одна из первых работ, мною узнанных. Это была работа легкая. Инженерное начальство, по возможности, готово было облегчать работу дворянам, что, впрочем, было вовсе не поблажкой, а только справедливостью. Странно было бы требовать с человека, вполовину слабейшего силой и никогда не работавшего, того же урока, который задавался по положению настоящему работнику. Но это «баловство» не всегда исполнялось, даже исполнялось-то как будто украдкой: за этим надзирали строго со стороны. Довольно часто приходилось работать работу тяжелую, и тогда, разумеется, дворяне выносили двойную тягость, чем другие работники. На алебастр назначали обыкновенно человека три-четыре, стариков или слабосильных, ну, и нас в том числе, разумеется; да, сверх того, прикомандировывали одного настоящего работника, знающего дело. Обыкновенно ходил всё один и тот же, несколько лет сряду, Алмазов, суровый, смуглый и сухощавый человек, уже в летах, необщительный и брюзгливый. Он глубоко нас презирал. Впрочем, он был очень неразговорчив, до того, что даже ленился ворчать на нас. Сарай, в котором обжигали и толкли алебастр, стоял тоже на пустынном и крутом берегу реки. Зимой, особенно в сумрачный день, смотреть на реку и на противоположный далекий берег было скучно. Что-то тоскливое, надрывающее сердце было в этом диком и пустынном пейзаже. Но чуть ли еще не тяжелей было, когда на бесконечной белой пелене снега ярко сияло солнце; так бы и улетел куда-нибудь в эту степь, которая начиналась на другом берегу и расстилалась к югу одной непрерывной скатертью тысячи на полторы верст. Алмазов обыкновенно молча и сурово принимался за работу; мы словно стыдились, что не можем настоящим образом помогать ему, а он нарочно управлялся один, нарочно не требовал от нас никакой помощи, как будто для того, чтоб мы чувствовали всю вину нашу перед ним и каялись собственной бесполезностью. А всего-то и дела было вытопить печь, чтоб обжечь накладенный в нее алебастр, который мы же, бывало, и натаскаем ему. На другой же день, когда алебастр бывал уже совсем обожжен, начиналась его выгрузка из печки. Каждый из нас брал тяжелую колотушку, накладывал себе особый ящик алебастром и принимался разбивать его. Это была премилая работа. Хрупкий алебастр быстро обращался в белую блестящую пыль, так ловко, так хорошо крошился. Мы взмахивали тяжелыми молотами и задавали такую трескотню, что самим было любо. И уставали-то мы наконец, и легко в то же время становилось; щеки краснели, кровь обращалась быстрее. Тут уж и Алмазов начинал смотреть на нас снисходительно, как смотрят на малолетних детей; снисходительно покуривал свою трубочку и все-таки не мог не ворчать, когда приходилось ему говорить. Впрочем, он и со всеми был такой же, а в сущности, кажется, добрый человек.
They gave me another kind of labour, which consisted in working the turning wheel. This wheel was high and heavy, and great efforts were necessary to make it go round, above all when the workmen from the workshop of the engineers used to make the balustrade of a staircase or the foot of a large table, which required almost the whole trunk. No one man could have done the work alone. To two convicts, B---- (formerly gentleman) and myself, this work was given nearly always for several years, whenever there was anything to turn. B---- was weak, even still young, and somewhat sympathetic. He had been sent to prison a year before me, with two companions who were also of noble birth. One of them, an old man, used to pray day and night. The prisoners respected him greatly for it. He died in prison. The other one was quite a young man, fresh-coloured, strong, and courageous. He had carried his companion B---- for several hundred versts, seeing that at the end of the first half-stage he had fallen down from fatigue. Their friendship for one another was something to see. B---- was a perfectly well-bred man, of noble and generous disposition, but spoiled and irritated by illness. We used to turn the wheel well together, and the work interested us. As for me, I found the exercise most salutary.
Другая работа, на которую я посылался, — в мастерской вертеть точильное колесо. Колесо было большое, тяжелое. Требовалось немалых усилий вертеть его, особенно когда токарь (из инженерных мастеровых) точил что-нибудь вроде лестничной балясины или ножки от большого стола, для казенной мебели какому-нибудь чиновнику, на что требовалось чуть не бревно. Одному в таком случае было вертеть не под силу, и обыкновенно посылали двоих — меня и еще одного из дворян, Б. Так эта работа в продолжение нескольких лет и оставалась за нами, если только приходилось что-нибудь точить. Б. был слабосильный, тщедушный человек, еще молодой, страдавший грудью. Он прибыл в острог с год передо мною вместе с двумя другими из своих товарищей — одним стариком, всё время острожной жизни денно и нощно молившимся богу (за что очень уважали его арестанты) и умершим при мне, и с другим, еще очень молодым человеком, свежим, румяным, сильным, смелым, который дорогою нес устававшего с пол-этапа Б., что и продолжалось семьсот верст сряду. Нужно было видеть их дружбу между собою. Б. был человек с прекрасным образованием, благородный, с характером великодушным, но испорченным и раздраженным болезнью. С колесом справлялись мы вместе, и это даже занимало нас обоих. Мне эта работа давала превосходный моцион.
I was very--too--fond of shovelling away the snow, which we generally did after the hurricanes, so frequent in the winter. When the hurricane had been raging for an entire day, more than one house would be buried up to the windows, even if it was not covered over entirely. The hurricane ceased, the sun reappeared, and we were ordered to disengage the houses, barricaded as they were by heaps of snow. We were sent in large bands, sometimes the whole of the convicts together. Each of us received a shovel and had an appointed task to do, which it sometimes seemed impossible to get through. But we all went to work with a good-will. The light dust-like snow had not yet congealed, and was frozen only on the surface. We removed it in enormous shovelfuls, which were dispersed around us. In the air the snow-dust was as brilliant as diamonds. The shovel sank easily into the white glittering mass. The convicts did this work almost always with gaiety, the cold winter air and the exercise animated them. Every one felt himself in better spirits, laughter and jokes were heard, snowballs were exchanged, which after a time excited the indignation of the serious-minded convicts, who liked neither laughter nor gaiety. Accordingly these scenes finished almost always in showers of insults.
Особенно тоже я любил разгребать снег. Это бывало обыкновенно после буранов, и бывало очень нередко в зиму. После суточного бурана заметало иной дом до половины окон, а иной чуть не совсем заносило. Тогда, как уже прекращался буран и выступало солнце, выгоняли нас большими кучами, а иногда и всем острогом — отгребать сугробы снега от казенных зданий. Каждому давалась лопата, всем вместе урок, иногда такой, что надо было удивляться, как можно с ним справиться, и все дружно принимались за дело. Рыхлый, только что слегшийся и слегка примороженный сверху снег ловко брался лопатой, огромными комками, и разбрасывался кругом, еще на воздухе обращаясь в блестящую пыль. Лопата так и врезалась в белую, сверкающую на солнце массу. Арестанты почти всегда работали эту работу весело. Свежий зимний воздух, движение разгорячали их. Все становились веселее; раздавался хохот, вскрикиванья, остроты. Начинали играть в снежки, не без того, разумеется, чтоб через минуту не закричали благоразумные и негодующие на смех и веселость, и всеобщее увлечение обыкновенно кончалось руганью.
Little by little the circle of my acquaintances increased, although I never thought of making new ones. I was always restless, morose, and mistrustful. Acquaintances, however, were made involuntarily. The first who came to visit me was the convict Petroff. I say visit, and I retain the word, for he lived in the special division which was at the farthest end of the barracks from mine. It seemed as if no relations could exist between him and me, for we had nothing in common. Nevertheless, during the first period of my stay, Petroff thought it his duty to come towards me nearly every day, or at least to stop me when, after work, I went for a stroll at the back of the barracks as far as possible from observation. His persistence was disagreeable to me; but he managed so well that his visits became at last a pleasing diversion, although he was by no means of a communicative disposition. He was short, strongly built, agile, and skilful. He had rather an agreeable voice, and high cheek-bones, a bold look, and white, regular teeth. He had always a quid of tobacco in his mouth between the lower lip and the gums. Many of the convicts had the habit of chewing. He seemed to me younger than he really was, for he did not appear to be more than thirty, and he was really forty. He spoke to me without any ceremony, and behaved to me on a footing of equality with civility and attention. If, for instance, he saw that I wished to be alone, he would talk to me for about two minutes and then go away. He thanked me, moreover, each time for my kindness in conversing with him, which he never did to any one else. I must add that his relations underwent no change not only during the first period of my story, but for several years, and that they never became more intimate, although he was really my friend. I never could say exactly what he looked for in my society, nor why he came every day to see me. He robbed me sometimes, but almost involuntarily. He never came to me to borrow money; so that what attracted him was not personal interest.
Мало-помалу я стал распространять и круг моего знакомства. Впрочем, сам я не думал о знакомствах: я всё еще был неспокоен, угрюм и недоверчив. Знакомства мои начались сами собою. Из первых стал посещать меня арестант Петров. Я говорю посещать и особенно напираю на это слово. Петров жил в особом отделении и в самой отдаленной от меня казарме. Связей между нами, по-видимому, не могло быть никаких; общего тоже решительно ничего у нас не было и быть не могло. А между тем в это первое время Петров как будто обязанностью почитал чуть не каждый день заходить ко мне в казарму или останавливать меня в шабашное время, когда, бывало, я хожу за казармами, по возможности подальше от всех глаз. Мне сначала это было неприятно. Но он как-то так умел сделать, что вскоре его посещения даже стали развлекать меня, несмотря на то что это был вовсе не особенно сообщительный и разговорчивый человек. С виду был он невысокого роста, сильного сложения, ловкий, вертлявый, с довольно приятным лицом, бледный, с широкими скулами, с смелым взглядом, с белыми, частыми и мелкими зубами и с вечной щепотью тертого табаку за нижней губой. Класть за губу табак было в обычае у многих каторжных. Он казался моложе своих лет. Ему было лет сорок, а на вид только тридцать. Говорил он со мной всегда чрезвычайно непринужденно, держал себя в высшей степени на равной ноге, то есть чрезвычайно порядочно и деликатно. Если он замечал, например, что я ищу уединения, то, поговорив со мной минуты две, тотчас же оставлял меня и каждый раз благодарил за внимание, чего, разумеется, не делал никогда и ни с кем из всей каторги. Любопытно, что такие же отношения продолжались между нами не только в первые дни, но и в продолжение нескольких лет сряду и почти никогда не становились короче, хотя он действительно был мне предан. Я даже и теперь не могу решить: чего именно ему от меня хотелось, зачем он лез ко мне каждый день? Хоть ему и случалось воровать у меня впоследствии, но он воровал как-то нечаянно, денег же почти никогда у меня не просил, следственно, приходил вовсе не за деньгами или за каким-нибудь интересом.
It seemed to me, I know not why, that this man did not live in the same prison with me, but in another house in the town, far away. It appeared as though he had come to the convict prison by chance in order to pick up news, to inquire for me, in short, to see how I was getting on. He was always in a hurry, as though he had left some one for a moment who was waiting for him, or as if he had given up for a time some matter of business. And yet he never hurried himself. His look was strongly fixed, with a slight air of levity and irony. He had a habit of looking into the distance above the objects near him, as though he were endeavouring to distinguish something behind the person to whom he was talking. He always seemed absent-minded. I sometimes asked myself where he went when he left me, where could Petroff be so anxiously expected? He would simply go with a light step to one of the barracks or to the kitchen, and sit down to hear the conversation. He listened attentively, and joined in with animation; after which he would suddenly become silent. But whether he spoke or kept silent, one could always see on his countenance that he had business somewhere else, and that some one was waiting for him in the town, not very far away. The most astonishing thing was that he never had any business--apart, of course, from the hard labour assigned to him. He knew no trade, and had scarcely ever any money. But that did not seem to grieve him. Why did he speak to me? His conversation was as strange as he himself was singular. When he noticed that I was walking alone at the back of the barracks he made a stand, and turned towards me. He walked very fast, and when I turned he was suddenly on his heel. He approached me walking, but so quickly that he seemed to be going at a run.
Не знаю тоже почему, но мне всегда казалось, что он как будто вовсе не жил вместе со мною в остроге, а где-то далеко в другом доме, в городе, и только посещал острог мимоходом, чтоб узнать новости, проведать меня, посмотреть, как мы все живем. Всегда он куда-то спешил, точно где-то кого-то оставил и там ждут его, точно где-то что-то недоделал. А между тем как будто и не очень суетился. Взгляд у него тоже был какой-то странный: пристальный, с оттенком смелости и некоторой насмешки, но глядел он как-то вдаль, через предмет; как будто из-за предмета, бывшего перед его носом, он старался рассмотреть какой-то другой, подальше. Это придавало ему рассеянный вид. Я нарочно смотрел иногда: куда пойдет от меня Петров? Где это его так ждут? Но от меня он торопливо отправлялся куда-нибудь в казарму или в кухню, садился там подле кого-нибудь из разговаривающих, слушал внимательно, иногда и сам вступал в разговор даже очень горячо, а потом вдруг как-то оборвет и замолчит. Но говорил ли он, сидел ли молча, а все-таки видно было, что он так только, мимоходом, что где-то там есть дело и там его ждут. Страннее всего то, что дела у него не было никогда, никакого; жил он в совершенной праздности (кроме казенных работ, разумеется). Мастерства никакого не знал, да и денег у него почти никогда не водилось. Но он и об деньгах не много горевал. И об чем он говорил со мной? Разговор его бывал так же странен, как и он сам. Увидит, например, что я хожу где-нибудь один за острогом, и вдруг круто поворотит в мою сторону. Ходил он всегда скоро, поворачивал всегда круто. Придет шагом, а кажется, будто он подбежал.
“Good-morning.”
— Здравствуйте.
“Good-morning.”
— Здравствуйте.
“I am not disturbing you?”
— Я вам не помешал?
“I wish to ask you something about Napoleon. I wanted to ask you if he is not a relation of the one who came to us in the year 1812.” Petroff was a soldier’s son, and knew how to read and write.
— Я вот хотел вас про Наполеона спросить. Он ведь родня тому, что в двенадцатом году был? (Петров был из кантонистов и грамотный.)
“Of course he is.”
— Родня.
“People say he is President. What President--and of what?” His questions were always rapid and abrupt, as though he wished to know as soon as possible what he asked. I explained to him of what Napoleon was President, and I added that perhaps he would become Emperor.
— Какой же он, говорят, президент? Спрашивал он всегда скоро, отрывисто, как будто ему надо было как можно поскорее об чем-то узнать. Точно он справку наводил по какому-то очень важному делу, не терпящему ни малейшего отлагательства. Я объяснил, какой он президент, и прибавил, что, может быть, скоро и императором будет.
“How will that be?”
— Это как?
I explained it to him as well as I could; Petroff listened with attention. He understood perfectly all I told him, and added, as he leant his ear towards me:
Объяснил я, по возможности, и это. Петров внимательно слушал, совершенно понимая и скоро соображая, даже наклонив в мою сторону ухо.
“Hem! Ah, I wished to ask you, Alexander Petrovitch, if there are really monkeys who have hands instead of feet, and are as tall as a man?”
— Гм. А вот я хотел вас, Александр Петрович, спросить: правда ли, говорят, есть такие обезьяны, у которых руки до пяток, а величиной с самого высокого человека?
“What are they like?”
— Какие же это?
I described them to him, and told him what I knew on the subject.
Я объяснил, сколько знал, и это.
“And where do they live?”
— А где же они живут?
“In warm climates. There are some to be found in the island of Sumatra.”
— В жарких землях. На острове Суматре есть.
“Is that in America? I have heard that people there walk with their heads downwards.”
— Это в Америке, что ли? Как это говорят, будто там люди вниз головой ходят?
“No, no; you are thinking of the Antipodes.” I explained to him as well as I could what America was, and what the Antipodes. He listened to me as attentively as if the question of the Antipodes had alone caused him to approach me.
— Не вниз головой. Это вы про антиподов спрашиваете. Я объяснил, что такое Америка и, по возможности, что такое антиподы. Он слушал так же внимательно, как будто нарочно прибежал для одних антиподов.
“Ah, ah! I read last year the story of the Countess de la Vallière. Arevieff had bought this book from the Adjutant. Is it true or is it an invention? The work is by Dumas.” “It is an invention, no doubt.”
— А—а! А вот я прошлого года про графиню Лавальер читал, от адъютанта Арефьев книжку приносил. Так это правда или так только — выдумано? Дюма сочинение.
“Ah, indeed. Good-bye. I am much obliged to you.”
— Разумеется, выдумано. — Ну, прощайте. Благодарствуйте.
And Petroff disappeared. The above may be taken as a specimen of our ordinary conversation.
И Петров исчезал, и в сущности никогда почти мы не говорили иначе, как в этом роде.
I made inquiries about him. M---- thought he had better speak to me on the subject, when he learnt what an acquaintance I had made. He told me that many convicts had excited his horror on their arrival; but not one of them, not even Gazin, had produced upon him such a frightful impression as this Petroff.
Я стал о нем справляться. М., узнавши об этом знакомстве, даже предостерегал меня. Он сказал мне, что многие из каторжных вселяли в него ужас, особенно сначала, с первых дней острога, но ни один из них, ни даже Газин, не производил на него такого ужасного впечатления, как этот Петров.
“He is the most resolute, most to be feared of all the convicts,” said M----. “He is capable of anything, nothing stops him if he has a caprice. He will assassinate you, if the fancy takes him, without hesitation and without the least remorse. I often think he is not in his right senses.”
— Это самый решительный, самый бесстрашный из всех каторжных, — говорил М. — Он на всё способен; он ни перед чем не остановится, если ему придет каприз. Он и вас зарежет, если ему это вздумается, так, просто зарежет, не поморщится и не раскается. Я даже думаю, он не в полном уме.
This declaration interested me extremely; but M---- was never able to tell me why he had such an opinion of Petroff. Strangely enough, for many years together I saw this man and talked with him nearly every day. He was always my sincere friend, though I could not at the time tell why, and during the whole time he lived very quietly, and did nothing extreme. I am moreover convinced that M---- was right, and that he was perhaps a most intrepid man and the most difficult to restrain in the whole prison. And why so, I can scarcely explain.
Этот отзыв сильно заинтересовал меня. Но М. как-то не мог мне дать отчета, почему ему так казалось. И странное дело: несколько лет сряду я знал потом Петрова, почти каждый день говорил с ним; всё время он был ко мне искренно привязан (хоть и решительно не знаю за что) — и во все эти несколько лет хотя он и жил в остроге благоразумно и ровно ничего не сделал ужасного, но я каждый раз, глядя на него и разговаривая с ним, убеждался, что М. был прав и что Петров, может быть, самый решительный, бесстрашный и не знающий над собою никакого принуждения человек. Почему это так мне казалось — тоже не могу дать отчета.
This Petroff was that very convict who, when he was called up to receive his punishment, had wished to kill the Major. I have told you the latter was saved by a miracle--that he had gone away one minute before the punishment was inflicted. Once when he was still a soldier--before his arrival at the convict prison--his Colonel had struck him on parade. Probably he had often been beaten before, but that day he was not in a humour to bear an insult, in open day, before the battalion drawn up in line. He killed his Colonel. I don’t know all the details of the story, for he never told it to me himself. It must be understood that these explosions only took place when the nature within him spoke too loudly, and these occasions were rare; as a rule he was serious and even quiet. His strong, ardent passions were not burnt out, but smouldering, like burning coals beneath ashes. I never noticed that he was vain, or given to bragging like so many other convicts. He hardly ever quarrelled, but he was on friendly relations with scarcely any one, except, perhaps, Sirotkin, and then only when he had need of him. I saw him, however, one day seriously irritated. Some one had offended him by refusing him something he wanted. He was disputing on the point with a tall convict, as vigorous as an athlete, named Vassili Antonoff, known for his nagging, spiteful disposition. The man, however, who belonged to the class of civil convicts, was far from being a coward. They shouted at one another for some time, and I thought the quarrel would finish like so many others of the same kind, by simple interchange of abuse. The affair took an unexpected turn. Petroff only suddenly turned pale, his lips trembled, and turned blue, his respiration became difficult. He got up, and slowly, very slowly, and with imperceptible steps--he liked to walk about with his feet naked--approached Antonoff; at once the noise of shouting gave place to a death-like silence--a fly passing through the air might have been heard--every one anxiously awaited the event. Antonoff pointed to his adversary. His face was no longer human. I was unable to endure the scene, and I left the prison. I was certain that before I got to the staircase I should hear the shrieks of a man who was being murdered; but nothing of the kind took place. Before Petroff had succeeded in getting up to Antonoff, the latter threw him the object which had caused the quarrel--a miserable rag, a worn-out piece of lining. Of course afterwards, Antonoff did not fail to call Petroff names, merely as a matter of conscience, and from a feeling of what was right, in order to show that he had not been too much afraid; but Petroff paid no attention to his insults, he did not even answer him. Everything had ended to his advantage, and the insults scarcely affected him; he was glad to have got his piece of rag. A quarter of an hour later he was strolling about the barracks quite unoccupied, looking for some group whose conversation might possibly gratify his curiosity. Everything seemed to interest him, and yet he remained apparently indifferent to all he heard. He might have been compared to a workman, a vigorous workman, whom the work fears; but who, for the moment, has nothing to do, and condescends meanwhile to put out his strength in playing with his children. I did not understand why he remained in prison, why he did not escape. He would not have hesitated to get away if he had really desired to do so. Reason has no power on people like Petroff unless they are spurred on by will. When they desire something there are no obstacles in their way. I am certain that he would have been clever enough to escape, that he would have deceived every one, that he would have remained for a time without eating, hid in a forest, or in the bulrushes of the river; but the idea had evidently not occurred to him. I never noticed in him much judgment or good sense. People like him are born with one idea, which, without being aware of it, pursues them all their life. They wander until they meet with some object which apparently excites their desire, and then they do not mind risking their head. I was sometimes astonished that a man who had assassinated his Colonel for having been struck, would lie down without opposition beneath the rods, for he was always flogged when he was detected introducing spirits into the prison. Like all those who had no settled occupation, he smuggled in spirits; then, if caught, he would allow himself to be whipped as though he consented to the punishment, and confessed himself in the wrong. Otherwise they would have killed him rather than make him lie down. More than once I was astonished to see that he was robbing me in spite of his affection for me; but he did so from time to time. Thus he stole my Bible, which I had asked him to carry to its place. He had only a few steps to go; but on his way he met with a purchaser, to whom he sold the book, at once spending the money he had received on vodka. Probably he felt that day a violent desire for drink, and when he desired something it was necessary that he should have it. A man like Petroff will assassinate any one for twenty-five kopecks, simply to get himself a pint of vodka. On any other occasion he will disdain hundreds and thousands of roubles. He told me the same evening of the theft he had committed, but without showing the least sign of repentance or confusion, in a perfectly indifferent tone, as though he were speaking of an ordinary incident. I endeavoured to reprove him as he deserved, for I regretted the loss of my Bible. He listened to me without hesitation very calmly. He agreed that the Bible was a very useful book, and sincerely regretted that I had it no longer; but he was not for one moment sorry, though he had stolen it. He looked at me with such assurance that I gave up scolding him. He bore my reproaches because he thought I could not do otherwise than I was doing. He knew that he ought to be punished for such an action, and consequently thought I ought to abuse him for my own satisfaction, and to console myself for my loss. But in his inner heart he considered that it was all nonsense, to which a serious man ought to be ashamed to descend. I believe even that he looked upon me as a child, an infant, who does not yet understand the simplest things in the world. If I spoke to him of anything, except books and matters of knowledge, he would answer me, but only from politeness, and in laconic phrases. I wondered what made him question me so much on the subject of books. I looked at him carefully during our conversation to assure myself that he was not laughing at me; but no, he listened seriously, and with an attention which was genuine, though not always maintained. This latter circumstance irritated me sometimes. The questions he put to me were clear and precise, and he always seemed prepared for the answer. He had made up his mind once for all that it was no use speaking to me as to other matters, and that, apart from books, I understood nothing. I am certain that he was attached to me, and much that fact astonished me; but he looked upon me as a child, or as an imperfect man. He felt for me that sort of compassion which every stronger being feels for a weaker; he took me for--I do not know what he took me for. Although this compassion did not prevent him from robbing me, I am sure that in doing so he pitied me. “What a strange person!” he must have said to himself, as he lay hands on my property; “he does not even know how to take care of what he possesses.” That, I think, is why he liked me. One day he said to me as if involuntarily: “You are too good-natured, you are so simple, so simple that one cannot help pitying you. Do not be offended at what I was saying to you, Alexander Petrovitch,” he added a minute afterwards, “it is not ill-meant.”
Замечу, впрочем, что этот Петров был тот самый, который хотел убить плац-майора, когда его позвали к наказанию и когда майор «спасся чудом», как говорили арестанты, — уехав перед самой минутой наказания. В другой раз, еще до каторги, случилось, что полковник ударил его на учении. Вероятно, его и много раз перед этим били; но в этот раз он не захотел снести и заколол своего полковника открыто, среди бела дня, перед развернутым фронтом. Впрочем, я не знаю в подробности всей его истории; он никогда мне ее не рассказывал. Конечно, это были только вспышки, когда натура объявлялась вдруг вся, целиком. Но все-таки они были в нем очень редки. Он действительно был благоразумен и даже смирен. Страсти в нем таились, и даже сильные, жгучие; но горячие угли были постоянно посыпаны золою и тлели тихо. Ни тени фанфаронства или тщеславия я никогда не замечал в нем, как, например, у других. Он ссорился редко, зато и ни с кем особенно не был дружен, разве только с одним Сироткиным, да и то когда тот был ему нужен. Раз, впрочем, я видел, как он серьезно рассердился. Ему что-то не давали, какую-то вещь; чем-то обделили его. Спорил с ним арестант-силач, высокого роста, злой, задира, насмешник и далеко не трус, Василий Антонов, из гражданского разряда. Они уже долго кричали, и я думал, что дело кончится много-много что простыми колотушками, потому что Петров хоть и очень редко, но иногда даже дирался и ругался, как самый последний из каторжных. Но в этот раз случилось не то: Петров вдруг побледнел, губы его затряслись и посинели; дышать стал он трудно. Он встал с места и медленно, очень медленно, своими неслышными, босыми шагами (летом он очень любил ходить босой) подошел к Антонову. Вдруг разом во всей шумной и крикливой казарме все затихли; муху было бы слышно. Все ждали, что будет. Антонов вскочил ему навстречу; на нем лица не было... Я не вынес и вышел из казармы. Я ждал, что еще не успею сойти с крыльца, как услышу крик зарезанного человека. Но дело кончилось ничем и на этот раз: Антонов, не успел еще Петров дойти до него, молча и поскорее выкинул ему спорную вещь. (Дело шло о какой-то самой жалкой ветошке, о каких-то подвертках). Разумеется, минуты через две Антонов все-таки ругнул его помаленьку, для очистки совести и для приличия, чтоб показать, что не совсем же он так уж струсил. Но на ругань Петров не обратил никакого внимания, даже и не отвечал: дело было не в ругани и выигралось оно в его пользу; он остался очень доволен и взял себе ветошку. Через четверть часа он уже по-прежнему слонялся по острогу с видом совершенного безделья и как будто искал, не заговорят ли где-нибудь о чем-нибудь полюбопытнее, чтоб приткнуть туда и свой нос и послушать. Его, казалось, всё занимало, но как-то так случалось, что ко всему он по большей части оставался равнодушен и только так слонялся по острогу без дела, метало его туда и сюда. Его можно было тоже сравнить с работником, с дюжим работником, от которого затрещит работа, но которому покамест не дают работы, и вот он в ожидании сидит и играет с маленькими детьми. Не понимал я тоже, зачем он живет в остроге, зачем не бежит? Он не задумался бы бежать, если б только крепко того захотел. Над такими людьми, как Петров, рассудок властвует только до тех пор, покамест они чего не захотят. Тут уж на всей земле нет препятствия их желанию. А я уверен, что он бежать сумел бы ловко, надул бы всех, по неделе мог бы сидеть без хлеба где-нибудь в лесу или в речном камыше. Но, видно, он еще не набрел на эту мысль и не пожелал этого вполне. Большого рассуждения, особенного здравого смысла я никогда в нем не замечал. Эти люди так и родятся об одной идее, всю жизнь бессознательно двигающей их туда и сюда; так они и мечутся всю жизнь, пока не найдут себе дела вполне по желанию; тут уж им и голова нипочем. Удивлялся я иногда, как это такой человек, который зарезал своего начальника за побои, так беспрекословно ложится у нас под розги. Его иногда и секли, когда он попадался с вином. Как и все каторжные без ремесла, он иногда пускался проносить вино. Но он и под розги ложился как будто с собственного согласия, то есть как будто сознавал, что за дело; в противном случае ни за что бы не лег, хоть убей. Дивился я на него тоже, когда он, несмотря на видимую ко мне привязанность, обкрадывал меня. Находило на него это как-то полосами. Это он украл у меня Библию, которую я ему дал только донести из одного места в другое. Дорога была в несколько шагов, но он успел найти по дороге покупщика, продал ее и тотчас же пропил деньги. Верно, уж очень ему пить захотелось, а уж что очень захотелось, то должно быть исполнено. Вот такой-то и режет человека за четвертак, чтоб за этот четвертак выпить косушку, хотя в другое время пропустит мимо с сотнею тысяч. Вечером он мне сам и объявил о покраже, только без всякого смущения и раскаянья, совершенно равнодушно, как о самом обыкновенном приключении. Я было пробовал хорошенько его побранить; да и жалко мне было мою Библию. Он слушал, не раздражаясь, даже очень смирно; соглашался, что Библия очень полезная книга, искренно жалел, что ее у меня теперь нет, но вовсе не сожалел о том, что украл ее; он глядел с такою самоуверенностью, что я тотчас же и перестал браниться. Брань же мою он сносил, вероятно рассудив, что ведь нельзя же без этого, чтоб не изругать его за такой поступок, так уж пусть, дескать, душу отведет, потешится, поругает; но что в сущности всё это вздор, такой вздор, что серьезному человеку и говорить-то было бы совестно. Мне кажется, он вообще считал меня каким-то ребенком, чуть не младенцем, не понимающим самых простых вещей на свете. Если, например, я сам с ним об чем-нибудь заговаривал, кроме наук и книжек, то он, правда, мне отвечал, но как будто только из учтивости, ограничиваясь самыми короткими ответами. Часто я задавал себе вопрос: что ему в этих книжных знаниях, о которых он меня обыкновенно расспрашивает? Случалось, что во время этих разговоров я нет-нет да и посмотрю на него сбоку: уж не смеется ли он надо мной? Но нет; обыкновенно он слушал серьезно, внимательно, хотя, впрочем, не очень, и это последнее обстоятельство мне иногда досаждало. Вопросы задавал он точно, определительно, но как-то не очень дивился полученным от меня сведениям и принимал их даже рассеянно... Казалось мне еще, что про меня он решил, не ломая долго головы, что со мною нельзя говорить, как с другими людьми, что, кроме разговора о книжках, я ни о чем не пойму и даже не способен понять, так что и беспокоить меня нечего. Я уверен, что он даже любил меня, и это меня очень поражало. Считал ли он меня недоросшим, неполным человеком, чувствовал ли ко мне то особого рода сострадание, которое инстинктивно ощущает всякое сильное существо к другому слабейшему, признав меня за такое... не знаю. И хоть всё это не мешало ему меня обворовывать, но, я уверен, и обворовывая, он жалел меня. «Эх, дескать! — думал он, может быть, запуская руку в мое добро, — что ж это за человек, который и за добро-то свое постоять не может!» Но за это-то он, кажется, и любил меня. Он мне сам сказал один раз, как-то нечаянно, что я уже «слишком доброй души человек» и «уж так вы просты, так просты, что даже жалость берет». «Только вы, Александр Петрович, не примите в обиду, — прибавил он через минуту, — я ведь так от души сказал».
People like Petroff will sometimes, in times of trouble and excitement, manifest themselves in a forcible manner; then they find the kind of activity which suits them; they are not men of words; they could not be instigators and chiefs of insurrections, but they are the men who execute and act; they act simply without any fuss, and run just to throw themselves against an obstacle with bared breast, neither thinking nor fearing. Every one follows them to the foot of the wall, where they generally leave their life. I do not think Petroff can have ended well, he was marked for a violent end; and if he is not yet dead, that only means that the opportunity has not yet presented itself. Who knows, however? He will, perhaps, die of extreme old age, quite quietly, after having wandered through life, here and there, without an object; but I believe M---- was right, and that Petroff was the most determined man in the whole convict prison.
С этакими людьми случается иногда в жизни, что они вдруг резко и крупно проявляются и обозначаются в минуты какого-нибудь крутого, поголовного действия или переворота и таким образом разом попадают на свою полную деятельность. Они не люди слова и не могут быть зачинщиками и главными предводителями дела; но они главные исполнители его и первые начинают. Начинают просто, без особых возгласов, но зато первые перескакивают через главное препятствие, не задумавшись, без страха, идя прямо на все ножи, — и все бросаются за ними и идут слепо, идут до самой последней стены, где обыкновенно и кладут свои головы. Я не верю, чтоб Петров хорошо кончил; он в какую-нибудь одну минуту всё разом кончит, и если не пропал еще до сих пор, значит, случай его не пришел. Кто знает, впрочем? Может, и доживет до седых волос и преспокойно умрет от старости, без цели слоняясь туда и сюда. Но, мне кажется, М. был прав, говоря, что это был самый решительный человек из всей каторги.