---
title: "Notes from Underground · Записки из подполья"
author: "Fyodor Dostoevsky"
translator: "Constance Garnett"
title_ru: "Записки из подполья"
author_ru: "Фёдор Достоевский"
languages: [ru, en]
shelf: "Literature"
section: 21 of 21
url: https://scriptura.si/works/dostoevsky-notes-from-underground/21/
cite: "Fyodor Dostoevsky, tr. Constance Garnett, Notes from Underground · Записки из подполья, section 21. Scriptura (scriptura.si), https://scriptura.si/works/dostoevsky-notes-from-underground/21/"
---

# Notes from Underground · Записки из подполья

*Fyodor Dostoevsky, tr. Constance Garnett*

Russian: Записки из подполья, Фёдор Достоевский

“I am a sick man… I am a spiteful man.” The underground man speaks, in Russian and English.

> English: Dostoevsky’s own footnotes and glosses that Constance Garnett did not translate are a Laurentium Cultural Industries project translation; footnotes whose Russian and English had been split across two paragraphs are rejoined (24 October 2026).

## 21. Part Two · Chapter X

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-notes-from-underground/21/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-notes-from-underground/21/#p-N

[¶0] A quarter of an hour later I was rushing up and down the room in frenzied impatience, from minute to minute I went up to the screen and peeped through the crack at Liza. She was sitting on the ground with her head leaning against the bed, and must have been crying. But she did not go away, and that irritated me. This time she understood it all. I had insulted her finally, but ... there’s no need to describe it. She realised that my outburst of passion had been simply revenge, a fresh humiliation, and that to my earlier, almost causeless hatred was added now a _personal hatred_, born of envy.... Though I do not maintain positively that she understood all this distinctly; but she certainly did fully understand that I was a despicable man, and what was worse, incapable of loving her.

> Russian: Через четверть часа я бегал взад и вперед в бешеном нетерпении по комнате, поминутно подходил к ширмам и в щелочку поглядывал на Лизу. Она сидела на полу, склонив на кровать голову, и, должно быть, плакала. Но она не уходила, а это-то и раздражало меня. В этот раз она уже всё знала. Я оскорбил ее окончательно, но... нечего рассказывать. Она догадалась, что порыв моей страсти был именно мщением, новым ей унижением, и что к давешней моей, почти беспредметной ненависти прибавилась теперь уже _личная, завистливая_ к ней ненависть... А впрочем, не утверждаю, чтоб она это всё поняла отчетливо; но зато она вполне поняла, что я человек мерзкий и, главное, не в состоянии любить ее.

[¶1] I know I shall be told that this is incredible—but it is incredible to be as spiteful and stupid as I was; it may be added that it was strange I should not love her, or at any rate, appreciate her love. Why is it strange? In the first place, by then I was incapable of love, for I repeat, with me loving meant tyrannising and showing my moral superiority. I have never in my life been able to imagine any other sort of love, and have nowadays come to the point of sometimes thinking that love really consists in the right—freely given by the beloved object—to tyrannise over her. Even in my underground dreams I did not imagine love except as a struggle. I began it always with hatred and ended it with moral subjugation, and afterwards I never knew what to do with the subjugated object. And what is there to wonder at in that, since I had succeeded in so corrupting myself, since I was so out of touch with “real life,” as to have actually thought of reproaching her, and putting her to shame for having come to me to hear “fine sentiments”; and did not even guess that she had come not to hear fine sentiments, but to love me, because to a woman all reformation, all salvation from any sort of ruin, and all moral renewal is included in love and can only show itself in that form. I did not hate her so much, however, when I was running about the room and peeping through the crack in the screen. I was only insufferably oppressed by her being here. I wanted her to disappear. I wanted “peace,” to be left alone in my underground world. Real life oppressed me with its novelty so much that I could hardly breathe.

> Russian: Я знаю, мне скажут, что это невероятно,— невероятно быть таким злым, глупым, как я; пожалуй, еще прибавят, невероятно было не полюбить ее или по крайней мере не оценить этой любви. Отчего же невероятно? Во-первых, я и полюбить уж не мог, потому что, повторяю, любить у меня — значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже представить себе иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и заключается в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог, что делать с покоренным предметом. Да и что тут невероятного, когда я уж до того успел растлить себя нравственно, до того от «живой жизни» отвык, что давеча вздумал попрекать и стыдить ее тем, что она пришла ко мне «жалкие слова» слушать; а и не догадался сам, что она пришла вовсе не для того, чтоб жалкие слова слушать, а чтоб любить меня, потому что для женщины в любви-то и заключается всё воскресение, всё спасение от какой бы то ни было гибели и всё возрождение, да иначе и проявиться не может, как в этом. Впрочем, я не очень уж так ее ненавидел, когда бегал по комнате и в щелочку заглядывал за ширмы. Мне только невыносимо тяжело было, что она здесь. Я хотел, чтоб она исчезла. «Спокойствия» я желал, остаться один в подполье желал. «Живая жизнь» с непривычки придавила меня до того, что даже дышать стало трудно.

[¶2] But several minutes passed and she still remained, without stirring, as though she were unconscious. I had the shamelessness to tap softly at the screen as though to remind her.... She started, sprang up, and flew to seek her kerchief, her hat, her coat, as though making her escape from me.... Two minutes later she came from behind the screen and looked with heavy eyes at me. I gave a spiteful grin, which was forced, however, to _keep up appearances_, and I turned away from her eyes.

> Russian: Но прошло еще несколько минут, а она всё еще не подымалась, как будто в забытьи была. Я имел бессовестность тихонько постучать в ширмы, чтоб напомнить ей... Она вдруг встрепенулась, схватилась с места и бросилась искать свой платок, свою шляпку, шубу, точно спасаясь от меня куда-то... Через две минуты она медленно вышла из-за ширм и тяжело на меня поглядела. Я злобно усмехнулся, впрочем, насильно, _для приличия,_ и отворотился от ее взгляда.

[¶3] “Good-bye,” she said, going towards the door.

> Russian: — Прощайте,— проговорила она, направляясь к двери.

[¶4] I ran up to her, seized her hand, opened it, thrust something in it and closed it again. Then I turned at once and dashed away in haste to the other corner of the room to avoid seeing, anyway....

> Russian: Я вдруг подбежал к ней, схватил ее руку, разжал ее, вложил... и потом опять зажал. Затем тотчас же отвернулся и отскочил поскорей в другой угол, чтоб не видеть по крайней мере...

[¶5] I did mean a moment since to tell a lie—to write that I did this accidentally, not knowing what I was doing through foolishness, through losing my head. But I don’t want to lie, and so I will say straight out that I opened her hand and put the money in it ... from spite. It came into my head to do this while I was running up and down the room and she was sitting behind the screen. But this I can say for certain: though I did that cruel thing purposely, it was not an impulse from the heart, but came from my evil brain. This cruelty was so affected, so purposely made up, so completely a product of the brain, of books, that I could not even keep it up a minute—first I dashed away to avoid seeing her, and then in shame and despair rushed after Liza. I opened the door in the passage and began listening.

> Russian: Я хотел было сию минуту солгать — написать, что я сделал это нечаянно, не помня себя, потерявшись, сдуру. Но я не хочу лгать и потому говорю прямо, что я разжал ей руку и положил в нее... со злости. Мне это пришло в голову сделать, когда я бегал взад и вперед по комнате, а она сидела за ширмами. Но вот что я наверно могу сказать: я сделал эту жестокость, хоть и нарочно, но не от сердца, а от дурной моей головы. Эта жестокость была до того напускная, до того головная, нарочно подсочиненная, _книжная,_ что я сам не выдержал даже минуты,— сначала отскочил в угол, чтоб не видеть, а потом со стыдом и отчаянием бросился вслед за Лизой. Я отворил дверь в сени и стал прислушиваться.

[¶6] “Liza! Liza!” I cried on the stairs, but in a low voice, not boldly. There was no answer, but I fancied I heard her footsteps, lower down on the stairs.

> Russian: — Лиза! Лиза! — крикнул я на лестницу, но несмело, вполголоса... Ответа не было, мне показалось, что я слышу ее шаги на нижних ступеньках.

[¶7] “Liza!” I cried, more loudly.

> Russian: — Лиза! — крикнул я громче.

[¶8] No answer. But at that minute I heard the stiff outer glass door open heavily with a creak and slam violently; the sound echoed up the stairs.

> Russian: Нет ответа. Но в ту же минуту я услышал снизу, как тяжело, с визгом отворилась тугая наружная стеклянная дверь на улицу и туго захлопнулась. Гул поднялся по лестнице.

[¶9] She had gone. I went back to my room in hesitation. I felt horribly oppressed.

> Russian: Она ушла. Я воротился в комнату в раздумье. Ужасно тяжело мне было.

[¶10] I stood still at the table, beside the chair on which she had sat and looked aimlessly before me. A minute passed, suddenly I started; straight before me on the table I saw.... In short, I saw a crumpled blue five-rouble note, the one I had thrust into her hand a minute before. It was the same note; it could be no other, there was no other in the flat. So she had managed to fling it from her hand on the table at the moment when I had dashed into the further corner. Well! I might have expected that she would do that. Might I have expected it? No, I was such an egoist, I was so lacking in respect for my fellow-creatures that I could not even imagine she would do so. I could not endure it. A minute later I flew like a madman to dress, flinging on what I could at random and ran headlong after her. She could not have got two hundred paces away when I ran out into the street.

> Russian: Я остановился у стола возле стула, на котором она сидела, и бессмысленно смотрел перед собой. Прошло с минуту, вдруг я весь вздрогнул: прямо перед собой, на столе, я увидал... одним словом, я увидал смятую синюю пятирублевую бумажку, ту самую, которую минуту назад зажал в ее руке. Это была _та_ бумажка; другой и быть не могло; другой и в доме не было. Она, стало быть, успела выбросить ее из руки на стол в ту минуту, когда я отскочил в другой угол. Что ж? я мог ожидать, что она это сделает. Мог ожидать? Нет. Я до того был эгоист, до того не уважал людей на самом деле, что даже и вообразить не мог, что и она это сделает. Этого я не вынес. Мгновение спустя я, как безумный, бросился одеваться, накинул на себя, что успел впопыхах, и стремглав выбежал за ней. Она и двухсот шагов еще не успела уйти, когда я выбежал на улицу.

[¶11] It was a still night and the snow was coming down in masses and falling almost perpendicularly, covering the pavement and the empty street as though with a pillow. There was no one in the street, no sound was to be heard. The street lamps gave a disconsolate and useless glimmer. I ran two hundred paces to the cross-roads and stopped short.

> Russian: Было тихо, валил снег и падал почти перпендикулярно, настилая подушку на тротуар и на пустынную улицу. Никого не было прохожих, никакого звука не слышалось. Уныло и бесполезно мерцали фонари. Я отбежал шагов двести до перекрестка и остановился.

[¶12] Where had she gone? And why was I running after her? Why? To fall down before her, to sob with remorse, to kiss her feet, to entreat her forgiveness! I longed for that, my whole breast was being rent to pieces, and never, never shall I recall that minute with indifference. But—what for? I thought. Should I not begin to hate her, perhaps, even tomorrow, just because I had kissed her feet today? Should I give her happiness? Had I not recognised that day, for the hundredth time, what I was worth? Should I not torture her?

> Russian: «Куда пошла она? и зачем я бегу за ней? Зачем? Упасть перед ней, зарыдать от раскаяния, целовать ее ноги, молить о прощении! Я и хотел этого; вся грудь моя разрывалась на части, и никогда, никогда не вспомяну я равнодушно эту минуту. Но — зачем? — подумалось мне.— Разве я не возненавижу ее, может быть, завтра же, именно за то, что сегодня целовал ее ноги? Разве дам я ей счастье? Разве я не узнал сегодня опять, в сотый раз, цены себе? Разве я не замучу ее!»

[¶13] I stood in the snow, gazing into the troubled darkness and pondered this.

> Russian: Я стоял на снегу, всматриваясь в мутную мглу, и думал об этом.

[¶14] “And will it not be better?” I mused fantastically, afterwards at home, stifling the living pang of my heart with fantastic dreams. “Will it not be better that she should keep the resentment of the insult for ever? Resentment—why, it is purification; it is a most stinging and painful consciousness! Tomorrow I should have defiled her soul and have exhausted her heart, while now the feeling of insult will never die in her heart, and however loathsome the filth awaiting her—the feeling of insult will elevate and purify her ... by hatred ... h’m! ... perhaps, too, by forgiveness.... Will all that make things easier for her though? ...”

> Russian: «И не лучше ль, не лучше ль будет,— фантазировал я уже дома, после, заглушая фантазиями живую сердечную боль,— не лучше ль будет, если она навеки унесет теперь с собой оскорбление? Оскорбление,— да ведь это очищение; это самое едкое и больное сознание! Завтра же я бы загрязнил собой ее душу и утомил ее сердце. А оскорбление не замрет в ней теперь никогда, и как бы ни была гадка грязь, которая ее ожидает,— оскорбление возвысит и очистит ее... ненавистью... гм... может, и прощением... А, впрочем, легче ль ей от всего этого будет?»

[¶15] And, indeed, I will ask on my own account here, an idle question: which is better—cheap happiness or exalted sufferings? Well, which is better?

> Russian: А в самом деле: вот я теперь уж от себя задаю один праздный вопрос: что лучше — дешевое ли счастие или возвышенные страдания? Ну-ка, что лучше?

[¶16] So I dreamed as I sat at home that evening, almost dead with the pain in my soul. Never had I endured such suffering and remorse, yet could there have been the faintest doubt when I ran out from my lodging that I should turn back half-way? I never met Liza again and I have heard nothing of her. I will add, too, that I remained for a long time afterwards pleased with the phrase about the benefit from resentment and hatred in spite of the fact that I almost fell ill from misery.

> Russian: Так мне мерещилось, когда я сидел в тот вечер у себя дома, едва живой от душевной боли. Никогда я не выносил еще столько страдания и раскаяния; но разве могло быть хоть какое-либо сомнение, когда я выбегал из квартиры, что я не возвращусь с полдороги домой? Никогда больше я не встречал Лизу и ничего не слыхал о ней. Прибавлю тоже, что я надолго остался доволен _фразой_ о пользе от оскорбления и ненависти, несмотря на то, что сам чуть не заболел тогда от тоски.

[¶17] Even now, so many years later, all this is somehow a very evil memory. I have many evil memories now, but ... hadn’t I better end my “Notes” here? I believe I made a mistake in beginning to write them, anyway I have felt ashamed all the time I’ve been writing this story; so it’s hardly literature so much as a corrective punishment. Why, to tell long stories, showing how I have spoiled my life through morally rotting in my corner, through lack of fitting environment, through divorce from real life, and rankling spite in my underground world, would certainly not be interesting; a novel needs a hero, and all the traits for an anti-hero are _expressly_ gathered together here, and what matters most, it all produces an unpleasant impression, for we are all divorced from life, we are all cripples, every one of us, more or less. We are so divorced from it that we feel at once a sort of loathing for real life, and so cannot bear to be reminded of it. Why, we have come almost to looking upon real life as an effort, almost as hard work, and we are all privately agreed that it is better in books. And why do we fuss and fume sometimes? Why are we perverse and ask for something else? We don’t know what ourselves. It would be the worse for us if our petulant prayers were answered. Come, try, give any one of us, for instance, a little more independence, untie our hands, widen the spheres of our activity, relax the control and we ... yes, I assure you ... we should be begging to be under control again at once. I know that you will very likely be angry with me for that, and will begin shouting and stamping. Speak for yourself, you will say, and for your miseries in your underground holes, and don’t dare to say all of us—excuse me, gentlemen, I am not justifying myself with that “all of us.” As for what concerns me in particular I have only in my life carried to an extreme what you have not dared to carry halfway, and what’s more, you have taken your cowardice for good sense, and have found comfort in deceiving yourselves. So that perhaps, after all, there is more life in me than in you. Look into it more carefully! Why, we don’t even know what living means now, what it is, and what it is called? Leave us alone without books and we shall be lost and in confusion at once. We shall not know what to join on to, what to cling to, what to love and what to hate, what to respect and what to despise. We are oppressed at being men—men with a real individual body and blood, we are ashamed of it, we think it a disgrace and try to contrive to be some sort of impossible generalised man. We are stillborn, and for generations past have been begotten, not by living fathers, and that suits us better and better. We are developing a taste for it. Soon we shall contrive to be born somehow from an idea. But enough; I don’t want to write more from “Underground.”

> Russian: Даже и теперь, через столько лет, всё это как-то слишком _нехорошо_ мне припоминается. Многое мне теперь нехорошо припоминается, но... не кончить ли уж тут «Записки»? Мне кажется, я сделал ошибку, начав их писать. По крайней мере мне было стыдно, всё время как я писал эту _повесть:_ стало быть, это уже не литература, а исправительное наказание. Ведь рассказывать, например, длинные повести о том, как я манкировал свою жизнь нравственным растлением в углу, недостатком среды, отвычкой от живого и тщеславной злобой в подполье,— ей-богу, не интересно; в романе надо героя, а тут _нарочно_ собраны все черты для антигероя, а главное, всё это произведет пренеприятное впечатление, потому что мы все отвыкли от жизни, все хромаем, всякий более или менее. Даже до того отвыкли, что чувствуем подчас к настоящей «живой жизни» какое-то омерзение, а потому и терпеть не можем, когда нам напоминают про нее. Ведь мы до того дошли, что настоящую «живую жизнь» чуть не считаем за труд, почти что за службу, и все мы про себя согласны, что по книжке лучше. И чего копошимся мы иногда, чего блажим, чего просим? Сами не знаем чего. Нам же будет хуже, если наши блажные просьбы исполнят. Ну, попробуйте, ну, дайте нам, например, побольше самостоятельности, развяжите любому из нас руки, расширьте круг деятельности, ослабьте опеку, и мы... да уверяю же вас: мы тотчас же попросимся опять обратно в опеку. Знаю, что вы, может быть, на меня за это рассердитесь, закричите, ногами затопаете: «Говорите, дескать, про себя одного и про ваши мизеры в подполье, а не смейте говорить: _„все мы“»._ Позвольте, господа, ведь не оправдываюсь же я этим _всемством._ Что же собственно до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие, и тем утешались, обманывая сами себя. Так что я, пожалуй, еще «живее» вас выхожу. Да взгляните пристальнее! Ведь мы даже не знаем, где и живое-то живет теперь и что оно такое, как называется? Оставьте нас одних, без книжки, и мы тотчас запутаемся, потеряемся,— не будем знать, куда примкнуть, чего придержаться; что любить и что ненавидеть, что уважать и что презирать? Мы даже и человеками-то быть тяготимся,— человеками с настоящим, _собственным_ телом и кровью; стыдимся этого, за позор считаем и норовим быть какими-то небывалыми общечеловеками. Мы мертворожденные, да и рождаемся-то давно уж не от живых отцов, и это нам всё более и более нравится. Во вкус входим. Скоро выдумаем рождаться как-нибудь от идеи. Но довольно; не хочу я больше писать «из Подполья»...

[¶18] [The notes of this paradoxalist do not end here, however. He could not refrain from going on with them, but it seems to us that we may stop here.]

> Russian: Впрочем, здесь еще не кончаются «записки» этого парадоксалиста. Он не выдержал и продолжал далее. Но нам тоже кажется, что здесь можно и остановиться.
