---
title: "Poor Folk · Бедные люди"
author: "Fyodor Dostoevsky"
translator: "C. J. Hogarth"
title_ru: "Бедные люди"
author_ru: "Фёдор Достоевский"
languages: [ru, en]
shelf: "Literature"
url: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/
cite: "Fyodor Dostoevsky, tr. C. J. Hogarth, Poor Folk · Бедные люди. Scriptura (scriptura.si), https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/"
---

# Poor Folk · Бедные люди

*Fyodor Dostoevsky, tr. C. J. Hogarth*

Russian: Бедные люди, Фёдор Достоевский

A poor copying clerk and the young woman across the courtyard write to each other: Dostoevsky’s first novel, in letters, in Russian, English and French.

> English: the epigraph from V. F. Odoevsky, which C. J. Hogarth did not translate, is a Laurentium Cultural Industries project translation (24 October 2026).

## Contents

1. [April 8 – April 25 · Апреля 8 – Апреля 25](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/1.md)
2. [May 20 – June 1 (1) · Мая 20 – Июня 1 (1)](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/2.md)
3. [June 1 (2) – June 11 · Июня 1 (2) – Июня 11](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/3.md)
4. [June 12 – July 1 · Июня 12 – Июля 1](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/4.md)
5. [July 1 – July 29 · Июля 1 – Июля 29](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/5.md)
6. [August 1 – August 5 · Августа 1 – Августа 5](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/6.md)
7. [August 11 – September 3 · Августа 11 – Сентября 3](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/7.md)
8. [September 5 – September 10 · Сентября 5 – Сентября 10](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/8.md)
9. [September 11 – September 30 · Сентября 11 – Сентября 30](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/9.md)
10. [The last letter · Последнее письмо](https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/10.md)

## 1. April 8 – April 25 · Апреля 8 – Апреля 25

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/1/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/1/#p-N

[¶0] Oh, these storytellers! Instead of writing something useful, pleasant, soothing, they dig up every last secret from under the earth!… I’d forbid them to write! Well, what is it like: you read… and you can’t help falling to thinking, and then all sorts of rubbish comes into your head; really, I’d forbid them to write; I’d simply forbid them altogether. — Prince V. F. Odoevsky

> Russian: Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну, на что это похоже: читаешь... невольно задумаешься, — а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил. — Кн. В. Ф. Одоевский

### April 8 · Апреля 8

[¶2] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,—How happy I was last night—how immeasurably, how impossibly happy! That was because for once in your life you had relented so far as to obey my wishes. At about eight o’clock I awoke from sleep (you know, my beloved one, that I always like to sleep for a short hour after my work is done)—I awoke, I say, and, lighting a candle, prepared my paper to write, and trimmed my pen. Then suddenly, for some reason or another, I raised my eyes—and felt my very heart leap within me! For you had understood what I wanted, you had understood what my heart was craving for. Yes, I perceived that a corner of the curtain in your window had been looped up and fastened to the cornice as I had suggested should be done; and it seemed to me that your dear face was glimmering at the window, and that you were looking at me from out of the darkness of your room, and that you were thinking of me. Yet how vexed I felt that I could not distinguish your sweet face clearly! For there was a time when you and I could see one another without any difficulty at all. Ah me, but old age is not always a blessing, my beloved one! At this very moment everything is standing awry to my eyes, for a man needs only to work late overnight in his writing of something or other for, in the morning, his eyes to be red, and the tears to be gushing from them in a way that makes him ashamed to be seen before strangers. However, I was able to picture to myself your beaming smile, my angel—your kind, bright smile; and in my heart there lurked just such a feeling as on the occasion when I first kissed you, my little Barbara. Do you remember that, my darling? Yet somehow you seemed to be threatening me with your tiny finger. Was it so, little wanton? You must write and tell me about it in your next letter.

> Russian: Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, — право, у меня сердце нот так и запрыгало! Так вы-таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у окна вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло видели, маточка. Не радость старость, родная моя! Вот и теперь всё как-то рябит в глазах; чуть поработаешь вечером, попишешь что-нибудь, наутро и глаза раскраснеются, и слезы текут так, что даже совестно перед чужими бывает. Однако же в воображении моем так и засветлела ваша улыбочка, ангельчик, ваша добренькая, приветливая улыбочка; и на сердце моем было точно такое ощущение, как тогда, как я поцеловал вас, Варенька, — помните ли, ангельчик? Знаете ли, голубчик мой, мне даже показалось, что вы там мне пальчиком погрозили? Так ли, шалунья? Непременно вы это всё опишите подробнее в вашем письме.

[¶3] But what think you of the plan of the curtain, Barbara? It is a charming one, is it not? No matter whether I be at work, or about to retire to rest, or just awaking from sleep, it enables me to know that you are thinking of me, and remembering me—that you are both well and happy. Then when you lower the curtain, it means that it is time that I, Makar Alexievitch, should go to bed; and when again you raise the curtain, it means that you are saying to me, “Good morning,” and asking me how I am, and whether I have slept well. “As for myself,” adds the curtain, “I am altogether in good health and spirits, glory be to God!” Yes, my heart’s delight, you see how easy a plan it was to devise, and how much writing it will save us! It is a clever plan, is it not? And it was my own invention, too! Am I not cunning in such matters, Barbara Alexievna?

> Russian: Ну, а какова наша придумочка насчет занавески вашей, Варенька? Премило, не правда ли? Сижу ли за работой, ложусь ли спать, просыпаюсь ли, уж знаю, что и вы там обо мне думаете, меня помните, да и сами-то здоровы и веселы. Опустите занавеску — значит, прощайте, Макар Алексеевич, спать пора! Подымете — значит, с добрым утром, Макар Алексеевич, каково-то вы спали, или: каково-то вы в вашем здоровье, Макар Алексеевич? Что же до меня касается, то я, слава творцу, здорова и благополучна! Видите ли, душечка моя, как это ловко придумано; и писем не нужно! Хитро, не правда ли? А ведь придумочка-то моя! А что, каков я на эти дела, Варвара Алексеевна?

[¶4] Well, next let me tell you, dearest, that last night I slept better and more soundly than I had ever hoped to do, and that I am the more delighted at the fact in that, as you know, I had just settled into a new lodging—a circumstance only too apt to keep one from sleeping! This morning, too, I arose (joyous and full of love) at cockcrow. How good seemed everything at that hour, my darling! When I opened my window I could see the sun shining, and hear the birds singing, and smell the air laden with scents of spring. In short, all nature was awaking to life again. Everything was in consonance with my mood; everything seemed fair and spring-like. Moreover, I had a fancy that I should fare well today. But my whole thoughts were bent upon you. “Surely,” thought I, “we mortals who dwell in pain and sorrow might with reason envy the birds of heaven which know not either!” And my other thoughts were similar to these. In short, I gave myself up to fantastic comparisons. A little book which I have says the same kind of thing in a variety of ways. For instance, it says that one may have many, many fancies, my Barbara—that as soon as the spring comes on, one’s thoughts become uniformly pleasant and sportive and witty, for the reason that, at that season, the mind inclines readily to tenderness, and the world takes on a more roseate hue. From that little book of mine I have culled the following passage, and written it down for you to see. In particular does the author express a longing similar to my own, where he writes:

> Russian: Доложу я вам, маточка моя, Варвара Алексеевна, что спал я сию ночь добрым порядком, вопреки ожиданий, чем и весьма доволен; хотя на новых квартирах, с новоселья, и всегда как-то не спится; всё что-то так, да не так! Встал я сегодня таким ясным соколом — любо-весело! Что это какое утро сегодня хорошее, маточка! У нас растворили окошко; солнышко светит, птички чирикают, воздух дышит весенними ароматами, и вся природа оживляется — ну, и остальное там всё было тоже соответственное; всё в порядке, по-весеннему. Я даже и помечтал сегодня довольно приятно, и всё об вас были мечтания мои, Варенька. Сравнил я вас с птичкой небесной, на утеху людям и для украшения природы созданной. Тут же подумал я, Варенька, что и мы, люди, живущие в заботе и треволнении, должны тоже завидовать беззаботному и невинному счастию небесных птиц, — ну, и остальное всё такое же, сему же подобное; то есть я всё такие сравнения отдаленные делаю. У меня там книжка есть одна, Варенька, так в ней то же самое, всё такое же весьма подробно описано. Я к тому пишу, что ведь разные бывают мечтания, маточка. А вот теперь весна, так и мысли всё такие приятные, острые, затейливые, и мечтания приходят нежные; всё в розовом цвете. Я к тому и написал это всё; а впрочем, я это всё взял из книжки. Там сочинитель обнаруживает такое же желание в стишках и пишет —

[¶5] “Why am I not a bird free to seek its quest?” And he has written much else, God bless him! But tell me, my love—where did you go for your walk this morning? Even before I had started for the office you had taken flight from your room, and passed through the courtyard—yes, looking as vernal-like as a bird in spring. What rapture it gave me to see you! Ah, little Barbara, little Barbara, you must never give way to grief, for tears are of no avail, nor sorrow. I know this well—I know it of my own experience. So do you rest quietly until you have regained your health a little. But how is our good Thedora? What a kind heart she has! You write that she is now living with you, and that you are satisfied with what she does. True, you say that she is inclined to grumble, but do not mind that, Barbara. God bless her, for she is an excellent soul! But what sort of an abode have I lighted upon, Barbara Alexievna? What sort of a tenement, do you think, is this? Formerly, as you know, I used to live in absolute stillness—so much so that if a fly took wing it could plainly be heard buzzing. Here, however, all is turmoil and shouting and clatter. The PLAN of the tenement you know already. Imagine a long corridor, quite dark, and by no means clean. To the right a dead wall, and to the left a row of doors stretching as far as the line of rooms extends. These rooms are tenanted by different people—by one, by two, or by three lodgers as the case may be, but in this arrangement there is no sort of system, and the place is a perfect Noah’s Ark. Most of the lodgers are respectable, educated, and even bookish people. In particular they include a tchinovnik (one of the literary staff in some government department), who is so well-read that he can expound Homer or any other author—in fact, ANYTHING, such a man of talent is he! Also, there are a couple of officers (for ever playing cards), a midshipman, and an English tutor. But, to amuse you, dearest, let me describe these people more categorically in my next letter, and tell you in detail about their lives. As for our landlady, she is a dirty little old woman who always walks about in a dressing-gown and slippers, and never ceases to shout at Theresa. I myself live in the kitchen—or, rather, in a small room which forms part of the kitchen. The latter is a very large, bright, clean, cheerful apartment with three windows in it, and a partition-wall which, running outwards from the front wall, makes a sort of little den, a sort of extra room, for myself. Everything in this den is comfortable and convenient, and I have, as I say, a window to myself. So much for a description of my dwelling-place. Do not think, dearest, that in all this there is any hidden intention. The fact that I live in the kitchen merely means that I live behind the partition wall in that apartment—that I live quite alone, and spend my time in a quiet fashion compounded of trifles. For furniture I have provided myself with a bed, a table, a chest of drawers, and two small chairs. Also, I have suspended an ikon. True, better rooms MAY exist in the world than this—much better rooms; yet COMFORT is the chief thing. In fact, I have made all my arrangements for comfort’s sake alone; so do not for a moment imagine that I had any other end in view. And since your window happens to be just opposite to mine, and since the courtyard between us is narrow and I can see you as you pass,—why, the result is that this miserable wretch will be able to live at once more happily and with less outlay. The dearest room in this house costs, with board, thirty-five roubles—more than my purse could well afford; whereas MY room costs only twenty-four, though formerly I used to pay thirty, and so had to deny myself many things (I could drink tea but seldom, and never could indulge in tea and sugar as I do now). But, somehow, I do not like having to go without tea, for everyone else here is respectable, and the fact makes me ashamed. After all, one drinks tea largely to please one’s fellow men, Barbara, and to give oneself tone and an air of gentility (though, of myself, I care little about such things, for I am not a man of the finicking sort). Yet think you that, when all things needful—boots and the rest—have been paid for, much will remain? Yet I ought not to grumble at my salary,—I am quite satisfied with it; it is sufficient. It has sufficed me now for some years, and, in addition, I receive certain gratuities. Well good-bye, my darling. I have bought you two little pots of geraniums—quite cheap little pots, too—as a present. Perhaps you would also like some mignonette? Mignonette it shall be if only you will write to inform me of everything in detail. Also, do not misunderstand the fact that I have taken this room, my dearest. Convenience and nothing else, has made me do so. The snugness of the place has caught my fancy. Also, I shall be able to save money here, and to hoard it against the future. Already I have saved a little money as a beginning. Nor must you despise me because I am such an insignificant old fellow that a fly could break me with its wing. True, I am not a swashbuckler; but perhaps there may also abide in me the spirit which should pertain to every man who is at once resigned and sure of himself. Good-bye, then, again, my angel. I have now covered close upon a whole two sheets of notepaper, though I ought long ago to have been starting for the office. I kiss your hands, and remain ever your devoted slave, your faithful friend,

> Russian: Зачем я не птица, не хищная птица! Ну и т. д. Там и еще есть разные мысли, да бог с ними! А вот куда это вы утром ходили сегодня, Варвара Алексеевна? Я еще и в должность не сбирался, а вы, уж подлинно как пташка весенняя, порхнули из комнаты и по двору прошли такая веселенькая. Как мне-то было весело, на вас глядя! Ах, Варенька, Варенька! вы не грустите; слезами горю помочь нельзя; это я знаю, маточка моя, это я на опыте знаю. Теперь же вам так покойно, да и здоровьем вы немного поправились. Ну, что ваша Федора? Ах, какая же она добрая женщина! Вы мне, Варенька, напишите, как вы с нею там живете теперь и всем ли вы довольны? Федора-то немного ворчлива; да вы на это не смотрите, Варенька. Бог с нею! Она такая добрая. Я уже вам писал о здешней Терезе, — тоже и добрая и верная женщина. А уж как я беспокоился об наших письмах! Как они передаваться-то будут? А вот как тут послал господь на наше счастие Терезу. Она женщина добрая, кроткая, бессловесная. Но наша хозяйка просто безжалостная. Затирает ее в работу, словно ветошку какую-нибудь. Ну, в какую же я трущобу попал, Варвара Алексеевна! Ну, уж квартира! Прежде ведь я жил таким глухарем, сами знаете: смирно, тихо; у меня, бывало, муха летит, так и муху слышно. А здесь шум, крик, гвалт! Да ведь вы еще и не знаете, как это всё здесь устроено. Вообразите, примерно, длинный коридор, совершенно темный и нечистый. По правую его руку будет глухая стена, а по левую всё двери да двери, точно нумера, всё так в ряд простираются. Ну, вот и нанимают эти нумера, а в них по одной комнатке в каждом; живут в одной и по двое, и по трое. Порядку не спрашивайте — Ноев ковчег! Впрочем, кажется, люди хорошие, всё такие образованные, ученые. Чиновник один есть (он где-то по литературной части), человек начитанный: и о Гомере, и о Брамбеусе, и о разных у них там сочинителях говорит, обо всем говорит, — умный человек! Два офицера живут и всё в карты играют. Мичман живет; англичанин-учитель живет. Постойте, я вас потешу, маточка; опишу их в будущем письме сатирически, то есть как они там сами по себе, со всею подробностию. Хозяйка наша, — очень маленькая и нечистая старушонка, — целый день в туфлях да в шлафроке ходит и целый день всё кричит на Терезу. Я живу в кухне, или гораздо правильнее будет сказать вот как: тут подле кухни есть одна комната (а у нас, нужно вам заметить, кухня чистая, светлая, очень хорошая), комнатка небольшая, уголок такой скромный... то есть, или еще лучше сказать, кухня большая в три окна, так у меня вдоль поперечной стены перегородка, так что и выходит как бы еще комната, нумер сверхштатный; всё просторное, удобное, и окно есть, и всё, — одним словом, всё удобное. Ну, вот это мой уголочек. Ну, так вы и не думайте, маточка, чтобы тут что-нибудь такое иное и таинственный смысл какой был; что вот, дескать, кухня! — то есть я, пожалуй, и в самой этой комнате за перегородкой живу, но это ничего; я себе ото всех особняком, помаленьку живу, втихомолочку живу. Поставил я у себя кровать, стол, комод, стульев парочку, образ повесил. Правда, есть квартиры и лучше, — может быть, есть и гораздо лучшие, — да удобство-то главное; ведь это я всё для удобства, и вы не думайте, что для другого чего-нибудь. Ваше окошко напротив, через двор; и двор-то узенький, вас мимоходом увидишь — всё веселее мне, горемычному, да и дешевле. У нас здесь самая последняя комната, со столом, тридцать пять рублей ассигнациями стоит. Не по карману! А моя квартира стоит мне семь рублей ассигнациями, да стол пять целковых: вот двадцать четыре с полтиною, а прежде ровно тридцать платил, зато во многом себе отказывал; чай пивал не всегда, а теперь вот и на чай и на сахар выгадал. Оно, знаете ли, родная моя, чаю не пить как-то стыдно; здесь всё народ достаточный, так и стыдно. Ради чужих и пьешь его, Варенька, для вида, для тона; а по мне всё равно, я не прихотлив. Положите так, для карманных денег — всё сколько-нибудь требуется — ну, сапожишки какие-нибудь, платьишко — много ль останется? Вот и всё мое жалованье. Я-то не ропщу и доволен. Оно достаточно. Вот уже несколько лет достаточно; награждения тоже бывают. Ну, прощайте, мой ангельчик. Я там купил парочку горшков с бальзаминчиком и гераньку — недорого. А вы, может быть, и резеду любите? Так и резеда есть, вы напишите; да, знаете ли, всё как можно подробнее напишите. Вы, впрочем, не думайте чего-нибудь и не сомневайтесь, маточка, обо мне, что я такую комнату нанял. Нет, это удобство заставило, и одно удобство соблазнило меня. Я ведь, маточка, деньги коплю, откладываю; у меня денежка водится. Вы не смотрите на то, что я такой тихонький, что, кажется, муха меня крылом перешибет. Нет, маточка, я про себя не промах, и характера совершенно такого, как прилично твердой и безмятежной души человеку. Прощайте, мой ангельчик! Расписался я вам чуть не на двух листах, а на службу давно пора. Целую ваши пальчики, маточка, и пребываю вашим нижайшим слугою и вернейшим другом

[¶6] MAKAR DIEVUSHKIN. P.S.—One thing I beg of you above all things—and that is, that you will answer this letter as FULLY as possible. With the letter I send you a packet of bonbons. Eat them for your health’s sake, nor, for the love of God, feel any uneasiness about me. Once more, dearest one, good-bye.

> Russian: Макаром Девушкиным. P. S. Об одном прошу: отвечайте мне, ангельчик мой, как можно подробнее. Я вам при сем посылаю, Варенька, фунтик конфет; так вы их скушайте на здоровье, да, ради бога, обо мне не заботьтесь и не будьте в претензии. Ну, так прощайте же, маточка.

### April 8 · Апреля 8

[¶8] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—Do you know, I must quarrel with you. Yes, good Makar Alexievitch, I really cannot accept your presents, for I know what they must have cost you—I know to what privations and self-denial they must have led. How many times have I not told you that I stand in need of NOTHING, of absolutely NOTHING, as well as that I shall never be in a position to recompense you for all the kindly acts with which you have loaded me? Why, for instance, have you sent me geraniums? A little sprig of balsam would not have mattered so much—but geraniums! Only have I to let fall an unguarded word—for example, about geraniums—and at once you buy me some! How much they must have cost you! Yet what a charm there is in them, with their flaming petals! Wherever did you get these beautiful plants? I have set them in my window as the most conspicuous place possible, while on the floor I have placed a bench for my other flowers to stand on (since you are good enough to enrich me with such presents). Unfortunately, Thedora, who, with her sweeping and polishing, makes a perfect sanctuary of my room, is not over-pleased at the arrangement. But why have you sent me also bonbons? Your letter tells me that something special is afoot with you, for I find in it so much about paradise and spring and sweet odours and the songs of birds. Surely, thought I to myself when I received it, this is as good as poetry! Indeed, verses are the only thing that your letter lacks, Makar Alexievitch. And what tender feelings I can read in it—what roseate-coloured fancies! To the curtain, however, I had never given a thought. The fact is that when I moved the flower-pots, it LOOPED ITSELF up. There now! Ah, Makar Alexievitch, you neither speak of nor give any account of what you have spent upon me. You hope thereby to deceive me, to make it seem as though the cost always falls upon you alone, and that there is nothing to conceal. Yet I KNOW that for my sake you deny yourself necessaries. For instance, what has made you go and take the room which you have done, where you will be worried and disturbed, and where you have neither elbow-space nor comfort—you who love solitude, and never like to have any one near you? To judge from your salary, I should think that you might well live in greater ease than that. Also, Thedora tells me that your circumstances used to be much more affluent than they are at present. Do you wish, then, to persuade me that your whole existence has been passed in loneliness and want and gloom, with never a cheering word to help you, nor a seat in a friend’s chimney-corner? Ah, kind comrade, how my heart aches for you! But do not overtask your health, Makar Alexievitch. For instance, you say that your eyes are over-weak for you to go on writing in your office by candle-light. Then why do so? I am sure that your official superiors do not need to be convinced of your diligence!

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Знаете ли, что придется наконец совсем поссориться с вами? Клянусь вам, добрый Макар Алексеевич, что мне даже тяжело принимать ваши подарки. Я знаю, чего они вам стоят, каких лишений и отказов в необходимейшем себе самому. Сколько раз я вам говорила, что мне не нужно ничего, совершенно ничего; что я не в силах вам воздать и за те благодеяния, которыми вы доселе осыпали меня. И зачем мне эти горшки? Ну, бальзаминчики еще ничего, а геранька зачем? Одно словечко стоит неосторожно сказать, как например об этой герани, уж вы тотчас и купите; ведь, верно, дорого? Что за прелесть на ней цветы! Пунсовые крестиками. Где это вы достали такую хорошенькую гераньку? Я ее посредине окна поставила, на самом видном месте; на полу же поставлю скамейку, а на скамейку еще цветов поставлю; вот только дайте мне самой разбогатеть! Федора не нарадуется; у нас теперь словно рай в комнате, — чисто, светло! Ну, а конфеты зачем? И право, я сейчас же по письму угадала, что у вас что-нибудь да не так — и рай, и весна, и благоухания летают, и птички чирикают. Что это, я думаю, уж нет ли тут и стихов? Ведь, право, одних стихов и недостает в письме вашем, Макар Алексеевич! И ощущения нежные, и мечтания в розовом цвете — всё здесь есть! Про занавеску и не думала; она, верно, сама зацепилась, когда я горшки переставляла; вот вам! Ах, Макар Алексеевич! Что вы там ни говорите, как ни рассчитывайте свои доходы, чтоб обмануть меня, чтобы показать, что они все сплошь идут на вас одного, но от меня не утаите и не скроете ничего. Ясно, что вы необходимого лишаетесь из-за меня. Что это вам вздумалось, например, такую квартиру нанять? Ведь вас беспокоят, тревожат; вам тесно, неудобно. Вы любите уединение, а тут и чего-чего нет около вас! А вы бы могли гораздо лучше жить, судя по жалованью вашему. Федора говорит, что вы прежде и не в пример лучше теперешнего жили. Неужели ж вы так всю свою жизнь прожили, в одиночестве, в лишениях, без радости, без дружеского приветливого слова, у чужих людей углы нанимая? Ах, добрый друг, как мне жаль вас! Щадите хоть здоровье свое, Макар Алексеевич! Вы говорите, что у вас глаза слабеют, так не пишите при свечах; зачем писать? Ваша ревность к службе и без того, вероятно, известна начальникам вашим.

[¶9] Once more I implore you not to waste so much money upon me. I know how much you love me, but I also know that you are not rich.... This morning I too rose in good spirits. Thedora had long been at work; and it was time that I too should bestir myself. Indeed I was yearning to do so, so I went out for some silk, and then sat down to my labours. All the morning I felt light-hearted and cheerful. Yet now my thoughts are once more dark and sad—once more my heart is ready to sink.

> Russian: Еще раз умоляю вас, не тратьте на меня столько денег. Знаю, что вы меня любите, да сами-то вы не богаты... Сегодня я тоже весело встала. Мне было так хорошо; Федора давно уже работала, да и мне работу достала. Я так обрадовалась; сходила только шелку купить, да и принялась за работу. Целое утро мне было так легко на душе, я так была весела! А теперь опять всё черные мысли, грустно; всё сердце изныло.

[¶10] Ah, what is going to become of me? What will be my fate? To have to be so uncertain as to the future, to have to be unable to foretell what is going to happen, distresses me deeply. Even to look back at the past is horrible, for it contains sorrow that breaks my very heart at the thought of it. Yes, a whole century in tears could I spend because of the wicked people who have wrecked my life!

> Russian: Ах, что-то будет со мною, какова-то будет моя судьба! Тяжело то, что я в такой неизвестности, что я не имею будущности, что я и предугадывать не могу о том, что со мной станется. Назад и посмотреть страшно. Там всё такое горе, что сердце пополам рвется при одном воспоминании. Век буду я плакаться на злых людей, меня погубивших!

[¶11] But dusk is coming on, and I must set to work again. Much else should I have liked to write to you, but time is lacking, and I must hasten. Of course, to write this letter is a pleasure enough, and could never be wearisome; but why do you not come to see me in person? Why do you not, Makar Alexievitch? You live so close to me, and at least SOME of your time is your own. I pray you, come. I have just seen Theresa. She was looking so ill, and I felt so sorry for her, that I gave her twenty kopecks. I am almost falling asleep. Write to me in fullest detail, both concerning your mode of life, and concerning the people who live with you, and concerning how you fare with them. I should so like to know! Yes, you must write again. Tonight I have purposely looped the curtain up. Go to bed early, for, last night, I saw your candle burning until nearly midnight. Goodbye! I am now feeling sad and weary. Ah that I should have to spend such days as this one has been. Again good-bye.—Your friend,

> Russian: Смеркается. Пора за работу. Я вам о многом хотела бы написать, да некогда, к сроку работа. Нужно спешить. Конечно, письма хорошее дело; всё не так скучно. А зачем вы сами к нам никогда не зайдете? Отчего это, Макар Алексеевич? Ведь теперь вам близко, да и время иногда у вас выгадывается свободное. Зайдите, пожалуйста! Я видела вашу Терезу. Она, кажется, такая больная; жалко было ее; я ей дала двадцать копеек. Да! чуть было не забыла: непременно напишите всё, как можно подробнее, о вашем житье-бытье. Что за люди такие кругом вас, и ладно ли вы с ними живете? Мне очень хочется всё это знать. Смотрите же, непременно напишите! Сегодня уж я нарочно угол загну. Ложитесь пораньше; вчера я до полночи у вас огонь видела. Ну, прощайте. Сегодня и тоска, и скучно, и грустно! Знать, уж день такой! Прощайте.

[¶12] BARBARA DOBROSELOVA.

> Russian: Ваша Варвара Доброселова.

### April 8 · Апреля 8

[¶14] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,—To think that a day like this should have fallen to my miserable lot! Surely you are making fun of an old man?... However, it was my own fault—my own fault entirely. One ought not to grow old holding a lock of Cupid’s hair in one’s hand. Naturally one is misunderstood.... Yet man is sometimes a very strange being. By all the Saints, he will talk of doing things, yet leave them undone, and remain looking the kind of fool from whom may the Lord preserve us!... Nay, I am not angry, my beloved; I am only vexed to think that I should have written to you in such stupid, flowery phraseology. Today I went hopping and skipping to the office, for my heart was under your influence, and my soul was keeping holiday, as it were. Yes, everything seemed to be going well with me. Then I betook myself to my work. But with what result? I gazed around at the old familiar objects, at the old familiar grey and gloomy objects. They looked just the same as before. Yet WERE those the same inkstains, the same tables and chairs, that I had hitherto known? Yes, they WERE the same, exactly the same; so why should I have gone off riding on Pegasus’ back? Whence had that mood arisen? It had arisen from the fact that a certain sun had beamed upon me, and turned the sky to blue. But why so? Why is it, sometimes, that sweet odours seem to be blowing through a courtyard where nothing of the sort can be? They must be born of my foolish fancy, for a man may stray so far into sentiment as to forget his immediate surroundings, and to give way to the superfluity of fond ardour with which his heart is charged. On the other hand, as I walked home from the office at nightfall my feet seemed to lag, and my head to be aching. Also, a cold wind seemed to be blowing down my back (enraptured with the spring, I had gone out clad only in a thin overcoat). Yet you have misunderstood my sentiments, dearest. They are altogether different to what you suppose. It is a purely paternal feeling that I have for you. I stand towards you in the position of a relative who is bound to watch over your lonely orphanhood. This I say in all sincerity, and with a single purpose, as any kinsman might do. For, after all, I AM a distant kinsman of yours—the seventh drop of water in the pudding, as the proverb has it—yet still a kinsman, and at the present time your nearest relative and protector, seeing that where you had the right to look for help and protection, you found only treachery and insult. As for poetry, I may say that I consider it unbecoming for a man of my years to devote his faculties to the making of verses. Poetry is rubbish. Even boys at school ought to be whipped for writing it.

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! Да, маточка, да, родная моя, знать, уж денек такой на мою долю горемычную выдался! Да; подшутили вы надо мной, стариком. Варвара Алексеевна! Впрочем, сам виноват, кругом виноват! Не пускаться бы на старости лет с клочком волос в амуры да в экивоки... И еще скажу, маточка: чуден иногда человек, очень чуден. И, святые вы мои! о чем заговорит, занесет подчас! А что выходит-то, что следует-то из этого? Да ровно ничего не следует, а выходит такая дрянь, что убереги меня, господи! Я, маточка, я не сержусь, а так досадно только очень вспоминать обо всем, досадно, что я вам написал так фигурно и глупо. И в должность-то я пошел сегодня таким гоголем-щеголем; сияние такое было на сердце. На душе ни с того ни с сего такой праздник был; весело было! За бумаги принялся рачительно — да что вышло-то потом из этого! Уж потом только как осмотрелся, так всё стало по-прежнему — и серенько и темненько. Всё те же чернильные пятна, всё те же столы и бумаги, да и я всё такой же; так, каким был, совершенно таким же и остался, — так чего же тут было на Пегасе-то ездить? Да из чего это вышло-то всё? Что солнышко проглянуло да небо полазоревело! от этого, что ли? Да и что за ароматы такие, когда на нашем дворе под окнами и чему-чему не случается быть! Знать, это мне всё сдуру так показалось. А ведь случается же иногда заблудиться так человеку в собственных чувствах своих да занести околесную. Это ни от чего иного происходит, как от излишней, глупой горячности сердца. Домой-то я не пришел, а приплелся; ни с того ни с сего голова у меня разболелась; уж это, знать, всё одно к одному. (В спину, что ли, надуло мне.) Я весне-то обрадовался, дурак дураком, да в холодной шинели пошел. И в чувствах-то вы моих ошиблись, родная моя! Излияние-то их совершенно в другую сторону приняли. Отеческая приязнь одушевляла меня, единственно чистая отеческая приязнь, Варвара Алексеевна; ибо я занимаю у вас место отца родного, по горькому сиротству вашему; говорю это от души, от чистого сердца, по-родственному. Уж как бы там ни было, а я вам хоть дальний родной, хоть, по пословице, и седьмая вода на киселе, а все-таки родственник, и теперь ближайший родственник и покровитель; ибо там, где вы ближе всего имели право искать покровительства и защиты, нашли вы предательство и обиду. А насчет стишков скажу я вам, маточка, что неприлично мне на старости лет в составлении стихов упражняться. Стихи вздор! За стишки и в школах теперь ребятишек секут... вот оно что, родная моя.

[¶15] Why do you write thus about “comfort” and “peace” and the rest? I am not a fastidious man, nor one who requires much. Never in my life have I been so comfortable as now. Why, then, should I complain in my old age? I have enough to eat, I am well dressed and booted. Also, I have my diversions. You see, I am not of noble blood. My father himself was not a gentleman; he and his family had to live even more plainly than I do. Nor am I a milksop. Nevertheless, to speak frankly, I do not like my present abode so much as I used to like my old one. Somehow the latter seemed more cosy, dearest. Of course, this room is a good one enough; in fact, in SOME respects it is the more cheerful and interesting of the two. I have nothing to say against it—no. Yet I miss the room that used to be so familiar to me. Old lodgers like myself soon grow as attached to our chattels as to a kinsman. My old room was such a snug little place! True, its walls resembled those of any other room—I am not speaking of that; the point is that the recollection of them seems to haunt my mind with sadness. Curious that recollections should be so mournful! Even what in that room used to vex me and inconvenience me now looms in a purified light, and figures in my imagination as a thing to be desired. We used to live there so quietly—I and an old landlady who is now dead. How my heart aches to remember her, for she was a good woman, and never overcharged for her rooms. Her whole time was spent in making patchwork quilts with knitting-needles that were an arshin [An ell.] long. Oftentimes we shared the same candle and board. Also she had a granddaughter, Masha—a girl who was then a mere baby, but must now be a girl of thirteen. This little piece of mischief, how she used to make us laugh the day long! We lived together, a happy family of three. Often of a long winter’s evening we would first have tea at the big round table, and then betake ourselves to our work; the while that, to amuse the child and to keep her out of mischief, the old lady would set herself to tell stories. What stories they were!—though stories less suitable for a child than for a grown-up, educated person. My word! Why, I myself have sat listening to them, as I smoked my pipe, until I have forgotten about work altogether. And then, as the story grew grimmer, the little child, our little bag of mischief, would grow thoughtful in proportion, and clasp her rosy cheeks in her tiny hands, and, hiding her face, press closer to the old landlady. Ah, how I loved to see her at those moments! As one gazed at her one would fail to notice how the candle was flickering, or how the storm was swishing the snow about the courtyard. Yes, that was a goodly life, my Barbara, and we lived it for nearly twenty years.... How my tongue does carry me away! Maybe the subject does not interest you, and I myself find it a not over-easy subject to recall—especially at the present time. Darkness is falling, and Theresa is busying herself with something or another. My head and my back are aching, and even my thoughts seem to be in pain, so strangely do they occur. Yes, my heart is sad today, Barbara.... What is it you have written to me? “Why do you not come in PERSON to see me?” Dear one, what would people say? I should have but to cross the courtyard for people to begin noticing us, and asking themselves questions. Gossip and scandal would arise, and there would be read into the affair quite another meaning than the real one. No, little angel, it were better that I should see you tomorrow at Vespers. That will be the better plan, and less hurtful to us both. Nor must you chide me, beloved, because I have written you a letter like this (reading it through, I see it to be all odds and ends); for I am an old man now, dear Barbara, and an uneducated one. Little learning had I in my youth, and things refuse to fix themselves in my brain when I try to learn them anew. No, I am not skilled in letter-writing, Barbara, and, without being told so, or any one laughing at me for it, I know that, whenever I try to describe anything with more than ordinary distinctness, I fall into the mistake of talking sheer rubbish.... I saw you at your window today—yes, I saw you as you were drawing down the blind! Good-bye, goodbye, little Barbara, and may God keep you! Good-bye, my own Barbara Alexievna!—Your sincere friend,

> Russian: Что это вы пишете мне, Варвара Алексеевна, про удобства, про покой и про разные разности? Маточка моя, я не брюзглив и не требователен, никогда лучше теперешнего не жил; так чего же на старости-то лет привередничать? Я сыт, одет, обут; да и куда нам затеи затевать! Не графского рода! Родитель мой был не из дворянского звания и со всей-то семьей своей был беднее меня по доходу. Я не неженка! Впрочем, если на правду пошло, то на старой квартире моей всё было не в пример лучше; попривольнее было, маточка. Конечно, и теперешняя моя квартира хороша, даже в некотором отношении веселее и, если хотите, разнообразнее; я против этого ничего не говорю, да всё старой жаль. Мы, старые, то есть пожилые, люди, к старым вещам, как к родному чему, привыкаем. Квартирка-то была, знаете, маленькая такая; стены были... ну, да что говорить! — стены были, как и все стены, не в них и дело, а вот воспоминания-то обо всем моем прежнем на меня тоску нагоняют... Странное дело — тяжело, а воспоминания как будто приятные. Даже что дурно было, на что подчас и досадовал, и то в воспоминаниях как-то очищается от дурного и предстает воображению моему в привлекательном виде. Тихо жили мы, Варенька; я да хозяйка моя, старушка, покойница. Вот и старушку-то мою с грустным чувством припоминаю теперь! Хорошая была она женщина и недорого брала за квартиру. Она, бывало, всё вязала из лоскутков разных одеяла на аршинных спицах; только этим и занималась. Огонь-то мы с нею вместе держали, так за одним столом и работали. Внучка у ней Маша была — ребенком еще помню ее — лет тринадцати теперь будет девочка. Такая шалунья была, веселенькая, всё нас смешила; вот мы втроем так и жили. Бывало, в длинный зимний вечер присядем к круглому столу, выпьем чайку, а потом и за дело примемся. А старушка, чтоб Маше не скучно было да чтоб не шалила шалунья, сказки, бывало, начнет сказывать. И какие сказки-то были! Не то что дитя, и толковый и умный человек заслушается. Чего! сам я, бывало, закурю себе трубочку, да так заслушаюсь, что и про дело забуду. А дитя-то, шалунья-то наша, призадумается; подопрет ручонкой розовую щечку, ротик свой раскроет хорошенький и, чуть страшная сказка, так жмется, жмется к старушке. А нам-то любо было смотреть на нее; и не увидишь, как свечка нагорит, не слышишь, как на дворе подчас и вьюга злится и метель метет. Хорошо было нам жить, Варенька; и вот так-то мы чуть ли не двадцать лет вместе прожили. Да что я тут заболтался! Вам, может быть, такая материя не нравится, да и мне вспоминать не так-то легко, особливо теперь: время сумерки. Тереза с чем-то возится, у меня болит голова, да и спина немного болит, да и мысли-то такие чудные, как будто и они тоже болят; грустно мне сегодня, Варенька! Что же это вы пишете, родная моя? Как же я к вам приду? Голубчик мой, что люди-то скажут? Ведь вот через двор перейти нужно будет, наши заметят, расспрашивать станут, — толки пойдут, сплетни пойдут, делу дадут другой смысл. Нет, ангельчик мой, я уж вас лучше завтра у всенощной увижу; это будет благоразумнее и для обоих нас безвреднее. Да не взыщите на мне, маточка, за то, что я вам такое письмо написал; как перечел, так и вижу, что всё такое бессвязное. Я, Варенька, старый, неученый человек; смолоду не выучился, а теперь и в ум ничего не пойдет, коли снова учиться начинать. Сознаюсь, маточка, не мастер описывать, и знаю, без чужого иного указания и пересмеивания, что если захочу что-нибудь написать позатейливее, так вздору нагорожу. Видел вас у окна сегодня, видел, как вы стору опустили. Прощайте, прощайте, храни вас господь! Прощайте, Варвара Алексеевна.

[¶16] MAKAR DIEVUSHKIN. P.S.—Do not think that I could write to you in a satirical vein, for I am too old to show my teeth to no purpose, and people would laugh at me, and quote our Russian proverb: “Who diggeth a pit for another one, the same shall fall into it himself.”

> Russian: Ваш бескорыстный друг Макар Девушкин. P. S. Я, родная моя, сатиры-то ни об ком не пишу теперь. Стар я стал, матушка, Варвара Алексеевна, чтоб попусту зубы скалить! и надо мной засмеются, по русской пословице: кто, дескать, другому яму роет, так тот... и сам туда же.

### April 9 · Апреля 9

[¶18] MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—Are not you, my friend and benefactor, just a little ashamed to repine and give way to such despondency? And surely you are not offended with me? Ah! Though often thoughtless in my speech, I never should have imagined that you would take my words as a jest at your expense. Rest assured that NEVER should I make sport of your years or of your character. Only my own levity is at fault; still more, the fact that I am so weary of life. What will such a feeling not engender? To tell you the truth, I had supposed that YOU were jesting in your letter; wherefore, my heart was feeling heavy at the thought that you could feel so displeased with me. Kind comrade and helper, you will be doing me an injustice if for a single moment you ever suspect that I am lacking in feeling or in gratitude towards you. My heart, believe me, is able to appraise at its true worth all that you have done for me by protecting me from my enemies, and from hatred and persecution. Never shall I cease to pray to God for you; and, should my prayers ever reach Him and be received of Heaven, then assuredly fortune will smile upon you!

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Ну, как вам не стыдно, друг мой и благодетель, Макар Алексеевич, так закручиниться и закапризничать. Неужели вы обиделись! Ах, я часто бываю неосторожна, но не думала, что вы слова мои примете за колкую шутку. Будьте уверены, что я никогда не осмелюсь шутить над вашими годами и над вашим характером. Случилось же это всё по моей ветрености, а более потому, что ужасно скучно, а от скуки и за что не возьмешься? Я же полагала, что вы сами в своем письме хотели посмеяться. Мне ужасно грустно стало, когда я увидела, что вы недовольны мною. Нет, добрый друг мой и благодетель, вы ошибетесь, если будете подозревать меня в нечувствительности и неблагодарности. Я умею оценить в моем сердце всё, что вы для меня сделали, защитив меня от злых людей, от их гонения и ненависти. Я вечно буду за вас бога молить, и если моя молитва доходна к богу и небо внемлет ей, то вы будете счастливы.

[¶19] Today I am not well. By turns I shiver and flush with heat, and Thedora is greatly disturbed about me.... Do not scruple to come and see me, Makar Alexievitch. How can it concern other people what you do? You and I are well enough acquainted with each other, and one’s own affairs are one’s own affairs. Goodbye, Makar Alexievitch, for I have come to the end of all I had to say, and am feeling too unwell to write more. Again I beg of you not to be angry with me, but to rest assured of my constant respect and attachment.—Your humble, devoted servant,

> Russian: Я сегодня чувствую себя очень нездоровою. Во мне жар и озноб попеременно. Федора за меня очень беспокоится. Вы напрасно стыдитесь ходить к нам, Макар Алексеевич. Какое другим дело! Вы с нами знакомы, и дело с концом!.. Прощайте, Макар Алексеевич. Более писать теперь не о чем, да и не могу: ужасно нездоровится. Прошу вас еще раз не сердиться на меня и быть уверену в том всегдашнем почтении и в той привязанности, с каковыми честь имею пребыть наипреданнейшею

[¶20] BARBARA DOBROSELOVA.

> Russian: и покорнейшею услужницей вашей Варварой Доброселовой.

### April 12 · Апреля 12

[¶22] DEAREST MISTRESS BARBARA ALEXIEVNA,—I pray you, my beloved, to tell me what ails you. Every one of your letters fills me with alarm. On the other hand, in every letter I urge you to be more careful of yourself, and to wrap up yourself warmly, and to avoid going out in bad weather, and to be in all things prudent. Yet you go and disobey me! Ah, little angel, you are a perfect child! I know well that you are as weak as a blade of grass, and that, no matter what wind blows upon you, you are ready to fade. But you must be careful of yourself, dearest; you MUST look after yourself better; you MUST avoid all risks, lest you plunge your friends into desolation and despair.

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! Ах, маточка моя, что это с вами! Ведь вот каждый-то раз вы меня так пугаете. Пишу вам в каждом письме, чтоб вы береглись, чтоб вы кутались, чтоб не выходили в дурную погоду, осторожность во всем наблюдали бы, — а вы, ангельчик мой, меня и не слушаетесь. Ах, голубчик мой, ну, словно вы дитя какое-нибудь! Ведь вы слабенькие, как соломинка слабенькие, это я знаю. Чуть ветерочек какой, так уж вы и хвораете. Так остерегаться нужно, самой о себе стараться, опасностей избегать и друзей своих в горе и в уныние не вводить.

[¶23] Dearest, you also express a wish to learn the details of my daily life and surroundings. That wish I hasten to satisfy. Let me begin at the beginning, since, by doing so, I shall explain things more systematically. In the first place, on entering this house, one passes into a very bare hall, and thence along a passage to a mean staircase. The reception room, however, is bright, clean, and spacious, and is lined with redwood and metal-work. But the scullery you would not care to see; it is greasy, dirty, and odoriferous, while the stairs are in rags, and the walls so covered with filth that the hand sticks fast wherever it touches them. Also, on each landing there is a medley of boxes, chairs, and dilapidated wardrobes; while the windows have had most of their panes shattered, and everywhere stand washtubs filled with dirt, litter, eggshells, and fish-bladders. The smell is abominable. In short, the house is not a nice one. As to the disposition of the rooms, I have described it to you already. True, they are convenient enough, yet every one of them has an ATMOSPHERE. I do not mean that they smell badly so much as that each of them seems to contain something which gives forth a rank, sickly-sweet odour. At first the impression is an unpleasant one, but a couple of minutes will suffice to dissipate it, for the reason that EVERYTHING here smells—people’s clothes, hands, and everything else—and one grows accustomed to the rankness. Canaries, however, soon die in this house. A naval officer here has just bought his fifth. Birds cannot live long in such an air. Every morning, when fish or beef is being cooked, and washing and scrubbing are in progress, the house is filled with steam. Always, too, the kitchen is full of linen hanging out to dry; and since my room adjoins that apartment, the smell from the clothes causes me not a little annoyance. However, one can grow used to anything.

> Russian: Изъявляете желание, маточка, в подробности узнать о моем житье-бытье и обо всем меня окружающем. С радостию спешу исполнить ваше желание, родная моя. Начну сначала, маточка: больше порядку будет. Во-первых, в доме у нас, на чистом входе, лестницы весьма посредственные; особливо парадная — чистая, светлая, широкая, всё чугун да красное дерево. Зато уж про черную и не спрашивайте: винтовая, сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься. На каждой площадке стоят сундуки, стулья и шкафы поломанные, ветошки развешаны, окна повыбиты; лоханки стоят со всякою нечистью, с грязью, с сором, с яичною скорлупою да с рыбьими пузырями; запах дурной... одним словом, нехорошо. Я уже описывал вам расположение комнат; оно, нечего сказать, удобно, это правда, но как-то в них душно, то есть не то чтобы оно пахло дурно, а так, если можно выразиться, немного гнилой, остро-услащенный запах какой-то. На первый раз впечатление невыгодное, но это всё ничего; стоит только минуты две побыть у нас, так и пройдет, и не почувствуешь, как всё пройдет, потому что и сам как-то дурно пропахнешь, и платье пропахнет, и руки пропахнут, и всё пропахнет, — ну, и привыкнешь. У нас чижики так и мрут. Мичман уж пятого покупает, — не живут в нашем воздухе, да и только. Кухня у нас большая, обширная, светлая. Правда, по утрам чадно немного, когда рыбу или говядину жарят, да и нальют и намочат везде, зато уж вечером рай. В кухне у нас на веревках всегда белье висит старое; а так как моя комната недалеко, то есть почти примыкает к кухне, то запах от белья меня беспокоит немного; но ничего: поживешь и попривыкнешь.

[¶24] From earliest dawn the house is astir as its inmates rise, walk about, and stamp their feet. That is to say, everyone who has to go to work then gets out of bed. First of all, tea is partaken of. Most of the tea-urns belong to the landlady; and since there are not very many of them, we have to wait our turn. Anyone who fails to do so will find his teapot emptied and put away. On the first occasion, that was what happened to myself. Well, is there anything else to tell you? Already I have made the acquaintance of the company here. The naval officer took the initiative in calling upon me, and his frankness was such that he told me all about his father, his mother, his sister (who is married to a lawyer of Tula), and the town of Kronstadt. Also, he promised me his patronage, and asked me to come and take tea with him. I kept the appointment in a room where card-playing is continually in progress; and, after tea had been drunk, efforts were made to induce me to gamble. Whether or not my refusal seemed to the company ridiculous I cannot say, but at all events my companions played the whole evening, and were playing when I left. The dust and smoke in the room made my eyes ache. I declined, as I say, to play cards, and was, therefore, requested to discourse on philosophy, after which no one spoke to me at all—a result which I did not regret. In fact, I have no intention of going there again, since every one is for gambling, and for nothing but gambling. Even the literary tchinovnik gives such parties in his room—though, in his case, everything is done delicately and with a certain refinement, so that the thing has something of a retiring and innocent air.

> Russian: С самого раннего утра, Варенька, у нас возня начинается, встают, ходят, стучат, — это поднимаются все, кому надо, кто в службе или так, сам по себе; все пить чай начинают. Самовары у нас хозяйские, большею частию, мало их, ну так мы все очередь держим; а кто попадет не в очередь со своим чайником, так сейчас тому голову вымоют. Вот я было попал в первый раз, да... впрочем, что же писать! Тут-то я со всеми и познакомился. С мичманом с первым познакомился; откровенный такой, всё мне рассказал: про батюшку, про матушку, про сестрицу, что за тульским заседателем, и про город Кронштадт. Обещал мне во всем покровительствовать и тут же меня к себе на чай пригласил. Отыскал я его в той самой комнате, где у нас обыкновенно в карты играют. Там мне дали чаю и непременно хотели, чтоб я в азартную игру с ними играл. Смеялись ли они, нет ли надо мною, не знаю; только сами они всю ночь напролет проиграли, и когда я вошел, так тоже играли. Мел, карты, дым такой ходил по всей комнате, что глаза ело. Играть я не стал, и мне сейчас заметили, что я про философию говорю. Потом уж никто со мною и не говорил всё время; да я, по правде, рад был тому. Не пойду к ним теперь; азарт у них, чистый азарт! Вот у чиновника по литературной части бывают также собрания по вечерам. Ну, у того хорошо, скромно, невинно и деликатно; всё на тонкой ноге.

[¶25] In passing, I may tell you that our landlady is NOT a nice woman. In fact, she is a regular beldame. You have seen her once, so what do you think of her? She is as lanky as a plucked chicken in consumption, and, with Phaldoni (her servant), constitutes the entire staff of the establishment. Whether or not Phaldoni has any other name I do not know, but at least he answers to this one, and every one calls him by it. A red-haired, swine-jowled, snub-nosed, crooked lout, he is for ever wrangling with Theresa, until the pair nearly come to blows. In short, life is not overly pleasant in this place. Never at any time is the household wholly at rest, for always there are people sitting up to play cards. Sometimes, too, certain things are done of which it would be shameful for me to speak. In particular, hardened though I am, it astonishes me that men WITH FAMILIES should care to live in this Sodom. For example, there is a family of poor folk who have rented from the landlady a room which does not adjoin the other rooms, but is set apart in a corner by itself. Yet what quiet people they are! Not a sound is to be heard from them. The father—he is called Gorshkov—is a little grey-headed tchinovnik who, seven years ago, was dismissed from public service, and now walks about in a coat so dirty and ragged that it hurts one to see it. Indeed it is a worse coat even than mine! Also, he is so thin and frail (at times I meet him in the corridor) that his knees quake under him, his hands and head are tremulous with some disease (God only knows what!), and he so fears and distrusts everybody that he always walks alone. Reserved though I myself am, he is even worse. As for his family, it consists of a wife and three children. The eldest of the latter—a boy—is as frail as his father, while the mother—a woman who, formerly, must have been good looking, and still has a striking aspect in spite of her pallor—goes about in the sorriest of rags. Also I have heard that they are in debt to our landlady, as well as that she is not overly kind to them. Moreover, I have heard that Gorshkov lost his post through some unpleasantness or other—through a legal suit or process of which I could not exactly tell you the nature. Yes, they certainly are poor—Oh, my God, how poor! At the same time, never a sound comes from their room. It is as though not a soul were living in it. Never does one hear even the children—which is an unusual thing, seeing that children are ever ready to sport and play, and if they fail to do so it is a bad sign. One evening when I chanced to be passing the door of their room, and all was quiet in the house, I heard through the door a sob, and then a whisper, and then another sob, as though somebody within were weeping, and with such subdued bitterness that it tore my heart to hear the sound. In fact, the thought of these poor people never left me all night, and quite prevented me from sleeping.

> Russian: Ну, Варенька, замечу вам еще мимоходом, что прегадкая женщина наша хозяйка, к тому же сущая ведьма. Вы видели Терезу. Ну, что она такое на самом-то деле? Худая, как общипанный, чахлый цыпленок. В доме и людей-то всего двое: Тереза да Фальдони, хозяйский слуга. Я не знаю, может быть, у него есть и другое какое имя, только он и на это откликается; все его так зовут. Он рыжий, чухна какая-то, кривой, курносый, грубиян: всё с Терезой бранится, чуть не дерутся. Вообще сказать, жить мне здесь не так чтобы совсем было хорошо... Чтоб этак всем разом ночью заснуть и успокоиться — этого никогда не бывает. Уж вечно где-нибудь сидят да играют, а иногда и такое делается, что зазорно рассказывать. Теперь уж я все-таки пообвык, а вот удивляюсь, как в таком содоме семейные люди уживаются. Целая семья бедняков каких-то у нашей хозяйки комнату нанимает, только не рядом с другими нумерами, а по другую сторону, в углу, отдельно. Люди смирные! Об них никто ничего и не слышит. Живут они в одной комнатке, огородясь в ней перегородкою. Он какой-то чиновник без места, из службы лет семь тому исключенный за что-то. Фамилья его Горшков; такой седенький, маленький; ходит в таком засаленном, в таком истертом платье, что больно смотреть; куда хуже моего! Жалкий, хилый такой (встречаемся мы с ним иногда в коридоре); коленки у него дрожат, руки дрожат, голова дрожит, уж от болезни, что ли, какой, бог его знает; робкий, боится всех, ходит стороночкой; уж я застенчив подчас, а этот еще хуже. Семейства у него — жена и трое детей. Старший, мальчик, весь в отца, тоже такой чахлый. Жена была когда-то собою весьма недурна, и теперь заметно; ходит, бедная, в таком жалком отребье. Они, я слышал, задолжали хозяйке; она с ними что-то не слишком ласкова. Слышал тоже, что у самого-то Горшкова неприятности есть какие-то, по которым он и места лишился... процесс не процесс, под судом не под судом, под следствием каким-то, что ли — уж истинно не могу вам сказать. Бедны-то они, бедны — господи, бог мой! Всегда у них в комнате тихо и смирно, словно и не живет никто. Даже детей не слышно. И не бывает этого, чтобы когда-нибудь порезвились, поиграли дети, а уж это худой знак. Как-то мне раз, вечером, случилось мимо их дверей пройти; на ту пору в доме стало что-то не по-обычному тихо; слышу всхлипывание, потом шепот, потом опять всхлипывание, точно как будто плачут, да так тихо, так жалко, что у меня всё сердце надорвалось, и потом всю ночь мысль об этих бедняках меня не покидала, так что и заснуть не удалось хорошенько.

[¶26] Well, good-bye, my little Barbara, my little friend beyond price. I have described to you everything to the best of my ability. All today you have been in my thoughts; all today my heart has been yearning for you. I happen to know, dearest one, that you lack a warm cloak. To me too, these St. Petersburg springs, with their winds and their snow showers, spell death. Good heavens, how the breezes bite one! Do not be angry, beloved, that I should write like this. Style I have not. Would that I had! I write just what wanders into my brain, in the hope that I may cheer you up a little. Of course, had I had a good education, things might have been different; but, as things were, I could not have one. Never did I learn even to do simple sums!—Your faithful and unchangeable friend,

> Russian: Ну, прощайте, дружочек бесценный мой, Варенька! Описал я вам всё, как умел. Сегодня я весь день всё только об вас и думаю. У меня за вас, родная моя, все сердце изныло. Ведь вот, душечка моя, я вот знаю, что у вас теплого салопа нет. Уж эти мне петербургские весны, ветры да дождички со снежочком, — уж это смерть моя, Варенька! Такое благорастворение воздухов, что убереги меня, господи! Не взыщите, душечка, на писании; слогу нет, Варенька, слогу нет никакого. Хоть бы какой-нибудь был! Пишу, что на ум взбредет, так, чтобы вас только поразвеселить чем-нибудь. Ведь вот если б я учился как-нибудь, дело другое; а то ведь как я учился? даже и не на медные деньги. Ваш всегдашний и верный друг Макар Девушкин.

### April 25 · Апреля 25

[¶28] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—Today I met my cousin Sasha. To see her going to wrack and ruin shocked me terribly. Moreover, it has reached me, through a side wind, that she has been making inquiry for me, and dogging my footsteps, under the pretext that she wishes to pardon me, to forget the past, and to renew our acquaintance. Well, among other things she told me that, whereas you are not a kinsman of mine, that she is my nearest relative; that you have no right whatever to enter into family relations with us; and that it is wrong and shameful for me to be living upon your earnings and charity. Also, she said that I must have forgotten all that she did for me, though thereby she saved both myself and my mother from starvation, and gave us food and drink; that for two and a half years we caused her great loss; and, above all things, that she excused us what we owed her. Even my poor mother she did not spare. Would that she, my dead parent, could know how I am being treated! But God knows all about it.... Also, Anna declared that it was solely through my own fault that my fortunes declined after she had bettered them; that she is in no way responsible for what then happened; and that I have but myself to blame for having been either unable or unwilling to defend my honour. Great God! WHO, then, has been at fault? According to Anna, Hospodin [Mr.] Bwikov was only right when he declined to marry a woman who—But need I say it? It is cruel to hear such lies as hers. What is to become of me I do not know. I tremble and sob and weep. Indeed, even to write this letter has cost me two hours. At least it might have been thought that Anna would have confessed HER share in the past. Yet see what she says!... For the love of God do not be anxious about me, my friend, my only benefactor. Thedora is over apt to exaggerate matters. I am not REALLY ill. I have merely caught a little cold. I caught it last night while I was walking to Bolkovo, to hear Mass sung for my mother. Ah, mother, my poor mother! Could you but rise from the grave and learn what is being done to your daughter!

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Сегодня я двоюродную сестру мою Сашу встретила! Ужас! и она погибнет, бедная! Услышала я тоже со стороны, что Анна Федоровна всё обо мне выведывает. Она, кажется, никогда не перестанет меня преследовать. Она говорит, что хочет простить меня, забыть всё прошедшее и что непременно сама навестит меня. Говорит, что вы мне вовсе не родственник, что она ближе мне родственница, что в семейные отношения наши вы не имеете никакого права входить и что мне стыдно и неприлично жить вашей милостыней и на вашем содержании... говорит, что я забыла ее хлеб-соль, что она меня с матушкой, может быть, от голодной смерти избавила, что она нас поила-кормила и с лишком два с половиною года на нас убыточилась, что она нам сверх всего этого долг простила. И матушку-то она пощадить не хотела! А если бы знала бедная матушка, что они со мною сделали! Бог видит!.. Анна Федоровна говорит, что я по глупости моей своего счастия удержать не умела, что она сама меня на счастие наводила, что она ни в чем остальном не виновата и что я сама за честь свою не умела, а может быть, и не хотела вступиться. А кто же тут виноват, боже великий! Она говорит, что господин Быков прав совершенно и что не на всякой же жениться, которая... да что писать! Жестоко слышать такую неправду, Макар Алексеевич! Я не знаю, что со мною теперь делается. Я дрожу, плачу, рыдаю; это письмо я вам два часа писала. Я думал, что она по крайней мере сознает свою вину предо мною; а она вот как теперь! Ради бога, не тревожьтесь, друг мой, единственный доброжелатель мой! Федора все преувеличивает: я не больна. Я только простудилась немного вчера, когда ходила на Волково к матушке панихиду служить. Зачем вы не пошли вместе со мною; я вас так просила. Ах, бедная, бедная моя матушка, если б ты встала из гроба, если бы ты знала, если б ты видела, что они со мною сделали!..

[¶29] B. D.

> Russian: В. Д.

## 2. May 20 – June 1 (1) · Мая 20 – Июня 1 (1)

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/2/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/2/#p-N

### May 20 · Мая 20

[¶1] MY DEAREST LITTLE BARBARA,—I am sending you a few grapes, which are good for a convalescent person, and strongly recommended by doctors for the allayment of fever. Also, you were saying the other day that you would like some roses; wherefore, I now send you a bunch. Are you at all able to eat, my darling?—for that is the chief point which ought to be seen to. Let us thank God that the past and all its unhappiness are gone! Yes, let us give thanks to Heaven for that much! As for books, I cannot get hold of any, except for a book which, written in excellent style, is, I believe, to be had here. At all events, people keep praising it very much, and I have begged the loan of it for myself. Should you too like to read it? In this respect, indeed, I feel nervous, for the reason that it is so difficult to divine what your taste in books may be, despite my knowledge of your character. Probably you would like poetry—the poetry of sentiment and of love making? Well, I will send you a book of MY OWN poems. Already I have copied out part of the manuscript.

> Russian: Голубчик мой, Варенька! Посылаю вам винограду немного, душечка; для выздоравливающей это, говорят, хорошо, да и доктор рекомендует для утоления жажды, так только единственно для жажды. Вам розанчиков намедни захотелось, маточка; так вот я вам их теперь посылаю. Есть ли у вас аппетит, душечка? — вот что главное. Впрочем, слава богу, что всё прошло и кончилось и что несчастия наши тоже совершенно оканчиваются. Воздадим благодарение небу! А что до книжек касается, то достать покамест нигде не могу. Есть тут, говорят, хорошая книжка одна и весьма высоким слогом написанная; говорят, что хороша, я сам не читал, а здесь очень хвалят. Я просил ее для себя; обещались препроводить. Только будете ли вы-то читать? Вы у меня на этот счет привередница; трудно угодить на ваш вкус, уж я вас знаю, голубчик вы мой; вам, верно, всё стихотворство надобно, воздыханий, амуров, — ну, и стихов достану, всего достану; там есть тетрадка одна переписанная.

[¶2] Everything with me is going well; so pray do not be anxious on my account, beloved. What Thedora told you about me was sheer rubbish. Tell her from me that she has not been speaking the truth. Yes, do not fail to give this mischief-maker my message. It is not the case that I have gone and sold a new uniform. Why should I do so, seeing that I have forty roubles of salary still to come to me? Do not be uneasy, my darling. Thedora is a vindictive woman—merely a vindictive woman. We shall yet see better days. Only do you get well, my angel—only do you get well, for the love of God, lest you grieve an old man. Also, who told you that I was looking thin? Slanders again—nothing but slanders! I am as healthy as could be, and have grown so fat that I am ashamed to be so sleek of paunch. Would that you were equally healthy!... Now goodbye, my angel. I kiss every one of your tiny fingers, and remain ever your constant friend,

> Russian: Я-то живу хорошо. Вы, маточка, обо мне не беспокойтесь, пожалуйста, А что Федора вам насказала на меня, так всё это вздор; вы ей скажите, что она налгала, непременно скажите ей, сплетнице!.. Я нового вицмундира совсем не продавал. Да и зачем, сами рассудите, зачем продавать? Вот, говорят, мне сорок рублей серебром награждения выходит, так зачем же продавать? Вы, маточка, не беспокойтесь; она мнительна, Федора-то, она мнительна. Заживем мы, голубчик мой! Только вы-то, ангельчик, выздоравливайте, ради бога, выздоравливайте, на огорчите старика. Кто это говорит вам, что я похудел? Клевета, опять клевета! Здоровехонек и растолстел так, что самому опять становится совестно, сыт и доволен по горло; вот только бы вы-то выздоравливали! Ну, прощайте, мой ангельчик; целую все ваши пальчики и пребываю вашим вечным, неизменным другом

[¶3] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макаром Девушкиным.

[¶4] P.S.—But what is this, dearest one, that you have written to me? Why do you place me upon such a pedestal? Moreover, how could I come and visit you frequently? How, I repeat? Of course, I might avail myself of the cover of night; but, alas! the season of the year is what it is, and includes no night time to speak of. In fact, although, throughout your illness and delirium, I scarcely left your side for a moment, I cannot think how I contrived to do the many things that I did. Later, I ceased to visit you at all, for the reason that people were beginning to notice things, and to ask me questions. Yet, even so, a scandal has arisen. Theresa I trust thoroughly, for she is not a talkative woman; but consider how it will be when the truth comes out in its entirety! What THEN will folk not say and think? Nevertheless, be of good cheer, my beloved, and regain your health. When you have done so we will contrive to arrange a rendezvous out of doors.

> Russian: P. S. Ах, душенька моя, что это вы опять в самом деле стали писать?.. о чем вы блажите-то! да как же мне ходить к вам так часто, маточка, как? я вас спрашиваю. Разве темнотою ночною пользуясь; да вот теперь и ночей-то почти не бывает: время такое. Я и то, маточка моя, ангельчик, вас почти совсем не покидал во всё время болезни вашей, во время беспамятства-то вашего; но и тут я и сам уж не знаю, как я все эти дела обделывал; да и то потом перестал ходить; ибо любопытствовать и расспрашивать начали. Здесь уж и без того сплетня заплелась какая-то. Я на Терезу надеюсь; она не болтлива; но всё же, сами рассудите вы, маточка, каково это будет, когда они всё узнаю про нас? Что-то они подумаю и что они скажут тогда? Так вот вы скрепите сердечко, маточка, да переждите до выздоровления; а мы потом уж так, вне дома, где-нибудь рандеву дадим.

### June 1 · Июня 1

[¶6] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—So eager am I to do something that will please and divert you in return for your care, for your ceaseless efforts on my behalf—in short, for your love for me—that I have decided to beguile a leisure hour for you by delving into my locker, and extracting thence the manuscript which I send you herewith. I began it during the happier period of my life, and have continued it at intervals since. So often have you asked me about my former existence—about my mother, about Pokrovski, about my sojourn with Anna Thedorovna, about my more recent misfortunes; so often have you expressed an earnest desire to read the manuscript in which (God knows why) I have recorded certain incidents of my life, that I feel no doubt but that the sending of it will give you sincere pleasure. Yet somehow I feel depressed when I read it, for I seem now to have grown twice as old as I was when I penned its concluding lines. Ah, Makar Alexievitch, how weary I am—how this insomnia tortures me! Convalescence is indeed a hard thing to bear!

> Russian: Любезнейший Макар Алексеевич! Мне так хочется сделать вам что-нибудь угодное и приятное за все ваши хлопоты и старания обо мне, за всю вашу любовь ко мне, что я решилась наконец на скуку порыться в моем комоде и отыскать мою тетрадь, которую теперь и посылаю вам. Я начала ее еще в счастливое время жизни моей. Вы часто с любопытством расспрашивали о моем прежнем житье-бытье, о матушке, о Покровском, о моем пребывании у Анны Федоровны и, наконец, о недавних несчастиях моих и так нетерпеливо желали прочесть эту тетрадь, где мне вздумалось, бог знает для чего, отметить кое-какие мгновения из моей жизни, что я не сомневаюсь принести вам большое удовольствие моею посылкою. Мне же как-то грустно было перечитывать это. Мне кажется, что я уже вдвое постарела с тех пор, как написала в этих записках последнюю строчку. Всё это писано в разные сроки. Прощайте, Макар Алексеевич! Мне ужасно скучно теперь, и меня часто мучит бессонница. Прескучное выздоровление!

[¶7] B. D.

> Russian: В. Д.

[¶8] Up to the age of fourteen, when my father died, my childhood was the happiest period of my life. It began very far away from here in the depths of the province of Tula, where my father filled the position of steward on the vast estates of the Prince P——. Our house was situated in one of the Prince’s villages, and we lived a quiet, obscure, but happy, life. A gay little child was I—my one idea being ceaselessly to run about the fields and the woods and the garden. No one ever gave me a thought, for my father was always occupied with business affairs, and my mother with her housekeeping. Nor did any one ever give me any lessons—a circumstance for which I was not sorry. At earliest dawn I would hie me to a pond or a copse, or to a hay or a harvest field, where the sun could warm me, and I could roam wherever I liked, and scratch my hands with bushes, and tear my clothes in pieces. For this I used to get blamed afterwards, but I did not care.

> Russian: Мне было только четырнадцать лет, когда умер батюшка. Детство мое было самым счастливым временем моей жизни. Началось оно не здесь, но далеко отсюда, в провинции, в глуши. Батюшка был управителем огромного имения князя П—го, в Т—й губернии. Мы жили в одной из деревень князя, и жили тихо, неслышно, счастливо... Я была такая резвая маленькая; только и делаю, бывало, что бегаю по полям, по рощам, по саду, а обо мне никто и не заботился. Батюшка беспрерывно был занят делами, матушка занималась хозяйством; меня ничему не учили, а я тому и рада была. Бывало, с самого раннего утра убегу или на пруд, или в рощу, или на сенокос, или к жнецам — и нужды нет, что солнце печет, что забежишь сама не знаешь куда от селенья, исцарапаешься об кусты, разорвешь свое платье, — дома после бранят, а мне и ничего.

[¶9] Had it befallen me never to quit that village—had it befallen me to remain for ever in that spot—I should always have been happy; but fate ordained that I should leave my birthplace even before my girlhood had come to an end. In short, I was only twelve years old when we removed to St. Petersburg. Ah! how it hurts me to recall the mournful gatherings before our departure, and to recall how bitterly I wept when the time came for us to say farewell to all that I had held so dear! I remember throwing myself upon my father’s neck, and beseeching him with tears to stay in the country a little longer; but he bid me be silent, and my mother, adding her tears to mine, explained that business matters compelled us to go. As a matter of fact, old Prince P—— had just died, and his heirs had dismissed my father from his post; whereupon, since he had a little money privately invested in St. Petersburg, he bethought him that his personal presence in the capital was necessary for the due management of his affairs. It was my mother who told me this. Consequently we settled here in St. Petersburg, and did not again move until my father died.

> Russian: И мне кажется, я бы так была счастлива, если б пришлось хоть всю жизнь мою не выезжать из деревни и жить на одном месте. А между тем я еще дитею принуждена была оставить родные места. Мне было еще только двенадцать лет, когда мы в Петербург переехали. Ах, как я грустно помню наши печальные сборы! Как я плакала, когда прощалась со всем, что так было мило мне. Я помню, что я бросилась на шею батюшке и со слезами умоляла остаться хоть немножко в деревне. Батюшка закричал на меня, матушка плакала; говорила, что надобно, что дела этого требовали. Старый князь П-й умер. Наследники отказали батюшке от должности. У батюшки были кой-какие деньги в оборотах в руках частных лиц в Петербурге. Надеясь поправить свои обстоятельства, он почел необходимым свое личное здесь присутствие. Всё это я узнала после от матушки. Мы здесь поселились на Петербургской стороне и прожили на одном месте до самой кончины батюшки.

[¶10] How difficult I found it to grow accustomed to my new life! At the time of our removal to St. Petersburg it was autumn—a season when, in the country, the weather is clear and keen and bright, all agricultural labour has come to an end, the great sheaves of corn are safely garnered in the byre, and the birds are flying hither and thither in clamorous flocks. Yes, at that season the country is joyous and fair, but here in St. Petersburg, at the time when we reached the city, we encountered nothing but rain, bitter autumn frosts, dull skies, ugliness, and crowds of strangers who looked hostile, discontented, and disposed to take offence. However, we managed to settle down—though I remember that in our new home there was much noise and confusion as we set the establishment in order. After this my father was seldom at home, and my mother had few spare moments; wherefore, I found myself forgotten. The first morning after our arrival, when I awoke from sleep, how sad I felt! I could see that our windows looked out upon a drab space of wall, and that the street below was littered with filth. Passers-by were few, and as they walked they kept muffling themselves up against the cold.

> Russian: Как тяжело было мне привыкать к новой жизни! Мы въехали в Петербург осенью. Когда мы оставляли деревню, день был такой светлый, теплый, яркий; сельские работы кончались; на гумнах уже громоздились огромные скирды хлеба и толпились крикливые стаи птиц; всё было так ясно и весело, а здесь, при въезде нашем в город, дождь, гнилая осенняя изморозь, непогода, слякоть и толпа новых, незнакомых лиц, негостеприимных, недовольных, сердитых! Кое-как мы устроились. Помню, все так суетились у нас, всё хлопотали, обзаводились новым хозяйством. Батюшки всё не было дома, у матушки не было покойной минуты — меня позабыли совсем. Грустно мне было вставать поутру, после первой ночи на нашем новоселье. Окна наши выходили на какой-то желтый забор. На улице постоянно была грязь. Прохожие были редки, и все они так плотно кутались, всем так было холодно.

[¶11] Then there ensued days when dullness and depression reigned supreme. Scarcely a relative or an acquaintance did we possess in St. Petersburg, and even Anna Thedorovna and my father had come to loggerheads with one another, owing to the fact that he owed her money. In fact, our only visitors were business callers, and as a rule these came but to wrangle, to argue, and to raise a disturbance. Such visits would make my father look very discontented, and seem out of temper. For hours and hours he would pace the room with a frown on his face and a brooding silence on his lips. Even my mother did not dare address him at these times, while, for my own part, I used to sit reading quietly and humbly in a corner—not venturing to make a movement of any sort.

> Russian: А дома у нас по целым дням была страшная тоска и скука. Родных и близких знакомых у нас почти не было. С Анной Федоровной батюшка был в ссоре. (Он был ей что-то должен.) Ходили к нам довольно часто люди по делам. Обыкновенно спорили, шумели, кричали. После каждого посещения батюшка делался таким недовольным, сердитым; по целым часам ходит, бывало, из угла в угол, нахмурясь, и ни с кем слова не вымолвит. Матушка не смела тогда и заговорить с ним и молчала. Я садилась куда-нибудь в уголок за книжку — смирно, тихо, пошевелиться, бывало, не смею.

[¶12] Three months after our arrival in St. Petersburg I was sent to a boarding-school. Here I found myself thrown among strange people; here everything was grim and uninviting, with teachers continually shouting at me, and my fellow-pupils for ever holding me up to derision, and myself constantly feeling awkward and uncouth. How strict, how exacting was the system! Appointed hours for everything, a common table, ever-insistent teachers! These things simply worried and tortured me. Never from the first could I sleep, but used to weep many a chill, weary night away. In the evenings everyone would have to repeat or to learn her lessons. As I crouched over a dialogue or a vocabulary, without daring even to stir, how my thoughts would turn to the chimney-corner at home, to my father, to my mother, to my old nurse, to the tales which the latter had been used to tell! How sad it all was! The memory of the merest trifle at home would please me, and I would think and think how nice things used to be at home. Once more I would be sitting in our little parlour at tea with my parents—in the familiar little parlour where everything was snug and warm! How ardently, how convulsively I would seem to be embracing my mother! Thus I would ponder, until at length tears of sorrow would softly gush forth and choke my bosom, and drive the lessons out of my head. For I never could master the tasks of the morrow; no matter how much my mistress and fellow-pupils might gird at me, no matter how much I might repeat my lessons over and over to myself, knowledge never came with the morning. Consequently, I used to be ordered the kneeling punishment, and given only one meal in the day. How dull and dispirited I used to feel! From the first my fellow-pupils used to tease and deride and mock me whenever I was saying my lessons. Also, they used to pinch me as we were on our way to dinner or tea, and to make groundless complaints of me to the head mistress. On the other hand, how heavenly it seemed when, on Saturday evening, my old nurse arrived to fetch me! How I would embrace the old woman in transports of joy! After dressing me, and wrapping me up, she would find that she could scarcely keep pace with me on the way home, so full was I of chatter and tales about one thing and another. Then, when I had arrived home merry and lighthearted, how fervently I would embrace my parents, as though I had not seen them for ten years. Such a fussing would there be—such a talking and a telling of tales! To everyone I would run with a greeting, and laugh, and giggle, and scamper about, and skip for very joy. True, my father and I used to have grave conversations about lessons and teachers and the French language and grammar; yet we were all very happy and contented together. Even now it thrills me to think of those moments. For my father’s sake I tried hard to learn my lessons, for I could see that he was spending his last kopeck upon me, and himself subsisting God knows how. Every day he grew more morose and discontented and irritable; every day his character kept changing for the worse. He had suffered an influx of debts, nor were his business affairs prospering. As for my mother, she was afraid even to say a word, or to weep aloud, for fear of still further angering him. Gradually she sickened, grew thinner and thinner, and became taken with a painful cough. Whenever I reached home from school I would find every one low-spirited, and my mother shedding silent tears, and my father raging. Bickering and high words would arise, during which my father was wont to declare that, though he no longer derived the smallest pleasure or relaxation from life, and had spent his last coin upon my education, I had not yet mastered the French language. In short, everything began to go wrong, to turn to unhappiness; and for that circumstance, my father took vengeance upon myself and my mother. How he could treat my poor mother so I cannot understand. It used to rend my heart to see her, so hollow were her cheeks becoming, so sunken her eyes, so hectic her face. But it was chiefly around myself that the disputes raged. Though beginning only with some trifle, they would soon go on to God knows what. Frequently, even I myself did not know to what they related. Anything and everything would enter into them, for my father would say that I was an utter dunce at the French language; that the head mistress of my school was a stupid, common sort of women who cared nothing for morals; that he (my father) had not yet succeeded in obtaining another post; that Lamonde’s “Grammar” was a wretched book—even a worse one than Zapolski’s; that a great deal of money had been squandered upon me; that it was clear that I was wasting my time in repeating dialogues and vocabularies; that I alone was at fault, and that I must answer for everything. Yet this did not arise from any WANT OF LOVE for me on the part of my father, but rather from the fact that he was incapable of putting himself in my own and my mother’s place. It came of a defect of character.

> Russian: Три месяца спустя по приезде нашем в Петербург меня отдали в пансион. Вот грустно-то было мне сначала в чужих людях! Всё так сухо, неприветливо было, — гувернантки такие крикуньи, девицы такие насмешницы, а я такая дикарка. Строго, взыскательно! Часы на всё положенные, общий стол, скучные учителя — всё это меня сначала истерзало, измучило. Я там и спать не могла. Плачу, бывало, целую ночь, длинную, скучную, холодную ночь. Бывало, но вечерам все повторяют или учат уроки; я сижу себе за разговорами или вокабулами, шевельнуться не смею, а сама всё думаю про домашний наш угол, про батюшку, про матушку, про мою старушку няню, про нянины сказки... ах, как сгрустнется! Об самой пустой вещице в доме, и о той с удовольствием вспоминаешь. Думаешь-думаешь: вот как бы хорошо теперь было дома! Сидела бы я в маленькой комнатке нашей, у самовара, вместе с нашими; было бы так тепло, хорошо, знакомо. Как бы, думаешь, обняла теперь матушку, крепко-крепко, горячо-горячо! Думаешь-думаешь, да и заплачешь тихонько с тоски, давя в груди слезы, и нейдут на ум вокабулы. Как к завтра урока не выучишь; всю ночь снятся учитель, мадам, девицы; всю ночь во сне уроки твердишь, а на другой день ничего не знаешь. Поставят на колени, дадут одно кушанье. Я была такая невеселая, скучная. Сначала все девицы надо мной смеялись, дразнили меня, сбивали, когда я говорила уроки, щипали, когда мы в рядах шли к обеду или к чаю, жаловались на меня ни за что ни про что гувернантке. Зато какой рай, когда няня придет, бывало, за мной в субботу вечером. Так и обниму, бывало, мою старушку в исступлении радости. Она меня оденет, укутает, дорогою не поспевает за мной, а я ей всё болтаю, болтаю, рассказываю. Домой приду веселая, радостная, крепко обниму наших, как будто после десятилетней разлуки. Начнутся толки, разговоры, рассказы; со всеми здороваешься, смеешься, хохочешь, бегаешь, прыгаешь. С батюшкой начнутся разговоры серьезные, о науках, о наших учителях, о французском языке, о грамматике Ломонда — и все мы так веселы, так довольны. Мне и теперь весело вспоминать об этих минутах. Я всеми силами старалась учиться и угождать батюшке. Я видела, что он последнее на меня отдавал, а сам бился бог знает как. С каждым днем он становился всё мрачнее, недовольнее, сердитее; характер его совсем испортился: дела не удавались, долгов было пропасть. Матушка, бывало, и плакать боялась, слова сказать боялась, чтобы не рассердить батюшку; сделалась больная такая; всё худела, худела и стала дурно кашлять. Я, бывало, приду из пансиона — всё такие грустные лица; матушка потихоньку плачет, батюшка сердится. Начнутся упреки, укоры. Батюшка начнет говорить, что я ему не доставляю никаких радостей, никаких утешений; что они из-за меня последнего лишаются, а я до сих пор не говорю по-французски; одним словом, все неудачи, все несчастия, всё, всё вымещалось на мне и на матушке. А как можно было мучить бедную матушку? Глядя на нее, сердце разрывалось, бывало: щеки ее ввалились, глаза впали, в лице был такой чахоточный цвет. Мне доставалось больше всех. Начиналось всегда из пустяков, а потом уж бог знает до чего доходило; часто я даже не понимала, о чем идет дело. Чего не причиталось!.. И французский язык, и что я большая дура, и что содержательница нашего пансиона нерадивая, глупая женщина; что она об нашей нравственности не заботится; что батюшка службы себе до сих пор не может найти и что грамматика Ломонда скверная грамматика, а Запольского гораздо лучше; что на меня денег много бросили по-пустому; что я, видно, бесчувственная, каменная, — одним словом, я, бедная, из всех сил билась, твердя разговоры и вокабулы, а во всем была виновата, за всё отвечала! И это совсем не оттого, чтобы батюшка не любил меня: во мне и матушке он души не слышал. Но уж это так, характер был такой.

[¶13] All these cares and worries and disappointments tortured my poor father until he became moody and distrustful. Next he began to neglect his health, with the result that, catching a chill, he died, after a short illness, so suddenly and unexpectedly that for a few days we were almost beside ourselves with the shock—my mother, in particular, lying for a while in such a state of torpor that I had fears for her reason. The instant my father was dead creditors seemed to spring up out of the ground, and to assail us en masse. Everything that we possessed had to be surrendered to them, including a little house which my father had bought six months after our arrival in St. Petersburg. How matters were finally settled I do not know, but we found ourselves roofless, shelterless, and without a copper. My mother was grievously ill, and of means of subsistence we had none. Before us there loomed only ruin, sheer ruin. At the time I was fourteen years old. Soon afterwards Anna Thedorovna came to see us, saying that she was a lady of property and our relative; and this my mother confirmed—though, true, she added that Anna was only a very DISTANT relative. Anna had never taken the least notice of us during my father’s lifetime, yet now she entered our presence with tears in her eyes, and an assurance that she meant to better our fortunes. Having condoled with us on our loss and destitute position, she added that my father had been to blame for everything, in that he had lived beyond his means, and taken upon himself more than he was able to perform. Also, she expressed a wish to draw closer to us, and to forget old scores; and when my mother explained that, for her own part, she harboured no resentment against Anna, the latter burst into tears, and, hurrying my mother away to church, then and there ordered Mass to be said for the “dear departed,” as she called my father. In this manner she effected a solemn reconciliation with my mother.

> Russian: Заботы, огорчения, неудачи измучили бедного батюшку до крайности: он стал недоверчив, желчен; часто был близок к отчаянию, начал пренебрегать своим здоровьем, простудился и вдруг заболел, страдал недолго и скончался так внезапно, так скоропостижно, что мы все несколько дней были вне себя от удара. Матушка была в каком-то оцепенении; я даже боялась за ее рассудок. Только что скончался батюшка, кредиторы явились к нам как из земли, нахлынули гурьбою. Всё, что у нас ни было, мы отдали. Наш домик на Петербургской стороне, который батюшка купил полгода спустя после переселения нашего в Петербург, был также продан. Не знаю, как уладили остальное, но сами мы остались без крова, без пристанища, без пропитания. Матушка страдала изнурительною болезнию, прокормить мы себя не могли, жить было нечем, впереди была гибель. Мне тогда только минуло четырнадцать лет. Вот тут-то нас и посетила Анна Федоровна. Она всё говорит, что она какая-то помещица и нам доводится какою-то роднею. Матушка тоже говорила, что она нам родня, только очень дальняя. При жизни батюшки она к нам никогда не ходила. Явилась она со слезами на глазах, говорила, что принимает в нас большое участие; соболезновала о нашей потере, о нашем бедственном положении, прибавила, что батюшка был сам виноват: что он не по силам жил, далеко забирался и что уж слишком на свои силы надеялся. Обнаружила желание сойтись с нами короче, предложила забыть обоюдные неприятности; а когда матушка объявила, что никогда не чувствовала к ней неприязни, то она прослезилась, повела матушку в церковь и заказала панихиду по голубчике (так она выразилась о батюшке). После этого она торжественно помирилась с матушкой.

[¶14] Next, after long negotiations and vacillations, coupled with much vivid description of our destitute position, our desolation, and our helplessness, Anna invited us to pay her (as she expressed it) a “return visit.” For this my mother duly thanked her, and considered the invitation for a while; after which, seeing that there was nothing else to be done, she informed Anna Thedorovna that she was prepared, gratefully, to accept her offer. Ah, how I remember the morning when we removed to Vassilievski Island! [A quarter of St. Petersburg.] It was a clear, dry, frosty morning in autumn. My mother could not restrain her tears, and I too felt depressed. Nay, my very heart seemed to be breaking under a strange, undefined load of sorrow. How terrible it all seemed!...

> Russian: После долгих вступлений и предуведомлений Анна Федоровна, изобразив в ярких красках наше бедственное положение, сиротство, безнадежность, беспомощность, пригласила нас, как она сама выразилась, у ней приютиться. Матушка благодарила, но долго не решалась; но так как делать было нечего и иначе распорядиться никак нельзя, то и объявила наконец Анне Федоровне, что ее предложение мы принимаем с благодарностию. Как теперь помню утро, в которое мы перебирались с Петербургской стороны на Васильевский остров. Утро было осеннее, ясное, сухое, морозное. Матушка плакала; мне было ужасно грустно; грудь у меня разрывалась, душу томило от какой-то неизъяснимой, страшной тоски... Тяжкое было время.

[¶15] AT first—that is to say, until my mother and myself grew used to our new abode—we found living at Anna Thedorovna’s both strange and disagreeable. The house was her own, and contained five rooms, three of which she shared with my orphaned cousin, Sasha (whom she had brought up from babyhood); a fourth was occupied by my mother and myself; and the fifth was rented of Anna by a poor student named Pokrovski. Although Anna lived in good style—in far better style than might have been expected—her means and her avocation were conjectural. Never was she at rest; never was she not busy with some mysterious something or other. Also, she possessed a wide and varied circle of friends. The stream of callers was perpetual—although God only knows who they were, or what their business was. No sooner did my mother hear the door-bell ring than off she would carry me to our own apartment. This greatly displeased Anna, who used again and again to assure my mother that we were too proud for our station in life. In fact, she would sulk for hours about it. At the time I could not understand these reproaches, and it was not until long afterwards that I learned—or rather, I guessed—why eventually my mother declared that she could not go on living with Anna. Yes, Anna was a bad woman. Never did she let us alone. As to the exact motive why she had asked us to come and share her house with her I am still in the dark. At first she was not altogether unkind to us but, later, she revealed to us her real character—as soon, that is to say, as she saw that we were at her mercy, and had nowhere else to go. Yes, in early days she was quite kind to me—even offensively so, but afterwards, I had to suffer as much as my mother. Constantly did Anna reproach us; constantly did she remind us of her benefactions, and introduce us to her friends as poor relatives of hers whom, out of goodness of heart and for the love of Christ, she had received into her bosom. At table, also, she would watch every mouthful that we took; and, if our appetite failed, immediately she would begin as before, and reiterate that we were over-dainty, that we must not assume that riches would mean happiness, and that we had better go and live by ourselves. Moreover, she never ceased to inveigh against my father—saying that he had sought to be better than other people, and thereby had brought himself to a bad end; that he had left his wife and daughter destitute; and that, but for the fact that we had happened to meet with a kind and sympathetic Christian soul, God alone knew where we should have laid our heads, save in the street. What did that woman not say? To hear her was not so much galling as disgusting. From time to time my mother would burst into tears, her health grew worse from day to day, and her body was becoming sheer skin and bone. All the while, too, we had to work—to work from morning till night, for we had contrived to obtain some employment as occasional sempstresses. This, however, did not please Anna, who used to tell us that there was no room in her house for a modiste’s establishment. Yet we had to get clothes to wear, to provide for unforeseen expenses, and to have a little money at our disposal in case we should some day wish to remove elsewhere. Unfortunately, the strain undermined my mother’s health, and she became gradually weaker. Sickness, like a cankerworm, was gnawing at her life, and dragging her towards the tomb. Well could I see what she was enduring, what she was suffering. Yes, it all lay open to my eyes.

> Russian: . . . . . . Сначала, покамест еще мы, то есть я и матушка, не обжились на нашем новоселье, нам обеим было как-то жутко, дико у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила в собственном доме, в Шестой линии. В доме всего было пять чистых комнат. В трех из них жила Анна Федоровна и двоюродная сестра моя, Саша, которая у ней воспитывалась, — ребенок, сиротка, без отца и матери. Потом в одной комнате жили мы, и, наконец, в последней комнате, рядом с нами, помещался один бедный студент Покровский, жилец у Анны Федоровны. Анна Федоровна жила очень хорошо, богаче, чем бы можно было предполагать; но состояние ее было загадочно, так же как и ее занятия. Она всегда суетилась, всегда была озабочена, выезжала и выходила по нескольку раз в день; но что она делала, о чем заботилась и для чего заботилась, этого я никак не могла угадать. Знакомство у ней было большое и разнообразное. К ней всё, бывало, гости ездили, и всё бог знает какие люди, всегда по каким-то делам и на минутку. Матушка всегда уводила меня в нашу комнату, бывало, только что зазвенит колокольчик. Анна Федоровна ужасно сердилась за это на матушку и беспрерывно твердила, что уж мы слишком горды, что не по силам горды, что было бы еще чем гордиться, и по целым часам не умолкала. Я не понимала тогда этих упреков в гордости; точно так же я только теперь узнала или по крайней мере предугадываю, почему матушка не решалась жить у Анны Федоровны. Злая женщина была Анна Федоровна; она беспрерывно нас мучила. До сих пор для меня тайна, зачем именно она приглашала пас к себе? Сначала она была с нами довольно ласкова, — а потом уж и выказала свой настоящий характер вполне, как увидала, что мы совершенно беспомощны и что нам идти некуда. Впоследствии со мной она сделалась весьма ласкова, даже как-то грубо ласкова, до лести, но сначала и я терпела заодно с матушкой. Поминутно попрекала она нас; только и делала, что твердила о своих благодеяниях. Посторонним людям рекомендовала нас как своих бедных родственниц, вдовицу и сироту беспомощных, которых она из милости, ради любви христианской, у себя приютила. За столом каждый кусок, который мы брали, следила глазами, а если мы не ели, так опять начиналась история: дескать, мы гнушаемся; не взыщите, чем богата, тем и рада; было ли бы еще у нас самих лучше. Батюшку поминутно бранила: говорила, что лучше других хотел быть, да худо и вышло; дескать, жену с дочерью пустил по миру, и что не нашлось бы родственницы благодетельной, христианской души, сострадательной, так еще бог знает пришлось бы, может быть, среди улицы с голоду сгнить. Чего-чего она не говорила! Не так горько, как отвратительно было ее слушать. Матушка поминутно плакала; здоровье ее становилось день от дня хуже, она видимо чахла, а между тем мы с нею работали с утра до ночи, доставали заказную работу, шили, что очень не нравилось Анне Федоровне; она поминутно говорила, что у нее не модный магазин в доме. Но нужно было одеваться, нужно было на непредвидимые расходы откладывать, нужно было непременно свои деньги иметь. Мы на всякий случай копили, надеялись, что можно будет со временем переехать куда-нибудь. Но матушка последнее здоровье свое потеряла на работе: она слабела с каждым днем. Болезнь, как червь, видимо подтачивала жизнь ее и близила к гробу. Я всё видела, всё чувствовала, всё выстрадала; всё это было на глазах моих!

[¶16] Day succeeded day, and each day was like the last one. We lived a life as quiet as though we had been in the country. Anna herself grew quieter in proportion as she came to realise the extent of her power over us. In nothing did we dare to thwart her. From her portion of the house our apartment was divided by a corridor, while next to us (as mentioned above) dwelt a certain Pokrovski, who was engaged in teaching Sasha the French and German languages, as well as history and geography—“all the sciences,” as Anna used to say. In return for these services he received free board and lodging. As for Sasha, she was a clever, but rude and uncouth, girl of thirteen. On one occasion Anna remarked to my mother that it might be as well if I also were to take some lessons, seeing that my education had been neglected at school; and, my mother joyfully assenting, I joined Sasha for a year in studying under this Pokrovski.

> Russian: Дни проходили за днями, и каждый день был похож на предыдущий. Мы жили тихо, как будто и не в городе. Анна Федоровна мало-помалу утихала, по мере того как сама стала вполне сознавать свое владычество. Ей, впрочем, никогда и никто не думал прекословить. В нашей комнате мы были отделены от ее половины коридором, а рядом с нами, как я уже упоминала, жил Покровский. Он учил Сашу французскому и немецкому языкам, истории, географии — всем наукам, как говорила Анна Федоровна, и за то получал от нее квартиру и стол; Саша была препонятливая девочка, хотя резвая и шалунья; ей было тогда лет тринадцать. Анна Федоровна заметила матушке, что недурно бы было, если бы и я стала учиться, затем что в пансионе меня недоучили. Матушка с радостию согласилась, и я целый год училась у Покровского вместе с Сашей.

[¶17] The latter was a poor—a very poor—young man whose health would not permit of his undertaking the regular university course. Indeed, it was only for form’s sake that we called him “The Student.” He lived in such a quiet, humble, retiring fashion that never a sound reached us from his room. Also, his exterior was peculiar—he moved and walked awkwardly, and uttered his words in such a strange manner that at first I could never look at him without laughing. Sasha was for ever playing tricks upon him—more especially when he was giving us our lessons. But unfortunately, he was of a temperament as excitable as herself. Indeed, he was so irritable that the least trifle would send him into a frenzy, and set him shouting at us, and complaining of our conduct. Sometimes he would even rush away to his room before school hours were over, and sit there for days over his books, of which he had a store that was both rare and valuable. In addition, he acted as teacher at another establishment, and received payment for his services there; and, whenever he had received his fees for this extra work, he would hasten off and purchase more books.

> Russian: Покровский был бедный, очень бедный молодой человек; здоровье его не позволяло ему ходить постоянно учиться, и его так, по привычке только, звали у нас студентом. Жил он скромно, смирно, тихо, так что и не слышно бывало его из нашей комнаты. С виду он был такой странный; так неловко ходил, так неловко раскланивался, так чудно говорил, что я сначала на него без смеху и смотреть не могла. Саша беспрерывно над ним проказничала, особенно когда он нам уроки давал. А он вдобавок был раздражительного характера, беспрестанно сердился, за каждую малость из себя выходил, кричал на нас, жаловался на нас и часто, не докончив урока, рассерженный уходил в свою комнату. У себя же он по целым дням сидел за книгами. У него было много книг, и всё такие дорогие, редкие книги. Он кое-где еще учил, получал кое-какую плату, так что чуть, бывало, у него заведутся деньги, так он тотчас идет себе книг покупать.

[¶18] In time I got to know and like him better, for in reality he was a good, worthy fellow—more so than any of the people with whom we otherwise came in contact. My mother in particular had a great respect for him, and, after herself, he was my best friend. But at first I was just an overgrown hoyden, and joined Sasha in playing the fool. For hours we would devise tricks to anger and distract him, for he looked extremely ridiculous when he was angry, and so diverted us the more (ashamed though I am now to admit it). But once, when we had driven him nearly to tears, I heard him say to himself under his breath, “What cruel children!” and instantly I repented—I began to feel sad and ashamed and sorry for him. I reddened to my ears, and begged him, almost with tears, not to mind us, nor to take offence at our stupid jests. Nevertheless, without finishing the lesson, he closed his book, and departed to his own room. All that day I felt torn with remorse. To think that we two children had forced him, the poor, the unhappy one, to remember his hard lot! And at night I could not sleep for grief and regret. Remorse is said to bring relief to the soul, but it is not so. How far my grief was internally connected with my conceit I do not know, but at least I did not wish him to think me a baby, seeing that I had now reached the age of fifteen years. Therefore, from that day onwards I began to torture my imagination with devising a thousand schemes which should compel Pokrovski to alter his opinion of me. At the same time, being yet shy and reserved by nature, I ended by finding that, in my present position, I could make up my mind to nothing but vague dreams (and such dreams I had). However, I ceased to join Sasha in playing the fool, while Pokrovski, for his part, ceased to lose his temper with us so much. Unfortunately this was not enough to satisfy my self-esteem.

> Russian: Со временем я узнала его лучше, короче. Он был добрейший, достойнейший человек, наилучший из всех, которых мне встречать удавалось. Матушка его весьма уважала. Потом он и для меня был лучшим из друзей, — разумеется, после матушки. Сначала я, такая большая девушка, шалила заодно с Сашей, и мы, бывало, по целым часам ломаем головы, как бы раздразнить и вывесть его из терпения. Он ужасно смешно сердился, а нам это было чрезвычайно забавно. (Мне даже и вспоминать это стыдно.) Раз мы раздразнили его чем-то чуть не до слез, и я слышала ясно, как он прошептал: «Злые дети». Я вдруг смутилась; мне стало и стыдно, и горько, и жалко его. Я помню, что я покраснела до ушей и чуть не со слезами на глазах стала просить его успокоиться и не обижаться нашими глупыми шалостями, но он закрыл книгу, не докончил нам урока и ушел в свою комнату. Я целый день надрывалась от раскаяния. Мысль о том, что мы, дети, своими жестокостями довели его до слез, была для меня нестерпима. Мы, стало быть, ждали его слез. Нам, стало быть, их хотелось; стало быть, мы успели его из последнего терпения вывесть; стало быть, мы насильно заставили его, несчастного, бедного, о своем лютом жребии вспомнить! Я всю ночь не спала от досады, от грусти, от раскаянья. Говорят, что раскаянье облегчает душу, — напротив. Не знаю, как примешалось к моему горю и самолюбие. Мне не хотелось, чтобы он считал меня за ребенка. Мне тогда было уже пятнадцать лет. С этого дня я начала мучить воображение мое, создавая тысячи планов, каким бы образом вдруг заставить Покровского изменить свое мнение обо мне. Но я была подчас робка и застенчива; в настоящем положении моем я ни на что не могла решиться и ограничивалась одними мечтаниями (и бог знает какими мечтаниями!). Я перестала только проказничать вместе с Сашей; он перестал на нас сердиться; но для самолюбия моего этого было мало.

[¶19] At this point, I must say a few words about the strangest, the most interesting, the most pitiable human being that I have ever come across. I speak of him now—at this particular point in these memoirs—for the reason that hitherto I had paid him no attention whatever, and began to do so now only because everything connected with Pokrovski had suddenly become of absorbing interest in my eyes.

> Russian: Теперь скажу несколько слов об одном самом странном, самом любопытном и самом жалком человеке из всех, которых когда-либо мне случалось встречать. Потому говорю о нем теперь, именно в этом месте моих записок, что до самой этой эпохи я почти не обращала на него никакого внимания, — так всё, касавшееся Покровского, стало для меня вдруг занимательно!

[¶20] Sometimes there came to the house a ragged, poorly-dressed, grey-headed, awkward, amorphous—in short, a very strange-looking—little old man. At first glance it might have been thought that he was perpetually ashamed of something—that he had on his conscience something which always made him, as it were, bristle up and then shrink into himself. Such curious starts and grimaces did he indulge in that one was forced to conclude that he was scarcely in his right mind. On arriving, he would halt for a while by the window in the hall, as though afraid to enter; until, should any one happen to pass in or out of the door—whether Sasha or myself or one of the servants (to the latter he always resorted the most readily, as being the most nearly akin to his own class)—he would begin to gesticulate and to beckon to that person, and to make various signs. Then, should the person in question nod to him, or call him by name (the recognised token that no other visitor was present, and that he might enter freely), he would open the door gently, give a smile of satisfaction as he rubbed his hands together, and proceed on tiptoe to young Pokrovski’s room. This old fellow was none other than Pokrovski’s father.

> Russian: У нас в доме являлся иногда старичок, запачканный, дурно одетый, маленький, седенький, мешковатый, неловкий, одним словом, странный донельзя. С первого взгляда на него можно было подумать, что он как будто чего-то стыдится, как будто ему себя самого совестно. Оттого он всё как-то ежился, как-то кривлялся; такие ухватки, ужимки были у него, что можно было, почти не ошибаясь, заключить, что он не в своем уме. Придет, бывало, к нам, да стоит в сенях у стеклянных дверей и в дом войти не смеет. Кто из нас мимо пройдет — я или Саша, или из слуг, кого он знал подобрее к нему, — то он сейчас машет, манит к себе, делает разные знаки, и разве только когда кивнешь ему головою и позовешь его — условный знак, что в доме нет никого постороннего и что ему можно войти, когда ему угодно, — только тогда старик тихонько отворял дверь, Радостно улыбался, потирал руки от удовольствия и на цыпочках прямо отправлялся в комнату Покровского. Это был его отец.

[¶21] Later I came to know his story in detail. Formerly a civil servant, he had possessed no additional means, and so had occupied a very low and insignificant position in the service. Then, after his first wife (mother of the younger Pokrovski) had died, the widower bethought him of marrying a second time, and took to himself a tradesman’s daughter, who soon assumed the reins over everything, and brought the home to rack and ruin, so that the old man was worse off than before. But to the younger Pokrovski, fate proved kinder, for a landowner named Bwikov, who had formerly known the lad’s father and been his benefactor, took the boy under his protection, and sent him to school. Another reason why this Bwikov took an interest in young Pokrovski was that he had known the lad’s dead mother, who, while still a serving-maid, had been befriended by Anna Thedorovna, and subsequently married to the elder Pokrovski. At the wedding Bwikov, actuated by his friendship for Anna, conferred upon the young bride a dowry of five thousand roubles; but whither that money had since disappeared I cannot say. It was from Anna’s lips that I heard the story, for the student Pokrovski was never prone to talk about his family affairs. His mother was said to have been very good-looking; wherefore, it is the more mysterious why she should have made so poor a match. She died when young—only four years after her espousal.

> Russian: Потом я узнала подробно всю историю этого бедного старика. Он когда-то где-то служил, был без малейших способностей и занимал самое последнее, самое незначительное место на службе. Когда умерла первая его жена (мать студента Покровского), то он вздумал жениться во второй раз и женился на мещанке. При новой жене в доме всё пошло вверх дном; никому житья от нее не стало; она всех к рукам прибрала. Студент Покровский был тогда еще ребенком, лет десяти. Мачеха его возненавидела. Но маленькому Покровскому благоприятствовала судьба. Помещик Быков, знавший чиновника Покровского и бывший некогда его благодетелем, принял ребенка под свое покровительство и поместил его в какую-то школу. Интересовался же он им потому, что знал его покойную мать, которая еще в девушках была облагодетельствована Анной Федоровной и выдана ею замуж за чиновника Покровского. Господин Быков, друг и короткий знакомый Анны Федоровны, движимый великодушием, дал за невестой пять тысяч рублей приданого. Куда эти деньги пошли — неизвестно. Так мне рассказывала всё это Анна Федоровна; сам же студент Покровский никогда не любил говорить о своих семейных обстоятельствах. Говорят, что его мать была очень хороша собою, и мне странно кажется, почему она так неудачно вышла замуж, за такого незначительного человека... Она умерла еще в молодых летах, года четыре спустя после замужества.

[¶22] From school the young Pokrovski advanced to a gymnasium, [Secondary school.] and thence to the University, where Bwikov, who frequently visited the capital, continued to accord the youth his protection. Gradually, however, ill health put an end to the young man’s university course; whereupon Bwikov introduced and personally recommended him to Anna Thedorovna, and he came to lodge with her on condition that he taught Sasha whatever might be required of him.

> Russian: Из школы молодой Покровский поступил в какую-то гимназию и потом в университет. Господин Быков, весьма часто приезжавший в Петербург, и тут не оставил его своим покровительством. За расстроенным здоровьем своим Покровский не мог продолжать занятий своих в университете. Господин Быков познакомил его с Анной Федоровной, сам рекомендовал его, и таким образом молодой Покровский был принят на хлебы, с уговором учить Сашу всему, чему ни потребуется.

[¶23] Grief at the harshness of his wife led the elder Pokrovski to plunge into dissipation, and to remain in an almost permanent condition of drunkenness. Constantly his wife beat him, or sent him to sit in the kitchen—with the result that in time, he became so inured to blows and neglect, that he ceased to complain. Still not greatly advanced in years, he had nevertheless endangered his reason through evil courses—his only sign of decent human feeling being his love for his son. The latter was said to resemble his dead mother as one pea may resemble another. What recollections, therefore, of the kind helpmeet of former days may not have moved the breast of the poor broken old man to this boundless affection for the boy? Of naught else could the father ever speak but of his son, and never did he fail to visit him twice a week. To come oftener he did not dare, for the reason that the younger Pokrovski did not like these visits of his father’s. In fact, there can be no doubt that the youth’s greatest fault was his lack of filial respect. Yet the father was certainly rather a difficult person to deal with, for, in the first place, he was extremely inquisitive, while, in the second place, his long-winded conversation and questions—questions of the most vapid and senseless order conceivable—always prevented the son from working. Likewise, the old man occasionally arrived there drunk. Gradually, however, the son was weaning his parent from his vicious ways and everlasting inquisitiveness, and teaching the old man to look upon him, his son, as an oracle, and never to speak without that son’s permission.

> Russian: Старик же Покровский, с горя от жестокостей жены своей, предался самому дурному пороку и почти всегда бывал в нетрезвом виде. Жена его бивала, сослала жить в кухню и до того довела, что он наконец привык к побоям и дурному обхождению и не жаловался. Он был еще не очень старый человек, но от дурных наклонностей почти из ума выжил. Единственным же признаком человеческих благородных чувств была в нем неограниченная любовь к сыну, Говорили, что молодой Покровский похож как две капли воды на покойную мать свою. Не воспоминания ли о прежней доброй жене породили в сердце погибшего старика такую беспредельную любовь к нему? Старик и говорить больше ни о чем не мог, как о сыне, и постоянно два раза в неделю навещал его. Чаще же приходить он не смел, потому что молодой Покровский терпеть не мог отцовских посещений. Из всех его недостатков, бесспорно, первым и важнейшим было неуважение к отцу. Впрочем, и старик был подчас пренесноснейшим существом на свете. Во-первых, он был ужасно любопытен, во-вторых, разговорами и расспросами, самыми пустыми и бестолковыми, он поминутно мешал сыну заниматься и, наконец, являлся иногда в нетрезвом виде. Сын понемногу отучал старика от пороков, от любопытства и от поминутного болтания и наконец довел до того, что тот слушал его во всем, как оракула, и рта не смел разинуть без его позволения.

[¶24] On the subject of his Petinka, as he called him, the poor old man could never sufficiently rhapsodise and dilate. Yet when he arrived to see his son he almost invariably had on his face a downcast, timid expression that was probably due to uncertainty concerning the way in which he would be received. For a long time he would hesitate to enter, and if I happened to be there he would question me for twenty minutes or so as to whether his Petinka was in good health, as well as to the sort of mood he was in, whether he was engaged on matters of importance, what precisely he was doing (writing or meditating), and so on. Then, when I had sufficiently encouraged and reassured the old man, he would make up his mind to enter, and quietly and cautiously open the door. Next, he would protrude his head through the chink, and if he saw that his son was not angry, but threw him a nod, he would glide noiselessly into the room, take off his scarf, and hang up his hat (the latter perennially in a bad state of repair, full of holes, and with a smashed brim)—the whole being done without a word or a sound of any kind. Next, the old man would seat himself warily on a chair, and, never removing his eyes from his son, follow his every movement, as though seeking to gauge Petinka’s state of mind. On the other hand, if the son was not in good spirits, the father would make a note of the fact, and at once get up, saying that he had “only called for a minute or two,” that, “having been out for a long walk, and happening at the moment to be passing,” he had “looked in for a moment’s rest.” Then silently and humbly the old man would resume his hat and scarf; softly he would open the door, and noiselessly depart with a forced smile on his face—the better to bear the disappointment which was seething in his breast, the better to help him not to show it to his son.

> Russian: Бедный старик не мог надивиться и нарадоваться на своего Петеньку (так он называл сына). Когда он приходил к нему в гости, то почти всегда имел какой-то озабоченный, робкий вид, вероятно, от неизвестности, как-то его примет сын, обыкновенно долго не решался войти, и если я тут случалась, так он меня минут двадцать, бывало, расспрашивал — что, каков Петенька? здоров ли он? в каком именно расположении духа и не занимается ли чем-нибудь важным? Что он именно делает? Пишет ли или размышлениями какими занимается? Когда я его достаточно ободряла и успокоивала, то старик наконец решался войти и тихо-тихо, осторожно-осторожно отворял двери, просовывал сначала одну голову, и если видел, что сын не сердится и кивнул ему головой, то тихонько проходил в комнату, снимал свою шинельку, шляпу, которая вечно у него была измятая, дырявая, с оторванными полями — всё вешал на крюк, всё делал тихо, неслышно; потом садился где-нибудь осторожно на стул и с сына глаз не спускал, все движения его ловил, желая угадать расположение духа своего Петеньки. Если сын чуть-чуть был не в духе и старик примечал это, то тотчас приподымался с места и объяснял, «что, дескать, я так, Петенька, я на минутку. Я вот далеко ходил, проходил мимо и отдохнуть зашел». И потом безмолвно, покорно брал свою шинельку, шляпенку, опять потихоньку отворял дверь и уходил, улыбаясь через силу, чтобы удержать в душе накипевшее горе и не выказать его сыну.

[¶25] On the other hand, whenever the son received his father civilly the old man would be struck dumb with joy. Satisfaction would beam in his face, in his every gesture, in his every movement. And if the son deigned to engage in conversation with him, the old man always rose a little from his chair, and answered softly, sympathetically, with something like reverence, while strenuously endeavouring to make use of the most recherche (that is to say, the most ridiculous) expressions. But, alas! He had not the gift of words. Always he grew confused, and turned red in the face; never did he know what to do with his hands or with himself. Likewise, whenever he had returned an answer of any kind, he would go on repeating the same in a whisper, as though he were seeking to justify what he had just said. And if he happened to have returned a good answer, he would begin to preen himself, and to straighten his waistcoat, frockcoat and tie, and to assume an air of conscious dignity. Indeed, on these occasions he would feel so encouraged, he would carry his daring to such a pitch, that, rising softly from his chair, he would approach the bookshelves, take thence a book, and read over to himself some passage or another. All this he would do with an air of feigned indifference and sangfroid, as though he were free ALWAYS to use his son’s books, and his son’s kindness were no rarity at all. Yet on one occasion I saw the poor old fellow actually turn pale on being told by his son not to touch the books. Abashed and confused, he, in his awkward hurry, replaced the volume wrong side uppermost; whereupon, with a supreme effort to recover himself, he turned it round with a smile and a blush, as though he were at a loss how to view his own misdemeanour. Gradually, as already said, the younger Pokrovski weaned his father from his dissipated ways by giving him a small coin whenever, on three successive occasions, he (the father) arrived sober. Sometimes, also, the younger man would buy the older one shoes, or a tie, or a waistcoat; whereafter, the old man would be as proud of his acquisition as a peacock. Not infrequently, also, the old man would step in to visit ourselves, and bring Sasha and myself gingerbread birds or apples, while talking unceasingly of Petinka. Always he would beg of us to pay attention to our lessons, on the plea that Petinka was a good son, an exemplary son, a son who was in twofold measure a man of learning; after which he would wink at us so quizzingly with his left eye, and twist himself about in such amusing fashion, that we were forced to burst out laughing. My mother had a great liking for him, but he detested Anna Thedorovna—although in her presence he would be quieter than water and lowlier than the earth.

> Russian: Но когда сын примет, бывало, отца хорошо, то старик себя не слышит от радости. Удовольствие проглядывало в его о лице, в его жестах, в его движениях. Если сын с ним заговаривал, то старик всегда приподымался немного со стула и отвечал тихо, подобострастно, почти с благоговением и всегда стараясь употреблять отборнейшие, то есть самые сметные выражения. Но дар слова ему не давался: всегда смешается и сробеет, так что не знает, куда руки девать, куда себя девать, и после еще долго про себя ответ шепчет, как бы желая поправиться. Если же удавалось отвечать хорошо, то старик охорашивался, оправлял на себе жилетку, галстух, фрак и принимал вид собственного достоинства. А бывало, до того ободрялся, до того простирал свою смелость, что тихонько вставал со стула, подходил к полке с книгами, брал какую-нибудь книжку и даже тут же прочитывал что-нибудь, какая бы ни была книга. Всё это он делал с видом притворного равнодушия и хладнокровия, как будто бы он и всегда мог так хозяйничать с сыновними книгами, как будто ему и не в диковину ласка сына. Но мне раз случилось видеть, как бедняк испугался, когда Покровский попросил его не трогать книг. Он смешался, заторопился, поставил книгу вверх ногами. потом хотел поправиться, перевернул и поставил обрезом наружу, улыбался, краснел и не знал, чем загладить свое преступление. Покровский своими советами отучал понемногу старика от дурных наклонностей, и как только видел его раза три сряду в трезвом виде, то при первом посещении давал ему на прощанье по четвертачку, по полтинничку или больше. Иногда покупал ему сапоги, галстух или жилетку. Зато старик в своей обнове был горд, как петух. Иногда он заходил к нам. Приносил мне и Саше пряничных петушков, яблоков и всё, бывало, толкует с нами о Петеньке. Просил нас учиться внимательно, слушаться, говорил, что Петенька добрый сын, примерный сын и вдобавок ученый сын. Тут он так, бывало, смешно нам подмигивал левым глазком, так забавно кривлялся, что мы не могли удержаться от смеха и хохотали над ним от души, Маменька его очень любила. Но старик ненавидел Анну Федоровну, хотя был пред нею тише воды, ниже травы.

[¶26] Soon after this I ceased to take lessons of Pokrovski. Even now he thought me a child, a raw schoolgirl, as much as he did Sasha; and this hurt me extremely, seeing that I had done so much to expiate my former behaviour. Of my efforts in this direction no notice had been taken, and the fact continued to anger me more and more. Scarcely ever did I address a word to my tutor between school hours, for I simply could not bring myself to do it. If I made the attempt I only grew red and confused, and rushed away to weep in a corner. How it would all have ended I do not know, had not a curious incident helped to bring about a rapprochement. One evening, when my mother was sitting in Anna Thedorovna’s room, I crept on tiptoe to Pokrovski’s apartment, in the belief that he was not at home. Some strange impulse moved me to do so. True, we had lived cheek by jowl with one another; yet never once had I caught a glimpse of his abode. Consequently my heart beat loudly—so loudly, indeed, that it seemed almost to be bursting from my breast. On entering the room I glanced around me with tense interest. The apartment was very poorly furnished, and bore few traces of orderliness. On table and chairs there lay heaps of books; everywhere were books and papers. Then a strange thought entered my head, as well as, with the thought, an unpleasant feeling of irritation. It seemed to me that my friendship, my heart’s affection, meant little to him, for HE was well-educated, whereas I was stupid, and had learned nothing, and had read not a single book. So I stood looking wistfully at the long bookshelves where they groaned under their weight of volumes. I felt filled with grief, disappointment, and a sort of frenzy. I felt that I MUST read those books, and decided to do so—to read them one by one, and with all possible speed. Probably the idea was that, by learning whatsoever HE knew, I should render myself more worthy of his friendship. So, I made a rush towards the bookcase nearest me, and, without stopping further to consider matters, seized hold of the first dusty tome upon which my hands chanced to alight, and, reddening and growing pale by turns, and trembling with fear and excitement, clasped the stolen book to my breast with the intention of reading it by candle light while my mother lay asleep at night.

> Russian: Скоро я перестала учиться у Покровского. Меня он по-прежнему считал ребенком, резвой девочкой, на одном ряду с Сашей. Мне было это очень больно, потому что я всеми силами старалась загладить мое прежнее поведение. Но меня не замечали. Это раздражало меня более и более. Я никогда почти не говорила с Покровским вне классов, да и не могла говорить. Я краснела, мешалась и потом где-нибудь в уголку плакала от досады. Я не знаю, чем бы это всё кончилось, если б сближению нашему не помогло одно странное обстоятельство. Однажды вечером, когда матушка сидела у Анны Федоровны, я тихонько вошла в комнату Покровского. Я знала, что его не было дома, и, право, не знаю, отчего мне вздумалось войти к нему. До сих пор я никогда и не заглядывала к нему, хотя мы прожили рядом уже с лишком год. В этот раз сердце у меня билось так сильно, так сильно, что, казалось, из груди хотело выпрыгнуть. Я осмотрелась кругом с каким-то особенным любопытством. Комната Покровского была весьма бедно убрана; порядка было мало. На стенах прибито было пять длинных полок с книгами. На столе и на стульях лежали бумаги. Книги да бумаги! Меня посетила странная мысль, и вместе с тем какое-то неприятное чувство досады овладело мною. Мне казалось, что моей дружбы, моего любящего сердца было мало ему. Он был учен, а я пыла глупа и ничего не знала, ничего не читала, ни одной книги... Тут я завистливо поглядела на длинные полки, которые ломились под книгами. Мною овладела досада, тоска, какое-то бешенство. Мне захотелось, и я тут же решилась прочесть его книги, все до одной, и как можно скорее. Не знаю, может быть, я думала, что, научившись всему, что он знал, буду достойнее его дружбы. Я бросилась к первой полке; не думая, не останавливаясь, схватила в руки первый попавшийся запыленный, старый том и, краснея, бледнея, дрожа от волнения и страха, утащила к себе краденую книгу, решившись прочесть ее ночью, у ночника, когда заснет матушка.

[¶27] But how vexed I felt when, on returning to our own room, and hastily turning the pages, only an old, battered worm-eaten Latin work greeted my eyes! Without loss of time I retraced my steps. Just when I was about to replace the book I heard a noise in the corridor outside, and the sound of footsteps approaching. Fumblingly I hastened to complete what I was about, but the tiresome book had become so tightly wedged into its row that, on being pulled out, it caused its fellows to close up too compactly to leave any place for their comrade. To insert the book was beyond my strength; yet still I kept pushing and pushing at the row. At last the rusty nail which supported the shelf (the thing seemed to have been waiting on purpose for that moment!) broke off short; with the result that the shelf descended with a crash, and the books piled themselves in a heap on the floor! Then the door of the room opened, and Pokrovski entered!

> Russian: Но как же мне стало досадно, когда я, придя в нашу комнату, торопливо развернула книгу и увидала какое-то старое, полусгнившее, всё изъеденное червями латинское сочинение. Я воротилась, не теряя времени. Только что я хотела поставить книгу на полку, послышался шум в коридоре и чьи-то близкие шаги. Я заспешила, заторопилась, но несносная книга была так плотно поставлена в ряд, что, когда я вынула одну, все остальные раздались сами собою и силотнились так, что теперь для прежнего их товарища не оставалось более места. Втиснуть книгу у меня недоставало сил. Однако ж я толкнула книги как только могла сильнее. Ржавый гвоздь, на котором крепилась полка и который, кажется, нарочно ждал этой минуты, чтоб сломаться, — сломался. Полка полетела одним концом вниз. Книги с шумом посыпались на пол. Дверь отворилась, и Покровский вошел в комнату.

## 3. June 1 (2) – June 11 · Июня 1 (2) – Июня 11

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/3/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/3/#p-N

[¶0] I must here remark that he never could bear to have his possessions tampered with. Woe to the person, in particular, who touched his books! Judge, therefore, of my horror when books small and great, books of every possible shape and size and thickness, came tumbling from the shelf, and flew and sprang over the table, and under the chairs, and about the whole room. I would have turned and fled, but it was too late. “All is over!” thought I. “All is over! I am ruined, I am undone! Here have I been playing the fool like a ten-year-old child! What a stupid girl I am! The monstrous fool!” Indeed, Pokrovski was very angry. “What? Have you not done enough?” he cried. “Are you not ashamed to be for ever indulging in such pranks? Are you NEVER going to grow sensible?” With that he darted forward to pick up the books, while I bent down to help him. “You need not, you need not!” he went on. “You would have done far better not to have entered without an invitation.” Next, a little mollified by my humble demeanour, he resumed in his usual tutorial tone—the tone which he had adopted in his new-found role of preceptor: “When are you going to grow steadier and more thoughtful? Consider yourself for a moment. You are no longer a child, a little girl, but a maiden of fifteen.” Then, with a desire (probably) to satisfy himself that I was no longer a being of tender years, he threw me a glance—but straightway reddened to his very ears. This I could not understand, but stood gazing at him in astonishment. Presently, he straightened himself a little, approached me with a sort of confused expression, and haltingly said something—probably it was an apology for not having before perceived that I was now a grown-up young person. But the next moment I understood. What I did I hardly know, save that, in my dismay and confusion, I blushed even more hotly than he had done and, covering my face with my hands, rushed from the room.

> Russian: Нужно заметить, что он терпеть не мог, когда кто-нибудь хозяйничал в его владениях. Беда тому, кто дотрогивался до книг его! Судите же о моем ужасе, когда книги, маленькие, большие, всевозможных форматов, всевозможной величины и толщины, ринулись с полки, полетели, запрыгали под столом, под стульями, по всей комнате. Я было хотела бежать, но было поздно. «Кончено, думаю, кончено! Я пропала, погибла! Я балую, резвлюсь, как десятилетний ребенок; я глупая девчонка! Я большая дура!!» Покровский рассердился ужасно. «Ну вот, этого недоставало еще! — закричал он. — Ну, не стыдно ли вам так шалить!.. Уйметесь ли вы когда-нибудь?» И сам бросился подбирать книги. Я было нагнулась помогать ему. «Не нужно, не нужно, — закричал он. — Лучше бы вы сделали, если б не ходили туда, куда вас не просят». Но, впрочем, немного смягченный моим покорным движением, он продолжал уже тише, в недавнем наставническом тоне, пользуясь недавним правом учителя: «Ну, когда вы остепенитесь, когда вы одумаетесь? Ведь вы на себя посмотрите, ведь уж вы не ребенок, не маленькая девочка, ведь вам уже пятнадцать лет!» И тут, вероятно, желая поверить, справедливо ли то, что я уж не маленькая, он взглянул на меня и покраснел до ушей. Я не понимала; я стояла перед ним и смотрела на него во все глаза в изумлении. Он привстал, подошел с смущенным видом ко мне, смешался ужасно, что-то заговорил, кажется, в чем-то извинялся, может быть, в том, что только теперь заметил, что я такая большая девушка. Наконец я поняла. Я не помню, что со мной тогда сталось; я смешалась, потерялась, покраснела еще больше Покровского, закрыла лицо руками и выбежала из комнаты.

[¶1] What to do with myself for shame I could not think. The one thought in my head was that he had surprised me in his room. For three whole days I found myself unable to raise my eyes to his, but blushed always to the point of weeping. The strangest and most confused of thoughts kept entering my brain. One of them—the most extravagant—was that I should dearly like to go to Pokrovski, and to explain to him the situation, and to make full confession, and to tell him everything without concealment, and to assure him that I had not acted foolishly as a minx, but honestly and of set purpose. In fact, I DID make up my mind to take this course, but lacked the necessary courage to do it. If I had done so, what a figure I should have cut! Even now I am ashamed to think of it.

> Russian: Я не знала, что мне оставалось делать, куда было деваться от стыда. Одно то, что он застал меня в своей комнате! Целых три дня я на него взглянуть не могла. Я краснела до слез. Мысли самые странные, мысли смешные вертелись в голове моей. Одна из них, самая сумасбродная, была та, что я хотела идти к нему, объясниться с ним, признаться ему во всем, откровенно рассказать ему всё и уверить его, что я поступила не как глупая девочка, но с добрым намерением. Я было и совсем решилась идти, но, слава богу, смелости недостало. Воображаю, что бы я наделала! Мне и теперь обо всем этом вспоминать совестно.

[¶2] A few days later, my mother suddenly fell dangerously ill. For two days past she had not left her bed, while during the third night of her illness she became seized with fever and delirium. I also had not closed my eyes during the previous night, but now waited upon my mother, sat by her bed, brought her drink at intervals, and gave her medicine at duly appointed hours. The next night I suffered terribly. Every now and then sleep would cause me to nod, and objects grow dim before my eyes. Also, my head was turning dizzy, and I could have fainted for very weariness. Yet always my mother’s feeble moans recalled me to myself as I started, momentarily awoke, and then again felt drowsiness overcoming me. What torture it was! I do not know, I cannot clearly remember, but I think that, during a moment when wakefulness was thus contending with slumber, a strange dream, a horrible vision, visited my overwrought brain, and I awoke in terror. The room was nearly in darkness, for the candle was flickering, and throwing stray beams of light which suddenly illuminated the room, danced for a moment on the walls, and then disappeared. Somehow I felt afraid—a sort of horror had come upon me—my imagination had been over-excited by the evil dream which I had experienced, and a feeling of oppression was crushing my heart.... I leapt from the chair, and involuntarily uttered a cry—a cry wrung from me by the terrible, torturing sensation that was upon me. Presently the door opened, and Pokrovski entered.

> Russian: Несколько дней спустя матушка вдруг сделалась опасно больна. Она уже два дня не вставала с постели и на третью ночь была в жару и в бреду. Я уже не спала одну ночь, ухаживая за матушкой, сидела у ее кровати, подносила ей питье и давала в определенные часы лекарства. На вторую ночь я измучилась совершенно. По временам меня клонил сон, в глазах зеленело, голова шла кругом, и я каждую минуту готова была упасть от утомления, по слабые стоны матери пробуждали меня, я вздрагивала, просыпалась на мгновение, а потом дремота опять одолевала меня. Я мучилась. Я не знаю — я не могу припомнить себе, — но какой-то страшный сон, какое-то ужасное видение посетило мою расстроенную голову в томительную минуту борьбы сна с бдением. Я проснулась в ужасе. В комнате было темно, ночник погасал, полосы света то вдруг обливали всю комнату, то чуть-чуть мелькали по стене, то исчезали совсем. Мне стало отчего-то страшно, какой-то ужас напал на меня; воображение мое взволновано было ужасным сном; тоска сдавила мое сердце... Я вскочила со стула и невольно вскрикнула от какого-то мучительного, страшно тягостного чувства. В это время отворилась дверь, и Покровский вошел к нам в комнату.

[¶3] I remember that I was in his arms when I recovered my senses. Carefully seating me on a bench, he handed me a glass of water, and then asked me a few questions—though how I answered them I do not know. “You yourself are ill,” he said as he took my hand. “You yourself are VERY ill. You are feverish, and I can see that you are knocking yourself out through your neglect of your own health. Take a little rest. Lie down and go to sleep. Yes, lie down, lie down,” he continued without giving me time to protest. Indeed, fatigue had so exhausted my strength that my eyes were closing from very weakness. So I lay down on the bench with the intention of sleeping for half an hour only; but, I slept till morning. Pokrovski then awoke me, saying that it was time for me to go and give my mother her medicine.

> Russian: Я помню только то, что я очнулась на его руках. Он бережно посадил меня в кресла, подал мне стакан воды и засыпал вопросами. Не помню, что я ему отвечала. «Вы больны, вы сами очень больны, — сказал он, взяв меня за руку, — у вас жар, вы себя губите, вы своего здоровья не щадите; успокойтесь, лягте, засните. Я вас разбужу через два часа, успокойтесь немного... Ложитесь же, ложитесь!» — продолжал он, не давая мне выговорить ни одного слова в возражение. Усталость отняла у меня последние силы; глаза мои закрывались от слабости. Я прилегла в кресла, решившись заснуть только на полчаса, и проспала до утра. Покровский разбудил меня только тогда, когда пришло время давать матушке лекарство.

[¶4] When the next evening, about eight o’clock, I had rested a little and was preparing to spend the night in a chair beside my mother (fixedly meaning not to go to sleep this time), Pokrovski suddenly knocked at the door. I opened it, and he informed me that, since, possibly, I might find the time wearisome, he had brought me a few books to read. I accepted the books, but do not, even now, know what books they were, nor whether I looked into them, despite the fact that I never closed my eyes the whole night long. The truth was that a strange feeling of excitement was preventing me from sleeping, and I could not rest long in any one spot, but had to keep rising from my chair, and walking about the room. Throughout my whole being there seemed to be diffused a kind of elation—of elation at Pokrovski’s attentions, at the thought that he was anxious and uneasy about me. Until dawn I pondered and dreamed; and though I felt sure Pokrovski would not again visit us that night, I gave myself up to fancies concerning what he might do the following evening.

> Russian: На другой день, когда я, отдохнув немного днем, приготовилась опять сидеть в креслах у постели матушки, твердо решившись в этот раз не засыпать, Покровский часов в одиннадцать постучался в нашу комнату. Я отворила. «Вам скучно сидеть одной, — сказал он мне, — вот вам книга; возьмите; всё не так скучно будет». Я взяла; я не помню, какая эта была книга; вряд ли я тогда в нее заглянула, хоть всю ночь не спала. Странное внутреннее волнение не давало мне спать; я не могла оставаться на одном месте; несколько раз вставала с кресел и начинала ходить "о комнате. Какое-то внутреннее довольство разливалось "о всему существу моему. Я так была рада вниманию Покровского. Я гордилась беспокойством и заботами его обо мне. Я продумала и промечтала всю ночь. Покровский не заходил более; и я знала, что он не придет, и загадывала о будущем вечере.

[¶5] That evening, when everyone else in the house had retired to rest, Pokrovski opened his door, and opened a conversation from the threshold of his room. Although, at this distance of time, I cannot remember a word of what we said to one another, I remember that I blushed, grew confused, felt vexed with myself, and awaited with impatience the end of the conversation although I myself had been longing for the meeting to take place, and had spent the day in dreaming of it, and devising a string of suitable questions and replies. Yes, that evening saw the first strand in our friendship knitted; and each subsequent night of my mother’s illness we spent several hours together. Little by little I overcame his reserve, but found that each of these conversations left me filled with a sense of vexation at myself. At the same time, I could see with secret joy and a sense of proud elation that I was leading him to forget his tiresome books. At last the conversation turned jestingly upon the upsetting of the shelf. The moment was a peculiar one, for it came upon me just when I was in the right mood for self-revelation and candour. In my ardour, my curious phase of exaltation, I found myself led to make a full confession of the fact that I had become wishful to learn, to KNOW, something, since I had felt hurt at being taken for a chit, a mere baby.... I repeat that that night I was in a very strange frame of mind. My heart was inclined to be tender, and there were tears standing in my eyes. Nothing did I conceal as I told him about my friendship for him, about my desire to love him, about my scheme for living in sympathy with him and comforting him, and making his life easier. In return he threw me a look of confusion mingled with astonishment, and said nothing. Then suddenly I began to feel terribly pained and disappointed, for I conceived that he had failed to understand me, or even that he might be laughing at me. Bursting into tears like a child, I sobbed, and could not stop myself, for I had fallen into a kind of fit; whereupon he seized my hand, kissed it, and clasped it to his breast—saying various things, meanwhile, to comfort me, for he was labouring under a strong emotion. Exactly what he said I do not remember—I merely wept and laughed by turns, and blushed, and found myself unable to speak a word for joy. Yet, for all my agitation, I noticed that about him there still lingered an air of constraint and uneasiness. Evidently, he was lost in wonder at my enthusiasm and raptures—at my curiously ardent, unexpected, consuming friendship. It may be that at first he was amazed, but that afterwards he accepted my devotion and words of invitation and expressions of interest with the same simple frankness as I had offered them, and responded to them with an interest, a friendliness, a devotion equal to my own, even as a friend or a brother would do. How happy, how warm was the feeling in my heart! Nothing had I concealed or repressed. No, I had bared all to his sight, and each day would see him draw nearer to me.

> Russian: В следующий вечер, когда в доме уж все улеглись, Покровский отворил свою дверь и начал со мной разговаривать, стоя у порога своей комнаты. Я не помню теперь ни одного слова из того, что мы сказали тогда друг другу; помню только, что я робела, мешалась, досадовала на себя и с нетерпением ожидала окончания разговора, хотя сама всеми силами желала его, целый день мечтала о нем и сочиняла мои вопросы и ответы... С этого вечера началась первая завязка нашей дружбы. Во всё продолжение болезни матушки мы каждую ночь по нескольку часов проводили вместе. Я мало-помалу победила свою застенчивость, хотя, после каждого разговора нашего, всё еще было за что на себя подосадовать. Впрочем, я с тайною радостию и с гордым удовольствием видела, что он из-за меня забывал свои несносные книги. Случайно, в шутку, разговор зашел раз о падении их с полки. Минута была странная, я как-то слишком была откровенна и чистосердечна; горячность, странная восторженность увлекли меня, и я призналась ему во всем... в том, что мне хотелось учиться, что-нибудь знать, что мне досадно было, что меня считают девочкой, ребенком... Повторяю, что я была в престранном расположении духа; сердце мое было мягко, в глазах стояли слезы, — я не утаила ничего и рассказала всё, всё — про мою дружбу к нему, про желание любить его, жить с ним заодно сердцем, утешить его, успокоить его. Он посмотрел на меня как-то странно, с замешательством, с изумлением и не сказал мне ни слова. Мне стало вдруг ужасно больно, грустно. Мне показалось, что он меня не понимает, что он, может быть, надо мною смеется. Я заплакала вдруг, как дитя, зарыдала, сама себя удержать не могла; точно я была в каком-то припадке. Он схватил мои руки, целовал их, прижимал к груди своей, уговаривал, утешал меня; он был сильно тронут; не помню, что он мне говорил, но только я и плакала, и смеялась, и опять плакала, краснела, не могла слова вымолвить от радости. Впрочем, несмотря на волнение мое, я заметила, что в Покровском все-таки оставалось какое-то смущение и принуждение. Кажется, он не мог надивиться моему увлечению, моему восторгу, такой внезапной, горячей, пламенной дружбе. Может быть, ему было только любопытно сначала; впоследствии нерешительность его исчезла, и он, с таким же простым, прямым чувством, как и я, принимал мою привязанность к нему, мои приветливые слова, мое внимание и отвечал на всё это тем же вниманием, так же дружелюбно и приветливо, как искренний друг мой, как родной брат мой. Моему сердцу было так тепло, так хорошо!.. Я не скрывалась, не таилась ни в чем; он всё это видел и с каждым днем всё более и более привязывался ко мне.

[¶6] Truly I could not say what we did not talk about during those painful, yet rapturous, hours when, by the trembling light of a lamp, and almost at the very bedside of my poor sick mother, we kept midnight tryst. Whatsoever first came into our heads we spoke of—whatsoever came riven from our hearts, whatsoever seemed to call for utterance, found voice. And almost always we were happy. What a grievous, yet joyous, period it was—a period grievous and joyous at the same time! To this day it both hurts and delights me to recall it. Joyous or bitter though it was, its memories are yet painful. At least they seem so to me, though a certain sweetness assuaged the pain. So, whenever I am feeling heartsick and oppressed and jaded and sad those memories return to freshen and revive me, even as drops of evening dew return to freshen and revive, after a sultry day, the poor faded flower which has long been drooping in the noontide heat.

> Russian: И право, не помню, о чем мы не переговорили с ним в эти мучительные и вместе сладкие часы наших свиданий, ночью, при дрожащем свете лампадки и почти у самой постели моей бедной больной матушки?.. Обо всем, что на ум приходило, что с сердца срывалось, что просилось высказаться, — и мы почти были счастливы... Ох, это было и грустное и радостное время — всё вместе; и мне и грустно и радостно теперь вспоминать о нем. Воспоминания, радостные ли, горькие ли, всегда мучительны; по крайней мере так у меня; но и мучение это сладостно. И когда сердцу становится тяжело, больно, томительно, грустно, тогда воспоминания свежат и живят его, как капли росы в влажный вечер, после жаркого дня, свежат и живят бедный, чахлый цветок, сгоревший от зноя дневного.

[¶7] My mother grew better, but still I continued to spend the nights on a chair by her bedside. Often, too, Pokrovski would give me books. At first I read them merely so as to avoid going to sleep, but afterwards I examined them with more attention, and subsequently with actual avidity, for they opened up to me a new, an unexpected, an unknown, an unfamiliar world. New thoughts, added to new impressions, would come pouring into my heart in a rich flood; and the more emotion, the more pain and labour, it cost me to assimilate these new impressions, the dearer did they become to me, and the more gratefully did they stir my soul to its very depths. Crowding into my heart without giving it time even to breathe, they would cause my whole being to become lost in a wondrous chaos. Yet this spiritual ferment was not sufficiently strong wholly to undo me. For that I was too fanciful, and the fact saved me.

> Russian: Матушка выздоравливала, но я еще продолжала сидеть по ночам у ее постели. Часто Покровский давал мне книги; я читала, сначала чтоб не заснуть, потом внимательнее, потом с жадностию; передо мной внезапно открылось много нового, доселе неведомого, незнакомого мне. Новые мысли, новые впечатления разом, обильным потоком прихлынули к моему сердцу. И чем более волнения, чем более смущения и труда стоил мне прием новых впечатлений, тем милее они были мне, тем сладостнее потрясали всю душу. Разом, вдруг, втолпились они в мое сердце, не давая ему отдохнуть. Какой-то странный хаос стал возмущать всё существо мое. Но это духовное насилие не могло и не в силах было расстроить меня совершенно. Я была слишком мечтательна, и это спасло меня.

[¶8] With the passing of my mother’s illness the midnight meetings and long conversations between myself and Pokrovski came to an end. Only occasionally did we exchange a few words with one another—words, for the most part, that were of little purport or substance, yet words to which it delighted me to apportion their several meanings, their peculiar secret values. My life had now become full—I was happy; I was quietly, restfully happy. Thus did several weeks elapse....

> Russian: Когда кончилась болезнь матушки, наши вечерние свидания и длинные разговоры прекратились; нам удавалось иногда меняться словами, часто пустыми и малозначащими, но мне любо было давать всему свое значение, свою цену особую, подразумеваемую. Жизнь моя была полна, я была счастлива, покойно, тихо счастлива. Так прошло несколько недель...

[¶9] One day the elder Pokrovski came to see us, and chattered in a brisk, cheerful, garrulous sort of way. He laughed, launched out into witticisms, and, finally, resolved the riddle of his transports by informing us that in a week’s time it would be his Petinka’s birthday, when, in honour of the occasion, he (the father) meant to don a new jacket (as well as new shoes which his wife was going to buy for him), and to come and pay a visit to his son. In short, the old man was perfectly happy, and gossiped about whatsoever first entered his head.

> Russian: Как-то раз зашел к нам старик Покровский. Он долго с нами болтал, был не по-обыкновенному весел, бодр, разговорчив; смеялся, острил по-своему и наконец разрешил загадку своего восторга и объявил нам, что ровно через неделю будет день рождения Петеньки и что по сему случаю он непременно придет к сыну; что он наденет новую жилетку и что жена обещалась купить ему новые сапоги. Одним словом, старик был счастлив вполне и болтал обо всем, что ему на ум попадалось.

[¶10] My lover’s birthday! Thenceforward, I could not rest by night or day. Whatever might happen, it was my fixed intention to remind Pokrovski of our friendship by giving him a present. But what sort of present? Finally, I decided to give him books. I knew that he had long wanted to possess a complete set of Pushkin’s works, in the latest edition; so, I decided to buy Pushkin. My private fund consisted of thirty roubles, earned by handiwork, and designed eventually to procure me a new dress, but at once I dispatched our cook, old Matrena, to ascertain the price of such an edition. Horrors! The price of the eleven volumes, added to extra outlay upon the binding, would amount to at least SIXTY roubles! Where was the money to come from? I thought and thought, yet could not decide. I did not like to resort to my mother. Of course she would help me, but in that case every one in the house would become aware of my gift, and the gift itself would assume the guise of a recompense—of payment for Pokrovski’s labours on my behalf during the past year; whereas, I wished to present the gift ALONE, and without the knowledge of anyone. For the trouble that he had taken with me I wished to be his perpetual debtor—to make him no payment at all save my friendship. At length, I thought of a way out of the difficulty.

> Russian: День его рождения! Этот день рождения не давал мне покоя ни днем, ни ночью. Я непременно решилась напомнить о своей дружбе Покровскому и что-нибудь подарить ему. Но что? Наконец я выдумала подарить ему книг. Я знала, что ему хотелось иметь полное собрание сочинений Пушкина, в последнем издании, и я решила купить Пушкина. У меня своих собственных денег было рублей тридцать, заработанных рукодельем. Эти деньги были отложены у меня на новое платье. Тотчас я послала нашу кухарку, старуху Матрену, узнать, что стоит весь Пушкин. Беда! Цена всех одиннадцати книг, присовокупив сюда издержки на переплет, была по крайней мере рублей шестьдесят. Где взять денег? Я думала-думала и не знала, на что решиться. У матушки просить не хотелось. Конечно, матушка мне непременно бы помогла; но тогда все бы в доме узнали о нашем подарке; да к тому же этот подарок обратился бы в благодарность, в плату за целый год трудов Покровского. Мне хотелось подарить одной, тихонько от всех. А за труды его со мною я хотела быть ему навсегда одолженною без какой бы то ни было уплаты, кроме дружбы моей. Наконец я выдумала, как выйти из затруднения.

[¶11] I knew that of the hucksters in the Gostinni Dvor one could sometimes buy a book—even one that had been little used and was almost entirely new—for a half of its price, provided that one haggled sufficiently over it; wherefore I determined to repair thither. It so happened that, next day, both Anna Thedorovna and ourselves were in want of sundry articles; and since my mother was unwell and Anna lazy, the execution of the commissions devolved upon me, and I set forth with Matrena.

> Russian: Я знала, что у букинистов в Гостином дворе можно купить книгу иногда в полцены дешевле, если только поторговаться, часто малоподержанную и почти совершенно новую. Я положила непременно отправиться в Гостиный двор. Так и случилось; назавтра же встретилась какая-то надобность и у нас и у Анны Федоровны. Матушке понездоровилось, Анна Федоровна очень кстати поленилась, так что пришлось все поручения возложить на меня, и я отправилась вместе с Матреной.

[¶12] Luckily, I soon chanced upon a set of Pushkin, handsomely bound, and set myself to bargain for it. At first more was demanded than would have been asked of me in a shop; but afterwards—though not without a great deal of trouble on my part, and several feints at departing—I induced the dealer to lower his price, and to limit his demands to ten roubles in silver. How I rejoiced that I had engaged in this bargaining! Poor Matrena could not imagine what had come to me, nor why I so desired to buy books. But, oh horror of horrors! As soon as ever the dealer caught sight of my capital of thirty roubles in notes, he refused to let the Pushkin go for less than the sum he had first named; and though, in answer to my prayers and protestations, he eventually yielded a little, he did so only to the tune of two-and-a-half roubles more than I possessed, while swearing that he was making the concession for my sake alone, since I was “a sweet young lady,” and that he would have done so for no one else in the world. To think that only two-and-a-half roubles should still be wanting! I could have wept with vexation. Suddenly an unlooked-for circumstance occurred to help me in my distress.

> Russian: К моему счастию, я нашла весьма скоро Пушкина, и в весьма красивом переплете. Я начала торговаться. Сначала запросили дороже, чем в лавках; но потом, впрочем не без труда, уходя несколько раз, я довела купца до того, что он сбавил цену и ограничил свои требования только десятью рублями серебром. Как мне весело было торговаться!.. Бедная Матрена не понимала, что со мной делается и зачем я вздумала покупать столько книг. Но ужас! Весь мой капитал был в тридцать рублей ассигнациями, а купец никак не соглашался уступить дешевле. Наконец я начала упрашивать, просила-просила его, наконец упросила. Он уступил, но только два с полтиною, и побожился, что и эту уступку он только ради меня делает, что я такая барышня хорошая, а что для другого кого он ни за что бы не уступил. Двух с половиною рублей недоставало! Я готова была заплакать с досады. Но самое неожиданное обстоятельство помогло мне в моем горе.

[¶13] Not far away, near another table that was heaped with books, I perceived the elder Pokrovski, and a crowd of four or five hucksters plaguing him nearly out of his senses. Each of these fellows was proffering the old man his own particular wares; and while there was nothing that they did not submit for his approval, there was nothing that he wished to buy. The poor old fellow had the air of a man who is receiving a thrashing. What to make of what he was being offered him he did not know. Approaching him, I inquired what he happened to be doing there; whereat the old man was delighted, since he liked me (it may be) no less than he did Petinka. “I am buying some books, Barbara Alexievna,” said he, “I am buying them for my Petinka. It will be his birthday soon, and since he likes books I thought I would get him some.” The old man always expressed himself in a very roundabout sort of fashion, and on the present occasion he was doubly, terribly confused. Of no matter what book he asked the price, it was sure to be one, two, or three roubles. The larger books he could not afford at all; he could only look at them wistfully, fumble their leaves with his finger, turn over the volumes in his hands, and then replace them. “No, no, that is too dear,” he would mutter under his breath. “I must go and try somewhere else.” Then again he would fall to examining copy-books, collections of poems, and almanacs of the cheaper order. “Why should you buy things like those?” I asked him. “They are such rubbish!” “No, no!” he replied. “See what nice books they are! Yes, they ARE nice books!” Yet these last words he uttered so lingeringly that I could see he was ready to weep with vexation at finding the better sorts of books so expensive. Already a little tear was trickling down his pale cheeks and red nose. I inquired whether he had much money on him; whereupon the poor old fellow pulled out his entire stock, wrapped in a piece of dirty newspaper, and consisting of a few small silver coins, with twenty kopecks in copper. At once I seized the lot, and, dragging him off to my huckster, said: “Look here. These eleven volumes of Pushkin are priced at thirty-two-and-a-half roubles, and I have only thirty roubles. Let us add to them these two-and-a-half roubles of yours, and buy the books together, and make them our joint gift.” The old man was overjoyed, and pulled out his money en masse; whereupon the huckster loaded him with our common library. Stuffing it into his pockets, as well as filling both arms with it, he departed homewards with his prize, after giving me his word to bring me the books privately on the morrow.

> Russian: Недалеко от меня, у другого стола с книгами, я увидала старика Покровского. Вокруг него столпились четверо или пятеро букинистов; они его сбили с последнего толку, затормошили совсем. Всякий из них предлагал ему свой товар, и чего-чего не предлагали они ему, и чего-чего не хотел он купить! Бедный старик стоял посреди их, как будто забитый какой-нибудь, и не знал, за что взяться из того, что ему предлагали. Я подошла к нему и спросила — что он здесь делает? Старик мне очень обрадовался; он любил меня без памяти, может быть, не менее Петеньки. «Да вот книжки покупаю, Варвара Алексеевна, — отвечал он мне, — Петеньке покупаю книжки. Вот его день рождения скоро будет, а он любит книжки, так вот я и покупаю их для него...» Старик и всегда смешно изъяснялся, а теперь вдобавок был в ужаснейшем замешательстве. К чему ни приценится, всё рубль серебром, два рубля, три рубля серебром; уж он к большим книгам и не приценивался, а так только завистливо на них посматривал, перебирал пальцами листочки, вертел в руках и опять их ставил на место. «Нет, нет, это дорого, -говорил он вполголоса, — а вот разве отсюдова что-нибудь», — и тут он начинал перебирать тоненькие тетрадки, песенники, альманахи; это всё было очень дешево. «Да зачем вы это всё покупаете, — спросила я его, — это всё ужасные пустяки». —«Ах, нет, — отвечал он, — нет, вы посмотрите только, какие здесь есть хорошие книжки; очень, очень хорошие есть книжки!» И последние слова он так жалобно протянул нараспев, что мне показалось, что он заплакать готов от досады, зачем книжки хорошие дороги, и что вот сейчас капнет слезинка с его бледных щек на красный нос. Я спросила, много ли у него денег? «Да вот, — тут бедненький вынул все свои деньги, завернутые в засаленную газетную бумажку, — вот полтинничек, двугривенничек, меди копеек двадцать». Я его тотчас потащила к моему букинисту. «Вот целых одиннадцать книг стоит всего-то тридцать два рубля с полтиною; у меня есть тридцать; приложите два с полтиною, и мы купим все эти книги и подарим вместе». Старик обезумел от радости, высыпал все свои деньги, и букинист навьючил на него всю нашу общую библиотеку. Мой старичок наложил книг во все карманы, набрал в обе руки, под мышки и унес всё к себе, дав мне слово принести все книги на другой день тихонько ко мне.

[¶14] Next day the old man came to see his son, and sat with him, as usual, for about an hour; after which he visited ourselves, wearing on his face the most comical, the most mysterious expression conceivable. Smiling broadly with satisfaction at the thought that he was the possessor of a secret, he informed me that he had stealthily brought the books to our rooms, and hidden them in a corner of the kitchen, under Matrena’s care. Next, by a natural transition, the conversation passed to the coming fête-day; whereupon, the old man proceeded to hold forth extensively on the subject of gifts. The further he delved into his thesis, and the more he expounded it, the clearer could I see that on his mind there was something which he could not, dared not, divulge. So I waited and kept silent. The mysterious exaltation, the repressed satisfaction which I had hitherto discerned in his antics and grimaces and left-eyed winks gradually disappeared, and he began to grow momentarily more anxious and uneasy. At length he could contain himself no longer.

> Russian: На другой день старик пришел к сыну, с часочек посидел у него по обыкновению, потом зашел к нам и подсел ко мне с прекомическим таинственным видом. Сначала с улыбкой, потирая руки от гордого удовольствия владеть какой-нибудь тайной, он объявил мне, что книжки все пренезаметно перенесены к нам и стоят в уголку, в кухне, под покровительством Матрены. Потом разговор естественно перешел на ожидаемый праздник; потом старик распространился о том, как мы будем дарить, и чем далее углублялся он в свой предмет, чем более о нем говорил, тем приметнее мне становилось, что у него есть что-то на душе, о чем он не может, не смеет, даже боится выразиться. Я всё ждала и молчала. Тайная радость, тайное удовольствие, что я легко читала доселе в его странных ухватках, гримасничанье, подмигиванье левым глазком, исчезли. Он делался поминутно всё беспокойнее и тоскливее; наконец он не выдержал.

[¶15] “Listen, Barbara Alexievna,” he said timidly. “Listen to what I have got to say to you. When his birthday is come, do you take TEN of the books, and give them to him yourself—that is, FOR yourself, as being YOUR share of the gift. Then I will take the eleventh book, and give it to him MYSELF, as being my gift. If we do that, you will have a present for him and I shall have one—both of us alike.” “Why do you not want us to present our gifts together, Zachar Petrovitch?” I asked him. “Oh, very well,” he replied. “Very well, Barbara Alexievna. Only—only, I thought that—” The old man broke off in confusion, while his face flushed with the exertion of thus expressing himself. For a moment or two he sat glued to his seat. “You see,” he went on, “I play the fool too much. I am forever playing the fool, and cannot help myself, though I know that it is wrong to do so. At home it is often cold, and sometimes there are other troubles as well, and it all makes me depressed. Well, whenever that happens, I indulge a little, and occasionally drink too much. Now, Petinka does not like that; he loses his temper about it, Barbara Alexievna, and scolds me, and reads me lectures. So I want by my gift to show him that I am mending my ways, and beginning to conduct myself better. For a long time past, I have been saving up to buy him a book—yes, for a long time past I have been saving up for it, since it is seldom that I have any money, unless Petinka happens to give me some. He knows that, and, consequently, as soon as ever he perceives the use to which I have put his money, he will understand that it is for his sake alone that I have acted.”

> Russian: — Послушайте, — начал он робко, вполголоса, — послушайте, Варвара Алексеевна... знаете ли что, Варвара Алексеевна?.. — Старик был в ужасном замешательстве. — Видите: вы, как придет день его рождения, возьмите десять книжек и подарите их ему сами, то есть от себя, с свое! стороны; я же возьму тогда одну одиннадцатую и уж тоже подарю от себя, то есть собственно с своей стороны. Так вот, видите ли — и у вас будет что-нибудь подарить, и у меня будет что-нибудь подарить; у нас обоих будет что-нибудь подарить. — Тут старик смешался и замолчал. Я взглянула на него; он с робким ожиданием ожидал моего приговора. «Да зачем же вы хотите, чтоб мы не вместе дарили, Захар Петрович?» — «Да так, Варвара Алексеевна, уж это так... я ведь, оно, того...» — одним словом, старик замешался, покраснел, завяз в своей фразе и не мог сдвинуться с места. — Видите ли, — объяснился он наконец. — Я, Варвара Алексеевна, балуюсь подчас... то есть я хочу доложить вам, что я почти и всё балуюсь и всегда балуюсь... придерживаюсь того, что нехорошо... то есть, знаете, этак на дворе такие холода бывают, также иногда неприятности бывают разные, или там как-нибудь грустно сделается, или что-нибудь из нехорошего случится, так я и не удержусь подчас, и забалуюсь, и выпью иногда лишнее. Петруше это очень неприятно. Он вот, видите ли, Варвара Алексеевна, сердится, бранит меня и мне морали разные читает. Так вот бы мне и хотелось теперь самому доказать ему подарком моим, что я исправляюсь и начинаю вести себя хорошо. Что вот я копил, чтобы книжку купить, долго копил, потому что у меня и денег-то почти никогда не бывает, разве, случится, Петруша кое-когда даст. Он это знает. Следовательно, вот он увидит употребление денег моих и узнает, что всё это я для него одного делаю.

[¶16] My heart ached for the old man. Seeing him looking at me with such anxiety, I made up my mind without delay. “I tell you what,” I said. “Do you give him all the books.” “ALL?” he ejaculated. “ALL the books?” “Yes, all of them.” “As my own gift?” “Yes, as your own gift.” “As my gift alone?” “Yes, as your gift alone.” Surely I had spoken clearly enough, yet the old man seemed hardly to understand me.

> Russian: Мне стало ужасно жаль старика. Я думала недолго. Старик смотрел на меня с беспокойством. «Да слушайте, Захар Петрович, — сказала я, — вы подарите их ему все!» — «Как все? то есть книжки все?..» — «Ну да, книжки все». — «И от себя?» — «От себя». — «От одного себя? то есть от своего имени?» — «Ну да, от своего имени...» Я, кажется, очень ясно толковала, но старик очень долго не мог понять меня.

[¶17] “Well,” said he after reflection, “that certainly would be splendid—certainly it would be most splendid. But what about yourself, Barbara Alexievna?” “Oh, I shall give your son nothing.” “What?” he cried in dismay. “Are you going to give Petinka nothing—do you WISH to give him nothing?” So put about was the old fellow with what I had said, that he seemed almost ready to renounce his own proposal if only I would give his son something. What a kind heart he had! I hastened to assure him that I should certainly have a gift of some sort ready, since my one wish was to avoid spoiling his pleasure. “Provided that your son is pleased,” I added, “and that you are pleased, I shall be equally pleased, for in my secret heart I shall feel as though I had presented the gift.” This fully reassured the old man. He stopped with us another couple of hours, yet could not sit still for a moment, but kept jumping up from his seat, laughing, cracking jokes with Sasha, bestowing stealthy kisses upon myself, pinching my hands, and making silent grimaces at Anna Thedorovna. At length, she turned him out of the house. In short, his transports of joy exceeded anything that I had yet beheld.

> Russian: «Ну да, — говорил он, задумавшись, — да! это будет очень хорошо, это было бы весьма хорошо, только вы-то как же, Варвара Алексеевна?» — «Ну, да я ничего не подарю». — «Как! — закричал старик, почти испугавшись, — так вы ничего Петеньке не подарите, так вы ему ничего дарить не хотите?» Старик испугался; в эту минуту он, кажется, готов был отказаться от своего предложения затем, чтобы и я могла чем-нибудь подарить его сына. Добряк был этот старик! Я уверила его, что я бы рада была подарить что-нибудь, да только у него не хочу отнимать удовольствия. «Если сын ваш будет доволен, — прибавила я, — и вы будете рады, то и я буду рада, потому что втайне-то, в сердце-то моем, буду чувствовать, как будто и на самом деле я подарила». Этим старик совершенно успокоился. Он пробыл у нас еще два часа, но всё это время на месте не мог усидеть, вставал, возился, шумел, шалил с Сашей, целовал меня украдкой, щипал меня за руку и делал тихонько гримасы Анне Федоровне. Анна Федоровна прогнала его наконец из дома. Одним словом, старик от восторга так расходился, как, может быть, никогда еще не бывало с ним.

[¶18] On the festal day he arrived exactly at eleven o’clock, direct from Mass. He was dressed in a carefully mended frockcoat, a new waistcoat, and a pair of new shoes, while in his arms he carried our pile of books. Next we all sat down to coffee (the day being Sunday) in Anna Thedorovna’s parlour. The old man led off the meal by saying that Pushkin was a magnificent poet. Thereafter, with a return to shamefacedness and confusion, he passed suddenly to the statement that a man ought to conduct himself properly; that, should he not do so, it might be taken as a sign that he was in some way overindulging himself; and that evil tendencies of this sort led to the man’s ruin and degradation. Then the orator sketched for our benefit some terrible instances of such incontinence, and concluded by informing us that for some time past he had been mending his own ways, and conducting himself in exemplary fashion, for the reason that he had perceived the justice of his son’s precepts, and had laid them to heart so well that he, the father, had really changed for the better: in proof whereof, he now begged to present to the said son some books for which he had long been setting aside his savings.

> Russian: В торжественный день он явился ровно в одиннадцать часов, прямо от обедни, во фраке, прилично заштопанном, и действительно в новом жилете и в новых сапогах. В обеих руках было у него по связке книг. Мы все сидели тогда в зале у Анны Федоровны и пили кофе (было воскресенье). Старик начал, кажется, с того, что Пушкин был весьма хороший стихотворец; потом, сбиваясь и мешаясь, перешел вдруг на то, что нужно вести себя хорошо и что если человек не ведет себя хорошо, то значит, что он балуется; что дурные наклонности губят и уничтожают человека; исчислил даже несколько пагубных примеров невоздержания и заключил тем, что он с некоторого времени совершенно исправился и что теперь ведет себя примерно хорошо. Что он и прежде чувствовал справедливость сыновних наставлений, что он всё это давно чувствовал и всё на сердце слагал, но теперь и на деле стал удерживаться. В доказательство чего дарит книги на скопленные им, в продолжение долгого времени, деньги.

[¶19] As I listened to the old man I could not help laughing and crying in a breath. Certainly he knew how to lie when the occasion required! The books were transferred to his son’s room, and arranged upon a shelf, where Pokrovski at once guessed the truth about them. Then the old man was invited to dinner and we all spent a merry day together at cards and forfeits. Sasha was full of life, and I rivalled her, while Pokrovski paid me numerous attentions, and kept seeking an occasion to speak to me alone. But to allow this to happen I refused. Yes, taken all in all, it was the happiest day that I had known for four years.

> Russian: Я не могла удержаться от слез и смеха, слушая бедного старика; ведь умел же налгать, когда нужда пришла! Книги были перенесены в комнату Покровского и поставлены на полку. Покровский тотчас угадал истину. Старика пригласили обедать. Этот день мы все были так веселы. После обеда играли в фанты, в карты; Саша резвилась, я от нее не отставала. Покровский был ко мне внимателен и всё искал случая поговорить со мною наедине, но я не давалась. Это был лучший день в целые четыре года моей жизни.

[¶20] But now only grievous, painful memories come to my recollection, for I must enter upon the story of my darker experiences. It may be that that is why my pen begins to move more slowly, and seems as though it were going altogether to refuse to write. The same reason may account for my having undertaken so lovingly and enthusiastically a recounting of even the smallest details of my younger, happier days. But alas! those days did not last long, and were succeeded by a period of black sorrow which will close only God knows when!

> Russian: А теперь всё пойдут грустные, тяжелые воспоминания; начнется повесть о моих черных днях. Вот отчего, может быть, перо мое начинает двигаться медленнее и как будто отказывается писать далее. Вот отчего, может быть, я с таким увлечением и с такою любовью переходила в памяти моей малейшие подробности моего маленького житья-бытья в счастливые дни мои. Эти дни были так недолги; их сменило горе, черное горе, которое бог один знает когда кончится.

[¶21] My misfortunes began with the illness and death of Pokrovski, who was taken worse two months after what I have last recorded in these memoirs. During those two months he worked hard to procure himself a livelihood since hitherto he had had no assured position. Like all consumptives, he never—not even up to his last moment—altogether abandoned the hope of being able to enjoy a long life. A post as tutor fell in his way, but he had never liked the profession; while for him to become a civil servant was out of the question, owing to his weak state of health. Moreover, in the latter capacity he would have had to have waited a long time for his first instalment of salary. Again, he always looked at the darker side of things, for his character was gradually being warped, and his health undermined by his illness, though he never noticed it. Then autumn came on, and daily he went out to business—that is to say, to apply for and to canvass for posts—clad only in a light jacket; with the result that, after repeated soakings with rain, he had to take to his bed, and never again left it. He died in mid-autumn at the close of the month of October.

> Russian: Несчастия мои начались болезнию и смертию Покровского. Он заболел два месяца спустя после последних происшествий, мною здесь описанных. В эти два месяца он неутомимо хлопотал о способах жизни, ибо до сих пор он еще не имел определенного положения. Как и все чахоточные, он не расставался до последней минуты своей с надеждою жить очень долго. Ему выходило куда-то место в учителя; но к этому ремеслу он имел отвращение. Служить где-нибудь в казенном месте он не мог за нездоровьем. К тому же долго бы нужно было ждать первого оклада жалованья. Короче, Покровский видел везде только одни неудачи; характер его портился. Здоровье его расстраивалось; он этого не примечал. Подступила осень. Каждый день выходил он в своей легкой шинельке хлопотать по своим делам, просить и вымаливать себе где-нибудь места — что его внутренно мучило; промачивал ноги, мок под дождем и, наконец, слег в постель, с которой не вставал уже более... Он умер в глубокую осень, в конце октября месяца.

[¶22] Throughout his illness I scarcely ever left his room, but waited on him hand and foot. Often he could not sleep for several nights at a time. Often, too, he was unconscious, or else in a delirium; and at such times he would talk of all sorts of things—of his work, of his books, of his father, of myself. At such times I learned much which I had not hitherto known or divined about his affairs. During the early part of his illness everyone in the house looked askance at me, and Anna Thedorovna would nod her head in a meaning manner; but, I always looked them straight in the face, and gradually they ceased to take any notice of my concern for Pokrovski. At all events my mother ceased to trouble her head about it.

> Russian: Я почти не оставляла его комнаты во всё продолжение его болезни, ухаживала за ним и прислуживала ему. Часто не спала целые ночи. Он редко был в памяти; часто был в бреду; говорил бог знает о чем: о своем месте, о своих книгах, обо мне, об отце... и тут-то я услышала многое из его обстоятельств, чего прежде не знала и о чем даже не догадывалась. В первое время болезни его все наши смотрели на меня как-то странно; Анна Федоровна качала головою. Но я посмотрела всем прямо в глаза, и за участие мое к Покровскому меня не стали осуждать более — по крайней мере матушка.

[¶23] Sometimes Pokrovski would know who I was, but not often, for more usually he was unconscious. Sometimes, too, he would talk all night with some unknown person, in dim, mysterious language that caused his gasping voice to echo hoarsely through the narrow room as through a sepulchre; and at such times, I found the situation a strange one. During his last night he was especially lightheaded, for then he was in terrible agony, and kept rambling in his speech until my soul was torn with pity. Everyone in the house was alarmed, and Anna Thedorovna fell to praying that God might soon take him. When the doctor had been summoned, the verdict was that the patient would die with the morning.

> Russian: Иногда Покровский узнавал меня, но это было редко. Он был почти всё время в беспамятстве. Иногда по целым ночам он говорил с кем-то долго-долго, неясными темными словами, и хриплый голос его глухо отдавался в тесной его комнате, словно в гробу; мне тогда становилось страшно. Особенно в последнюю ночь он был как исступленный; он ужасно страдал, тосковал; стоны его терзали мою душу. Все в доме были в каком-то испуге. Анна Федоровна всё молилась, чтоб бог его прибрал поскорее. Призвали доктора. Доктор сказал, что больной умрет к утру непременно.

[¶24] That night the elder Pokrovski spent in the corridor, at the door of his son’s room. Though given a mattress to lie upon, he spent his time in running in and out of the apartment. So broken with grief was he that he presented a dreadful spectacle, and appeared to have lost both perception and feeling. His head trembled with agony, and his body quivered from head to foot as at times he murmured to himself something which he appeared to be debating. Every moment I expected to see him go out of his mind. Just before dawn he succumbed to the stress of mental agony, and fell asleep on his mattress like a man who has been beaten; but by eight o’clock the son was at the point of death, and I ran to wake the father. The dying man was quite conscious, and bid us all farewell. Somehow I could not weep, though my heart seemed to be breaking.

> Russian: Старик Покровский целую ночь провел в коридоре, у самой двери в комнату сына; тут ему постлали какую-то рогожку. Он поминутно входил в комнату; на него страшно было смотреть. Он был так убит горем, что казался совершенно бесчувственным и бессмысленным. Голова его тряслась от страха. Он сам весь дрожал и всё что-то шептал про себя, о чем-то рассуждал сам с собою. Мне казалось, что он с ума сойдет с горя. Перед рассветом старик, усталый от душевной боли, заснул на своей рогожке как убитый. В восьмом часу сын стал умирать; я разбудила отца. Покровский был в полной памяти и простился со всеми нами. Чудно! Я не могла плакать; но душа моя разрывалась на части.

[¶25] The last moments were the most harassing and heartbreaking of all. For some time past Pokrovski had been asking for something with his failing tongue, but I had been unable to distinguish his words. Yet my heart had been bursting with grief. Then for an hour he had lain quieter, except that he had looked sadly in my direction, and striven to make some sign with his death-cold hands. At last he again essayed his piteous request in a hoarse, deep voice, but the words issued in so many inarticulate sounds, and once more I failed to divine his meaning. By turns I brought each member of the household to his bedside, and gave him something to drink, but he only shook his head sorrowfully. Finally, I understood what it was he wanted. He was asking me to draw aside the curtain from the window, and to open the casements. Probably he wished to take his last look at the daylight and the sun and all God’s world. I pulled back the curtain, but the opening day was as dull and mournful—looking as though it had been the fast-flickering life of the poor invalid. Of sunshine there was none. Clouds overlaid the sky as with a shroud of mist, and everything looked sad, rainy, and threatening under a fine drizzle which was beating against the window-panes, and streaking their dull, dark surfaces with runlets of cold, dirty moisture. Only a scanty modicum of daylight entered to war with the trembling rays of the ikon lamp. The dying man threw me a wistful look, and nodded. The next moment he had passed away.

> Russian: Но всего более истерзали и измучили меня его последние мгновения. Он чего-то всё просил долго-долго коснеющим языком своим, а я ничего не могла разобрать из слов его. Сердце мое надрывалось от боли! Целый час он был беспокоен, об чем-то всё тосковал, силился сделать какой-то знак охолоделыми руками своими и потом опять начинал просить жалобно, хриплым, глухим голосом; но слова его были одни бессвязные звуки, и я опять ничего понять не могла. Я подводила ему всех наших, давала ему пить; но он всё грустно качал головою. Наконец я поняла, чего он хотел. Он просил поднять занавес у окна и открыть ставни. Ему, верно, хотелось взглянуть в последний раз на день, на свет божий, на солнце. Я отдернула занавес; но начинающийся день был печальный и грустный, как угасающая бедная жизнь умирающего. Солнца не было. Облака застилали небо туманною пеленою; оно было такое дождливое, хмурое, грустное. Мелкий дождь дробил в стекла и омывал их струями холодной, грязной воды; было тускло и темно. В комнату чуть-чуть проходили лучи бледного дня и едва оспаривали дрожащий свет лампадки, затепленной перед образом. Умирающий взглянул на меня грустно-грустно и покачал головою. Через минуту он умер.

[¶26] The funeral was arranged for by Anna Thedorovna. A plain coffin was bought, and a broken-down hearse hired; while, as security for this outlay, she seized the dead man’s books and other articles. Nevertheless, the old man disputed the books with her, and, raising an uproar, carried off as many of them as he could—stuffing his pockets full, and even filling his hat. Indeed, he spent the next three days with them thus, and refused to let them leave his sight even when it was time for him to go to church. Throughout he acted like a man bereft of sense and memory. With quaint assiduity he busied himself about the bier—now straightening the candlestick on the dead man’s breast, now snuffing and lighting the other candles. Clearly his thoughts were powerless to remain long fixed on any subject. Neither my mother nor Anna Thedorovna were present at the requiem, for the former was ill and the latter was at loggerheads with the old man. Only myself and the father were there. During the service a sort of panic, a sort of premonition of the future, came over me, and I could hardly hold myself upright. At length the coffin had received its burden and was screwed down; after which the bearers placed it upon a bier, and set out. I accompanied the cortège only to the end of the street. Here the driver broke into a trot, and the old man started to run behind the hearse—sobbing loudly, but with the motion of his running ever and anon causing the sobs to quaver and become broken off. Next he lost his hat, the poor old fellow, yet would not stop to pick it up, even though the rain was beating upon his head, and a wind was rising and the sleet kept stinging and lashing his face. It seemed as though he were impervious to the cruel elements as he ran from one side of the hearse to the other—the skirts of his old greatcoat flapping about him like a pair of wings. From every pocket of the garment protruded books, while in his hand he carried a specially large volume, which he hugged closely to his breast. The passers-by uncovered their heads and crossed themselves as the cortège passed, and some of them, having done so, remained staring in amazement at the poor old man. Every now and then a book would slip from one of his pockets and fall into the mud; whereupon somebody, stopping him, would direct his attention to his loss, and he would stop, pick up the book, and again set off in pursuit of the hearse. At the corner of the street he was joined by a ragged old woman; until at length the hearse turned a corner, and became hidden from my eyes. Then I went home, and threw myself, in a transport of grief, upon my mother’s breast—clasping her in my arms, kissing her amid a storm of sobs and tears, and clinging to her form as though in my embraces I were holding my last friend on earth, that I might preserve her from death. Yet already death was standing over her....

> Russian: Похоронами распорядилась сама Анна Федоровна. Купили гроб простой-простой и наняли ломового извозчика. В обеспечение издержек Анна Федоровна захватила все книги и все вещи покойного. Старик с ней спорил, шумел, отнял у ней книг сколько мог, набил ими все свои карманы, наложил их в шляпу, куда мог, носился с ними все три дни и даже не расстался с ними и тогда, когда нужно было идти в церковь. Все эти дни он был как беспамятный, как одурелый и с какою-то странною заботливостию всё хлопотал около гроба: то оправлял венчик на покойнике, то зажигал и снимал свечи. Видно было, что мысли его ни на чем не могли остановиться порядком. Ни матушка, ни Анна Федоровна не были в церкви на отпевании. Матушка была больна, а Анна Федоровна совсем было уж собралась, да поссорилась со стариком Покровским и осталась. Была только одна я да старик. Во время службы на меня напал какой-то страх — словно предчувствие будущего. Я едва могла выстоять в церкви. Наконец гроб закрыли, заколотили, поставили на телегу и повезли. Я проводила его только до конца улицы. Извозчик поехал рысью. Старик бежал за ним и громко плакал; плач его дрожал и прерывался от бега. Бедный потерял свою шляпу и не остановился поднять ее. Голова его мокла от дождя; поднимался ветер; изморозь секла и колола лицо. Старик, кажется, не чувствовал непогоды и с плачем перебегал с одной стороны телеги на другую. Полы его ветхого сюртука развевались по ветру, как крылья. Из всех карманов торчали книги; в руках его была какая-то огромная книга, за которую он крепко держался. Прохожие снимали шапки и крестились. Иные останавливались и дивились на бедного старика. Книги поминутно падали у него из карманов в грязь. Его останавливали, показывали ему на потерю; он поднимал и опять пускался вдогонку за гробом. На углу улицы увязалась с ним вместе провожать гроб какая-то нищая старуха. Телега поворотила наконец за угол и скрылась от глаз моих. Я пошла домой. Я бросилась в страшной тоске на грудь матушки. Я сжимала ее крепко-крепко в руках своих, целовала ее и навзрыд плакала, боязливо прижимаясь к ней, как бы стараясь удержать в своих объятиях последнего друга моего и не отдавать его смерти... Но смерть уже стояла над бедной матушкой! . . . . . .

### June 11 · Июня 11

[¶28] How I thank you for our walk to the Islands yesterday, Makar Alexievitch! How fresh and pleasant, how full of verdure, was everything! And I had not seen anything green for such a long time! During my illness I used to think that I should never get better, that I was certainly going to die. Judge, then, how I felt yesterday! True, I may have seemed to you a little sad, and you must not be angry with me for that. Happy and light-hearted though I was, there were moments, even at the height of my felicity, when, for some unknown reason, depression came sweeping over my soul. I kept weeping about trifles, yet could not say why I was grieved. The truth is that I am unwell—so much so, that I look at everything from the gloomy point of view. The pale, clear sky, the setting sun, the evening stillness—ah, somehow I felt disposed to grieve and feel hurt at these things; my heart seemed to be over-charged, and to be calling for tears to relieve it. But why should I write this to you? It is difficult for my heart to express itself; still more difficult for it to forego self-expression. Yet possibly you may understand me. Tears and laughter!... How good you are, Makar Alexievitch! Yesterday you looked into my eyes as though you could read in them all that I was feeling—as though you were rejoicing at my happiness. Whether it were a group of shrubs or an alleyway or a vista of water that we were passing, you would halt before me, and stand gazing at my face as though you were showing me possessions of your own. It told me how kind is your nature, and I love you for it. Today I am again unwell, for yesterday I wetted my feet, and took a chill. Thedora also is unwell; both of us are ailing. Do not forget me. Come and see me as often as you can.—Your own, BARBARA ALEXIEVNA.

> Russian: Как я благодарна вам за вчерашнюю прогулку на острова, Макар Алексеевич! Как там свежо, хорошо, какая гам зелень! Я так давно не видала зелени; когда я была больна, мне всё казалось, что я умереть должна и что умру непременно; судите же, что я должна была вчера ощущать, как чувствовать! Вы не сердитесь на меня за то, что я была вчера такая грустная; мне было очень хорошо, очень легко, но в самые лучшие минуты мои мне всегда отчего-то грустно. А что я плакала, так это пустяки; я и сама не знаю, отчего я всё плачу. Я больно, раздражительно чувствую; впечатления мои болезненны. Безоблачное, бледное небо, закат солнца, вечернее затишье — всё это, — я уж не знаю, — но я как-то настроена была вчера принимать все впечатления тяжело и мучительно, так что сердце переполнялось и душа просила слез. Но зачем я вам всё это пишу? Всё это трудно сердцу сказывается, а пересказывать еще труднее. Но вы меня, может быть, и поймете. II грусть и смех! Какой вы, право, добрый, Макар Алексеевич! Вчера вы так и смотрели мне в глаза, чтоб прочитать в них то, что я чувствую, и восхищались восторгом моим. Кусточек ли, аллея, полоса воды — уж вы тут; так и стоите передо мной, охорашиваясь, и всё в глаза мне заглядываете, точно вы мне свои владения показывали. Это доказывает, что у вас доброе сердце, Макар Алексеевич. За это-то я вас и люблю. Ну, прощайте. Я сегодня опять больна; вчера я ноги промочила и оттого простудилась; Федора тоже чем-то больна, так что мы обе теперь хворые. Не забывайте меня, заходите почаще. Ваша В. Д.

## 4. June 12 – July 1 · Июня 12 – Июля 1

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/4/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/4/#p-N

### June 12 · Июня 12

[¶1] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA—I had supposed that you meant to describe our doings of the other day in verse; yet from you there has arrived only a single sheet of writing. Nevertheless, I must say that, little though you have put into your letter, that little is not expressed with rare beauty and grace. Nature, your descriptions of rural scenes, your analysis of your own feelings—the whole is beautifully written. Alas, I have no such talent! Though I may fill a score of pages, nothing comes of it—I might as well never have put pen to paper. Yes, this I know from experience. You say, my darling, that I am kind and good, that I could not harm my fellow-men, that I have power to comprehend the goodness of God (as expressed in nature’s handiwork), and so on. It may all be so, my dearest one—it may all be exactly as you say. Indeed, I think that you are right. But if so, the reason is that when one reads such a letter as you have just sent me, one’s heart involuntarily softens, and affords entrance to thoughts of a graver and weightier order. Listen, my darling; I have something to tell you, my beloved one.

> Russian: Голубчик мой, Варвара Алексеевна! А я-то думал, маточка, что вы мне всё вчерашнее настоящими стихами опишете, а у вас и всего-то вышел один простой листик. Я к тому говорю, что вы хотя и мало мне в листке вашем написали, но зато необыкновенно хорошо и сладко описали. И природа, и разные картины сельские, и всё остальное про чувства — одним словом, всё это вы очень хорошо описали. А вот у меня так нет таланту. Хоть десять страниц намарай, никак ничего не выходит, ничего не опишешь. Я уж пробовал. Пишите вы мне, родная моя, что я человек добрый, незлобивый, ко вреду ближнего неспособный и благость господню, в природе являемую, разумеющий, и разные, наконец, похвалы воздаете мне. Всё это правда, маточка, всё это совершенная правда; я и действительно таков, как вы говорите, и сам это знаю; но как прочтешь такое, как вы пишете, так поневоле умилится сердце, а потом разные тягостные рассуждения придут. А вот прислушайте меня, маточка, я кое-что расскажу вам, родная моя.

[¶2] I will begin from the time when I was seventeen years old and first entered the service—though I shall soon have completed my thirtieth year of official activity. I may say that at first I was much pleased with my new uniform; and, as I grew older, I grew in mind, and fell to studying my fellow-men. Likewise I may say that I lived an upright life—so much so that at last I incurred persecution. This you may not believe, but it is true. To think that men so cruel should exist! For though, dearest one, I am dull and of no account, I have feelings like everyone else. Consequently, would you believe it, Barbara, when I tell you what these cruel fellows did to me? I feel ashamed to tell it you—and all because I was of a quiet, peaceful, good-natured disposition! Things began with “this or that, Makar Alexievitch, is your fault.” Then it went on to “I need hardly say that the fault is wholly Makar Alexievitch’s.” Finally it became “OF COURSE Makar Alexievitch is to blame.” Do you see the sequence of things, my darling? Every mistake was attributed to me, until “Makar Alexievitch” became a byword in our department. Also, while making of me a proverb, these fellows could not give me a smile or a civil word. They found fault with my boots, with my uniform, with my hair, with my figure. None of these things were to their taste: everything had to be changed. And so it has been from that day to this. True, I have now grown used to it, for I can grow accustomed to anything (being, as you know, a man of peaceable disposition, like all men of small stature)—yet why should these things be? Whom have I harmed? Whom have I ever supplanted? Whom have I ever traduced to his superiors? No, the fault is that more than once I have asked for an increase of salary. But have I ever CABALLED for it? No, you would be wrong in thinking so, my dearest one. HOW could I ever have done so? You yourself have had many opportunities of seeing how incapable I am of deceit or chicanery. Why then, should this have fallen to my lot?... However, since you think me worthy of respect, my darling, I do not care, for you are far and away the best person in the world.... What do you consider to be the greatest social virtue? In private conversation Evstafi Ivanovitch once told me that the greatest social virtue might be considered to be an ability to get money to spend. Also, my comrades used jestingly (yes, I know only jestingly) to propound the ethical maxim that a man ought never to let himself become a burden upon anyone. Well, I am a burden upon no one. It is my own crust of bread that I eat; and though that crust is but a poor one, and sometimes actually a maggoty one, it has at least been EARNED, and therefore, is being put to a right and lawful use. What therefore, ought I to do? I know that I can earn but little by my labours as a copyist; yet even of that little I am proud, for it has entailed WORK, and has wrung sweat from my brow. What harm is there in being a copyist? “He is only an amanuensis,” people say of me. But what is there so disgraceful in that? My writing is at least legible, neat, and pleasant to look upon—and his Excellency is satisfied with it. Indeed, I transcribe many important documents. At the same time, I know that my writing lacks STYLE, which is why I have never risen in the service. Even to you, my dear one, I write simply and without tricks, but just as a thought may happen to enter my head. Yes, I know all this; but if everyone were to become a fine writer, who would there be left to act as copyists?... Whatsoever questions I may put to you in my letters, dearest, I pray you to answer them. I am sure that you need me, that I can be of use to you; and, since that is so, I must not allow myself to be distracted by any trifle. Even if I be likened to a rat, I do not care, provided that that particular rat be wanted by you, and be of use in the world, and be retained in its position, and receive its reward. But what a rat it is! Enough of this, dearest one. I ought not to have spoken of it, but I lost my temper. Still, it is pleasant to speak the truth sometimes. Goodbye, my own, my darling, my sweet little comforter! I will come to you soon—yes, I will certainly come to you. Until I do so, do not fret yourself. With me I shall be bringing a book. Once more goodbye.—Your heartfelt well-wisher,

> Russian: Начну с того, что было мне всего семнадцать годочков, когда я на службу явился, и вот уже скоро тридцать лет стукнет моему служебному поприщу. Ну, нечего сказать, износил я вицмундиров довольно; возмужал, поумнел, людей посмотрел; пожил, могу сказать, что пожил на свете, так, что меня хотели даже раз к получению креста представить. Вы, может быть, не верите, а я вам, право, не лгу. Так что же, маточка, — нашлись на всё это злые люди! А скажу я вам, родная моя, что я хоть и темный человек, глупый человек, пожалуй, но сердце-то у меня такое же, как и у другого кого. Так знаете ли, Варенька, что сделал мне злой человек? А срамно сказать, что он сделал; спросите — отчего сделал? А оттого, что я смирненький, а оттого, что я тихонький, а оттого, что добренький! Не пришелся им по нраву, так вот и пошло на меня. Сначала началось тем, что, «дескать, вы, Макар Алексеевич, того да сего»; а потом стало — «что, дескать, у Макара Алексеевича и не спрашивайте». А теперь заключили тем, что, «уж конечно, это Макар Алексеевич!» Вот, маточка, видите ли, как дело пошло: всё на Макара Алексеевича; они только и умели сделать, что в пословицу ввели Макара Алексеевича в целом ведомстве нашем. Да мало того, что из меня пословицу и чуть ли не бранное слово сделали, — до сапогов, до мундира, до волос, до фигуры моей добрались: всё не по них, всё переделать нужно! И ведь это всё с незапамятных времен каждый божий день повторяется. Я привык, потому что я ко всему привыкаю, потому что я смирный человек, потому что я маленький человек; но, однако же, за что это всё? Что я кому дурного сделал? Чин перехватил у кого-нибудь, что ли? Перед высшими кого-нибудь очернил? Награждение перепросил! Кабалу стряпал, что ли, какую-нибудь? Да грех вам и подумать-то такое, маточка! Ну куда мне всё это? Да вы только рассмотрите, родная моя, имею ли я способности, достаточные для коварства и честолюбия? Так за что же напасти такие на меня, прости господи? Ведь вы же находите меня человеком достойным, а вы не в пример лучше их всех, маточка. Ведь какая самая наибольшая гражданская добродетель? Отнеслись намедни в частном разговоре Евстафий Иванович, что наиважнейшая добродетель гражданская — деньгу уметь зашибить. Говорили они шуточкой (я знаю, что шуточкой), нравоучение же то, что не нужно быть никому в тягость собою; а я никому не в тягость! У меня кусок хлеба есть свой; правда, простой кусок хлеба, подчас даже черствый; но он есть, трудами добытый, законно и безукоризненно употребляемый. Ну что ж делать! Я ведь и сам знаю, что я немного делаю тем, что переписываю; да все-таки я этим горжусь: я работаю, я пот проливаю. Ну что ж тут в самом деле такого, что переписываю! Что, грех переписывать, что ли? «Он, дескать, переписывает!» «Эта, дескать, крыса чиновник переписывает!» Да что же тут бесчестного такого? Письмо такое четкое, хорошее, приятно смотреть, и его превосходительство довольны; я для них самые важные бумаги переписываю. Ну, слогу нет, ведь я это сам знаю, что нет его, проклятого; вот потому-то я и службой не взял, и даже вот к вам теперь, родная моя, пишу спроста, без затей и так, как мне мысль на сердце ложится... Я это всё знаю; да, однако же, если бы все сочинять стали, так кто же бы стал переписывать? Я вот какой вопрос делаю и вас прошу отвечать на него, маточка. Ну, так я и сознаю теперь, что я нужен, что я необходим и что нечего вздором человека с толку сбивать. Ну, пожалуй, пусть крыса, коли сходство нашли! Да крыса-то эта нужна, да крыса-то пользу приносит, да за крысу-то эту держатся, да крысе-то этой награждение выходит, — вот она крыса какая! Впрочем, довольно об этой материи, родная моя; я ведь и не о том хотел говорить, да так, погорячился немного. Все-таки приятно от времени до времени себе справедливость воздать. Прощайте, родная моя, голубчик мой, утешительница вы моя добренькая! Зайду, непременно к вам зайду, проведаю вас, моя ясочка. А вы не скучайте покамест. Книжку вам принесу. Ну, прощайте же, Варенька. Ваш сердечный доброжелатель Макар Девушкин.

### June 20 · Июня 20

[¶4] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH—I am writing to you post-haste—I am hurrying my utmost to get my work finished in time. What do you suppose is the reason for this? It is because an opportunity has occurred for you to make a splendid purchase. Thedora tells me that a retired civil servant of her acquaintance has a uniform to sell—one cut to regulation pattern and in good repair, as well as likely to go very cheap. Now, DO not tell me that you have not got the money, for I know from your own lips that you HAVE. Use that money, I pray you, and do not hoard it. See what terrible garments you walk about in! They are shameful—they are patched all over! In fact, you have nothing new whatever. That this is so, I know for certain, and I care not WHAT you tell me about it. So listen to me for once, and buy this uniform. Do it for MY sake. Do it to show that you really love me.

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Пишу я к вам наскоро, спешу, работу к сроку кончаю. Видите ли, в чем дело: можно покупку сделать хорошую. Федора говорит, что продается у ее знакомого какого-то вицмундир форменный, совершенно новехонький, нижнее платье, жилетка и фуражка, и, говорят, всё весьма дешево; так вот вы бы купили. Ведь вы теперь не нуждаетесь, да и деньги у вас есть; вы сами говорите, что есть. Полноте, пожалуйста, не скупитесь; ведь это всё нужное. Посмотрите-ка на себя, в каком вы старом платье ходите. Срам! всё в заплатках. Нового-то у вас нет; это я знаю, хоть вы и уверяете, что есть. Уж бог знает, куда вы его с рук сбыли. Так послушайтесь же меня, купите, пожалуйста. Для меня это сделайте; коли меня любите, так купите.

[¶5] You have sent me some linen as a gift. But listen to me, Makar Alexievitch. You are simply ruining yourself. Is it a jest that you should spend so much money, such a terrible amount of money, upon me? How you love to play the spendthrift! I tell you that I do not need it, that such expenditure is unnecessary. I know, I am CERTAIN, that you love me—therefore, it is useless to remind me of the fact with gifts. Nor do I like receiving them, since I know how much they must have cost you. No—put your money to a better use. I beg, I beseech of you, to do so. Also, you ask me to send you a continuation of my memoirs—to conclude them. But I know not how I contrived even to write as much of them as I did; and now I have not the strength to write further of my past, nor the desire to give it a single thought. Such recollections are terrible to me. Most difficult of all is it for me to speak of my poor mother, who left her destitute daughter a prey to villains. My heart runs blood whenever I think of it; it is so fresh in my memory that I cannot dismiss it from my thoughts, nor rest for its insistence, although a year has now elapsed since the events took place. But all this you know.

> Russian: Вы мне прислали белья в подарок; но послушайте, Макар Алексеевич, ведь вы разоряетесь. Шутка ли, сколько вы на меня истратили, — ужас сколько денег! Ах, как же вы любите мотать! Мне не нужно; всё это было совершенно лишнее. Я знаю, я уверена, что вы меня любите; право, лишнее напоминать мне это подарками; а мне тяжело их принимать от вас; я знаю, чего они вам стоят. Единожды навсегда — полноте; слышите ли? Прошу вас, умоляю вас. Просите вы меня, Макар Алексеевич, прислать продолжение записок моих; желаете, чтоб я их докончила. Я не знаю, как написалось у меня и то, что у меня написано! Но у меня сил недостанет говорить теперь о моем прошедшем; я и думать об нем не желаю; мне страшно становится от этих воспоминаний. Говорить же о бедной моей матушке, оставившей свое бедное дитя в добычу этим чудовищам, мне тяжелее всего. У меня сердце кровью обливается при одном воспоминании. Всё это еще так свежо; я не успела одуматься, не только успокоиться, хотя всему этому уже с лишком год. Но вы знаете всё.

[¶6] Also, I have told you what Anna Thedorovna is now intending. She accuses me of ingratitude, and denies the accusations made against herself with regard to Monsieur Bwikov. Also, she keeps sending for me, and telling me that I have taken to evil courses, but that if I will return to her, she will smooth over matters with Bwikov, and force him to confess his fault. Also, she says that he desires to give me a dowry. Away with them all! I am quite happy here with you and good Thedora, whose devotion to me reminds me of my old nurse, long since dead. Distant kinsman though you may be, I pray you always to defend my honour. Other people I do not wish to know, and would gladly forget if I could.... What are they wanting with me now? Thedora declares it all to be a trick, and says that in time they will leave me alone. God grant it be so!

> Russian: Я вам говорила о теперешних мыслях Анны Федоровны; она меня же винит в неблагодарности и отвергает всякое обвинение о сообществе ее с господином Быковым! Она зовет меня к себе; говорит, что я христарадничаю, что я по худой дороге пошла. Говорит, что если я ворочусь к ней, то она берется уладить всё дело с господином Быковым и заставит его загладить всю вину его передо мною. Она говорит, что господин Быков хочет мне дать приданое. Бог с ними! Мне хорошо и здесь с вами, у доброй моей Федоры, которая своею привязанностию ко мне напоминает мне мою покойницу няню. Вы хоть дальний родственник мой, но защищаете меня своим именем. А их я не знаю; я позабуду их, если смогу. Чего еще они хотят от меня? Федора говорит, что это всё сплетни, что они оставят наконец меня. Дай-то бог!

[¶7] B. D.

> Russian: В. Д.

### June 21 · Июня 21

[¶9] MY OWN, MY DARLING,—I wish to write to you, yet know not where to begin. Things are as strange as though we were actually living together. Also I would add that never in my life have I passed such happy days as I am spending at present. ‘Tis as though God had blessed me with a home and a family of my own! Yes, you are my little daughter, beloved. But why mention the four sorry roubles that I sent you? You needed them; I know that from Thedora herself, and it will always be a particular pleasure to me to gratify you in anything. It will always be my one happiness in life. Pray, therefore, leave me that happiness, and do not seek to cross me in it. Things are not as you suppose. I have now reached the sunshine since, in the first place, I am living so close to you as almost to be with you (which is a great consolation to my mind), while, in the second place, a neighbour of mine named Rataziaev (the retired official who gives the literary parties) has today invited me to tea. This evening, therefore, there will be a gathering at which we shall discuss literature! Think of that my darling! Well, goodbye now. I have written this without any definite aim in my mind, but solely to assure you of my welfare. Through Theresa I have received your message that you need an embroidered cloak to wear, so I will go and purchase one. Yes, tomorrow I mean to purchase that embroidered cloak, and so give myself the pleasure of having satisfied one of your wants. I know where to go for such a garment. For the time being I remain your sincere friend,

> Russian: Голубушка моя, маточка! Хочу писать, а не знаю, с чего и начать. Ведь вот как же это странно, маточка, что мы теперь так с вами живем. Я к тому говорю, что я никогда моих дней не проводил в такой радости. Ну, точно домком и семейством меня благословил господь! Деточка вы моя, хорошенькая! да что это вы там толкуете про четыре рубашечки-то, которые я вам послал. Ведь надобно же вам их было, — я от Федоры узнал. Да мне, маточка, это особое счастие вас удовлетворять; уж это мое удовольствие, уж вы меня оставьте, маточка; не троньте меня и не прекословьте мне. Никогда со мною не бывало такого, маточка. Я вот в свет пустился теперь. Во-первых, живу вдвойне, потому что и вы тоже живете весьма близко от меня и на утеху мне; а во-вторых, пригласил меня сегодня на чай один жилец, сосед мой, Ратазяев, тот самый чиновник, у которого сочинительские вечера бывают. Сегодня собрание; будем литературу читать. Вот мы теперь как, маточка, — вот! Ну, прощайте. Я ведь это всё так написал, безо всякой видимой цели и единственно для того, чтоб уведомить вас о моем благополучии. Приказали вы, душенька, через Терезу сказать, что вам шелчку цветного для вышиванья нужно; куплю, маточка, куплю, и шелчку куплю. Завтра же буду иметь наслаждение удовлетворить вас вполне. Я и купить-то где знаю. А сам теперь пребываю другом вашим искренним Макаром Девушкиным.

### June 22 · Июня 22

[¶11] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,—I have to tell you that a sad event has happened in this house—an event to excite one’s utmost pity. This morning, about five o’clock, one of Gorshkov’s children died of scarlatina, or something of the kind. I have been to pay the parents a visit of condolence, and found them living in the direst poverty and disorder. Nor is that surprising, seeing that the family lives in a single room, with only a screen to divide it for decency’s sake. Already the coffin was standing in their midst—a plain but decent shell which had been bought ready-made. The child, they told me, had been a boy of nine, and full of promise. What a pitiful spectacle! Though not weeping, the mother, poor woman, looked broken with grief. After all, to have one burden the less on their shoulders may prove a relief, though there are still two children left—a babe at the breast and a little girl of six! How painful to see these suffering children, and to be unable to help them! The father, clad in an old, dirty frockcoat, was seated on a dilapidated chair. Down his cheeks there were coursing tears—though less through grief than owing to a long-standing affliction of the eyes. He was so thin, too! Always he reddens in the face when he is addressed, and becomes too confused to answer. A little girl, his daughter, was leaning against the coffin—her face looking so worn and thoughtful, poor mite! Do you know, I cannot bear to see a child look thoughtful. On the floor there lay a rag doll, but she was not playing with it as, motionless, she stood there with her finger to her lips. Even a bon-bon which the landlady had given her she was not eating. Is it not all sad, sad, Barbara?

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! Уведомляю вас, родная моя, что у нас в квартире случилось прежалостное происшествие, истинно-истинно жалости достойное! Сегодня, в пятом часу утра, умер у Горшкова маленький. Я не знаю только от чего, скарлатина, что ли, была какая-то, господь его знает! Навестил я этих Горшковых. Ну, маточка, вот бедно-то у них! И какой беспорядок! Да и не диво: всё семейство живет в одной комнате, только что ширмочками для благопристойности разгороженной. У них уж и гробик стоит — простенький, но довольно хорошенький гробик; готовый купили, мальчик-то был лет девяти; надежды, говорят, подавал. А жалость смотреть на них, Варенька! Мать не плачет, но такая грустная, бедная. Им, может быть, и легче, что вот уж один с плеч долой; а у них еще двое осталось, грудной да девочка маленькая, так лет шести будет с небольшим. Что за приятность, в самом деле, видеть, что вот де страдает ребенок, да еще детище родное, а ему и помочь даже нечем! Отец сидит в старом, засаленном фраке, на изломанном стуле. Слезы текут у него, да, может быть, и не от горести, а так, по привычке, глаза гноятся. Такой он чудной! Всё краснеет, когда с ним заговоришь, смешается и не знает, что отвечать. Маленькая девочка, дочка, стоит прислонившись к гробу, да такая, бедняжка, скучная, задумчивая! А не люблю я, маточка, Варенька, когда ребенок задумывается; смотреть неприятно! Кукла какая-то из тряпок на полу возле нее лежит, — не играет; на губах пальчик держит; стоит себе — не пошевелится. Ей хозяйка конфетку дала; взяла, а не ела. Грустно, Варенька — а?

[¶12] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макар Девушкин.

### June 25 · Июня 25

[¶14] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH—I return you your book. In my opinion it is a worthless one, and I would rather not have it in my possession. Why do you save up your money to buy such trash? Except in jest, do such books really please you? However, you have now promised to send me something else to read. I will share the cost of it. Now, farewell until we meet again. I have nothing more to say.

> Russian: Любезнейший Макар Алексеевич! Посылаю вам вашу книжку обратно. Это пренегодная книжонка! — и в руки брать нельзя. Откуда выкопали вы такую драгоценность? Кроме шуток, неужели вам нравятся такие книжки, Макар Алексеевич? Вот мне так обещались на днях достать чего-нибудь почитать. Я и с вами поделюсь, если хотите. А теперь до свидания. Право, некогда писать более.

[¶15] B. D.

> Russian: В. Д.

### June 26 · Июня 26

[¶17] MY DEAR LITTLE BARBARA—To tell you the truth, I myself have not read the book of which you speak. That is to say, though I began to read it, I soon saw that it was nonsense, and written only to make people laugh. “However,” thought I, “it is at least a CHEERFUL work, and so may please Barbara.” That is why I sent it you. Rataziaev has now promised to give me something really literary to read; so you shall soon have your book, my darling. He is a man who reflects; he is a clever fellow, as well as himself a writer—such a writer! His pen glides along with ease, and in such a style (even when he is writing the most ordinary, the most insignificant of articles) that I have often remarked upon the fact, both to Phaldoni and to Theresa. Often, too, I go to spend an evening with him. He reads aloud to us until five o’clock in the morning, and we listen to him. It is a revelation of things rather than a reading. It is charming, it is like a bouquet of flowers—there is a bouquet of flowers in every line of each page. Besides, he is such an approachable, courteous, kind-hearted fellow! What am I compared with him? Why, nothing, simply nothing! He is a man of reputation, whereas I—well, I do not exist at all. Yet he condescends to my level. At this very moment I am copying out a document for him. But you must not think that he finds any DIFFICULTY in condescending to me, who am only a copyist. No, you must not believe the base gossip that you may hear. I do copying work for him simply in order to please myself, as well as that he may notice me—a thing that always gives me pleasure. I appreciate the delicacy of his position. He is a good—a very good—man, and an unapproachable writer.

> Russian: Милая Варенька! Дело-то в том, что я действительно не читал этой книжонки, маточка. Правда, прочел несколько, вижу, что блажь, так, ради смехотворства одного написано, чтобы людей смешить; ну, думаю, оно, должно быть, и в самом деле весело; авось и Вареньке понравится; взял да и послал ее вам. А вот обещался мне Ратазяев дать почитать чего-нибудь настоящего литературного, ну, вот вы и будете с книжками, маточка. Ратазяев-то смекает, — дока; сам пишет, ух как пишет! Перо такое бойкое и слогу пропасть; то есть этак в каждом слове, — чего-чего, — в самом пустом, вот-вот в самом обыкновенном, подлом слове, что хоть бы и я иногда Фальдони или Терезе сказал, вот и тут у него слог есть. Я и на вечерах у него бываю. Мы табак курим, а он нам читает, часов по пяти читает, а мы всё слушаем. Объядение, а не литература! Прелесть такая, цветы, просто цветы; со всякой страницы букет вяжи! Он обходительный такой, добрый, ласковый. Ну, что я перед ним, ну что? Ничего. Он человек с репутацией, а я что? Просто — не существую; а и ко мне благоволит. Я ему кое-что переписываю. Вы только не думайте, Варенька, что тут проделка какая-нибудь, что он вот именно оттого и благоволит ко мне, что я переписываю. Вы сплетням-то не верьте, маточка, вы сплетням-то подлым не верьте! Нет, это я сам от себя, по своей воле, для его удовольствия делаю, а что он ко мне благоволит, так это уж он для моего удовольствия делает. Я деликатность-то поступка понимаю, маточка. Он добрый, очень добрый человек и бесподобный писатель.

[¶18] What a splendid thing is literature, Barbara—what a splendid thing! This I learnt before I had known Rataziaev even for three days. It strengthens and instructs the heart of man.... No matter what there be in the world, you will find it all written down in Rataziaev’s works. And so well written down, too! Literature is a sort of picture—a sort of picture or mirror. It connotes at once passion, expression, fine criticism, good learning, and a document. Yes, I have learned this from Rataziaev himself. I can assure you, Barbara, that if only you could be sitting among us, and listening to the talk (while, with the rest of us, you smoked a pipe), and were to hear those present begin to argue and dispute concerning different matters, you would feel of as little account among them as I do; for I myself figure there only as a blockhead, and feel ashamed, since it takes me a whole evening to think of a single word to interpolate—and even then the word will not come! In a case like that a man regrets that, as the proverb has it, he should have reached man’s estate but not man’s understanding.... What do I do in my spare time? I sleep like a fool, though I would far rather be occupied with something else—say, with eating or writing, since the one is useful to oneself, and the other is beneficial to one’s fellows. You should see how much money these fellows contrive to save! How much, for instance, does not Rataziaev lay by? A few days’ writing, I am told, can earn him as much as three hundred roubles! Indeed, if a man be a writer of short stories or anything else that is interesting, he can sometimes pocket five hundred roubles, or a thousand, at a time! Think of it, Barbara! Rataziaev has by him a small manuscript of verses, and for it he is asking—what do you think? Seven thousand roubles! Why, one could buy a whole house for that sum! He has even refused five thousand for a manuscript, and on that occasion I reasoned with him, and advised him to accept the five thousand. But it was of no use. “For,” said he, “they will soon offer me seven thousand,” and kept to his point, for he is a man of some determination.

> Russian: А хорошая вещь литература, Варенька, очень хорошая; это я от них третьего дня узнал. Глубокая вещь! Сердце людей укрепляющая, поучающая, и — разное там еще обо всем об этом в книжке у них написано. Очень хорошо написано! Литература — это картина, то есть в некотором роде картина и зеркало; страсти выраженье, критика такая тонкая, поучение к назидательности и документ. Это я всё у них наметался. Откровенно скажу вам, маточка, что ведь сидишь между ними, слушаешь (тоже, как и они, трубку куришь, пожалуй), — а как начнут они состязаться да спорить об разных материях, так уж тут я просто пасую, тут, маточка, нам с вами чисто пасовать придется. Тут я просто болван болваном оказываюсь, самого себя стыдно, так что целый вечер приискиваешь, как бы в общую-то материю хоть полсловечка ввернуть, да вот этого-то полсловечка как нарочно и нет! И пожалеешь, Варенька, о себе, что сам-то не того да не так; что, по пословице — вырос, а ума не вынес. Ведь что я теперь в свободное время делаю? Сплю, дурак дураком. А то бы вместо спанья-то ненужного можно было бы и приятным заняться; этак сесть бы да и пописать. И себе полезно и другим хорошо. Да что, маточка, вы посмотрите-ка только, сколько берут они, прости им господь! Вот хоть бы и Ратазяев, — как берет! Что ему лист написать? Да он в иной день и по пяти писывал, а по триста рублей, говорит, за лист берет. Там анекдотец какой-нибудь или из любопытного что-нибудь — пятьсот, дай не дай, хоть тресни, да дай! а нет — так мы и по тысяче другой раз в карман кладем! Каково, Варвара Алексеевна? Да что! Там у него стишков тетрадочка есть, и стишок всё такой небольшой, — семь тысяч, маточка, семь тысяч просит, подумайте. Да ведь это имение недвижимое, дом капитальный! Говорит, что пять тысяч дают ему, да он не берет. Я его урезониваю, говорю — возьмите, дескать, батюшка, пять-то тысяч от них, да и плюньте им, — ведь деньги пять тысяч! Нет, говорит, семь дадут, мошенники. Увертливый, право, такой!

[¶19] Suppose, now, that I were to give you an extract from “Passion in Italy” (as another work of his is called). Read this, dearest Barbara, and judge for yourself:

> Russian: А что, маточка, уж если на то пошло, так я вам, так и быть, выпишу из «Итальянских страстей» местечко. Это у него сочинение так называется. Вот прочтите-ка, Варенька, да посудите сами.

[¶20] “Vladimir started, for in his veins the lust of passion had welled until it had reached boiling point.

> Russian: «...Владимир вздрогнул, и страсти бешено заклокотали в нем, и кровь вскипела...

[¶21] “‘Countess,’ he cried, ‘do you know how terrible is this adoration of mine, how infinite this madness? No! My fancies have not deceived me—I love you ecstatically, diabolically, as a madman might! All the blood that is in your husband’s body could never quench the furious, surging rapture that is in my soul! No puny obstacle could thwart the all-destroying, infernal flame which is eating into my exhausted breast! Oh Zinaida, my Zinaida!’

> Russian: — Графиня, — вскричал он, — графиня! Знаете ли вы, как ужасна эта страсть, как беспредельно это безумие? Нет, мои мечты меня не обманывали! Я люблю, люблю восторженно, бешено, безумно! Вся кровь твоего мужа не зальет бешеного, клокочущего восторга души моей! Ничтожные препятствия не остановят всеразрывающего, адского огня, бороздящего мою истомленную грудь. О Зинаида, Зинаида!..

[¶22] “‘Vladimir!’ she whispered, almost beside herself, as she sank upon his bosom.

> Russian: — Владимир!.. — прошептала графиня вне себя, склоняясь к нему на плечо...

[¶23] “‘My Zinaida!’ cried the enraptured Smileski once more. “His breath was coming in sharp, broken pants. The lamp of love was burning brightly on the altar of passion, and searing the hearts of the two unfortunate sufferers.

> Russian: — Зинаида! — закричал восторженный Смельский. Из груди его испарился вздох. Пожар вспыхнул ярким пламенем на алтаре любви и взбороздил грудь несчастных страдальцев.

[¶24] “‘Vladimir!’ again she whispered in her intoxication, while her bosom heaved, her cheeks glowed, and her eyes flashed fire.

> Russian: — Владимир!.. — шептала в упоении графиня. Грудь ее подымалась, щеки ее багровели, очи горели...

[¶25] “Thus was a new and dread union consummated.

> Russian: Новый, ужасный брак был совершен! . . . . . .

[¶26] “Half an hour later the aged Count entered his wife’s boudoir.

> Russian: Через полчаса старый граф вошел в будуар жены своей.

[¶27] “‘How now, my love?’ said he. ‘Surely it is for some welcome guest beyond the common that you have had the samovar [Tea-urn.] thus prepared?’ And he smote her lightly on the cheek.”

> Russian: — А что, душечка, не приказать ли для дорогого гостя самоварчик поставить? — сказал он, потрепав жену по щеке».

[¶28] What think you of THAT, Barbara? True, it is a little too outspoken—there can be no doubt of that; yet how grand it is, how splendid! With your permission I will also quote you an extract from Rataziaev’s story, Ermak and Zuleika: “‘You love me, Zuleika? Say again that you love me, you love me!’

> Russian: Ну вот, я вас спрошу, маточка, после этого — ну, как вы находите? Правда, немножко вольно, в этом спору нет, но зато хорошо. Уж что хорошо, так хорошо! А вот, позвольте, я вам еще отрывочек выпишу из повести «Ермак и Зюлейка». Представьте себе, маточка, что казак Ермак, дикий и грозный завоеватель Сибири, влюблен в Зюлейку, дочь сибирского царя Кучума, им в полон взятую. Событие прямо из времен Ивана Грозного, как вы видите. Вот разговор Ермака и Зюлейки: «— Ты любишь меня, Зюлейка! О, повтори, повтори!..

[¶29] “‘I DO love you, Ermak,’ whispered Zuleika.

> Russian: — Я люблю тебя, Ермак, — прошептала Зюлейка.

[¶30] “‘Then by heaven and earth I thank you! By heaven and earth you have made me happy! You have given me all, all that my tortured soul has for immemorial years been seeking! ‘Tis for this that you have led me hither, my guiding star—‘tis for this that you have conducted me to the Girdle of Stone! To all the world will I now show my Zuleika, and no man, demon or monster of Hell, shall bid me nay! Oh, if men would but understand the mysterious passions of her tender heart, and see the poem which lurks in each of her little tears! Suffer me to dry those tears with my kisses! Suffer me to drink of those heavenly drops, Oh being who art not of this earth!’

> Russian: — Небо и земля, благодарю вас! я счастлив!.. Вы дали мне всё, всё, к чему с отроческих лет стремился взволнованный дух мой. Так вот куда вела ты меня, моя звезда путеводная; так вот для чего ты привела меня сюда, за Каменный Пояс! Я покажу всему свету мою Зюлейку, и люди, бешеные чудовища, не посмеют обвинять меня! О, если им понятны эти тайные страдания ее нежной души, если они способны видеть целую поэму в одной слезинке моей Зюлейки! О, дай мне стереть поцелуями эту слезинку, дай мне выпить ее, эту небесную слезинку... неземная!

[¶31] “‘Ermak,’ said Zuleika, ‘the world is cruel, and men are unjust. But LET them drive us from their midst—let them judge us, my beloved Ermak! What has a poor maiden who was reared amid the snows of Siberia to do with their cold, icy, self-sufficient world? Men cannot understand me, my darling, my sweetheart.’ “‘Is that so? Then shall the sword of the Cossacks sing and whistle over their heads!’ cried Ermak with a furious look in his eyes.”

> Russian: — Ермак, — сказала Зюлейка, — свет зол, люди несправедливы! Они будут гнать, они осудят нас, мой милый Ермак! Что будет делать бедная дева, взросшая среди родных снегов Сибири, в юрте отца своего, в вашем холодном, ледяном, бездушном, самолюбивом свете? Люди не поймут меня, желанный мой, мой возлюбленный! — Тогда казацкая сабля взовьется над ними и свистнет! — вскричал Ермак, дико блуждая глазами».

[¶32] What must Ermak have felt when he learnt that his Zuleika had been murdered, Barbara?—that, taking advantages of the cover of night, the blind old Kouchoum had, in Ermak’s absence, broken into the latter’s tent, and stabbed his own daughter in mistake for the man who had robbed him of sceptre and crown?

> Russian: Каков же теперь Ермак, Варенька, когда он узнает, что его Зюлейка зарезана. Слепой старец Кучум, пользуясь темнотою ночи, прокрался, в отсутствие Ермака, в его шатер и зарезал дочь свою, желая нанесть смертельный удар Ермаку, лишившему его скипетра и короны.

[¶33] “‘Oh that I had a stone whereon to whet my sword!’ cried Ermak in the madness of his wrath as he strove to sharpen his steel blade upon the enchanted rock. ‘I would have his blood, his blood! I would tear him limb from limb, the villain!’”

> Russian: «— Любо мне шаркать железом о камень! — закричал Ермак в диком остервенении, точа булатный нож свой о шаманский камень. — Мне нужно их крови, крови! Их нужно пилить, пилить, пилить!!!»

[¶34] Then Ermak, unable to survive the loss of his Zuleika, throws himself into the Irtisch, and the tale comes to an end.

> Russian: И после всего этого Ермак, будучи не в силах пережить свою Зюлейку, бросается в Иртыш, и тем всё кончается.

[¶35] Here, again, is another short extract—this time written in a more comical vein, to make people laugh: “Do you know Ivan Prokofievitch Zheltopuzh? He is the man who took a piece out of Prokofi Ivanovitch’s leg. Ivan’s character is one of the rugged order, and therefore, one that is rather lacking in virtue. Yet he has a passionate relish for radishes and honey. Once he also possessed a friend named Pelagea Antonovna. Do you know Pelagea Antonovna? She is the woman who always puts on her petticoat wrong side outwards.”

> Russian: Ну, а это, например, так, маленький отрывочек, в шуточно-описательном роде, собственно для смехотворства написанный: «Знаете ли вы Ивана Прокофьевича Желтопуза? Ну, вот тот самый, что укусил за ногу Прокофия Ивановича. Иван Прокофьевич человек крутого характера, но зато редких добродетелей; напротив того, Прокофий Иванович чрезвычайно любит редьку с медом. Вот когда еще была с ним знакома Пелагея Антоновна... А вы знаете Пелагею Антоновну? Ну, вот та самая, которая всегда юбку надевает наизнанку».

[¶36] What humour, Barbara—what purest humour! We rocked with laughter when he read it aloud to us. Yes, that is the kind of man he is. Possibly the passage is a trifle over-frolicsome, but at least it is harmless, and contains no freethought or liberal ideas. In passing, I may say that Rataziaev is not only a supreme writer, but also a man of upright life—which is more than can be said for most writers.

> Russian: Да ведь это умора, Варенька, просто умора! Мы со смеху катались, когда он читал нам это. Этакой он, прости его господи! Впрочем, маточка, оно хоть и немного затейливо и уж слишком игриво, но зато невинно, без малейшего вольнодумства и либеральных мыслей. Нужно заметить, маточка, что Ратазяев прекрасного поведения и потому превосходный писатель, не то что другие писатели.

[¶37] What, do you think, is an idea that sometimes enters my head? In fact, what if I myself were to write something? How if suddenly a book were to make its appearance in the world bearing the title of “The Poetical Works of Makar Dievushkin”? What THEN, my angel? How should you view, should you receive, such an event? I may say of myself that never, after my book had appeared, should I have the hardihood to show my face on the Nevski Prospect; for would it not be too dreadful to hear every one saying, “Here comes the literateur and poet, Dievushkin—yes, it is Dievushkin himself.” What, in such a case, should I do with my feet (for I may tell you that almost always my shoes are patched, or have just been resoled, and therefore look anything but becoming)? To think that the great writer Dievushkin should walk about in patched footgear! If a duchess or a countess should recognise me, what would she say, poor woman? Perhaps, though, she would not notice my shoes at all, since it may reasonably be supposed that countesses do not greatly occupy themselves with footgear, especially with the footgear of civil service officials (footgear may differ from footgear, it must be remembered). Besides, I should find that the countess had heard all about me, for my friends would have betrayed me to her—Rataziaev among the first of them, seeing that he often goes to visit Countess V., and practically lives at her house. She is said to be a woman of great intellect and wit. An artful dog, that Rataziaev!

> Russian: А что, в самом деле, ведь вот иногда придет же мысль в голову... ну что, если б я написал что-нибудь, ну что тогда будет? Ну вот, например, положим, что вдруг, ни с того ни с сего, вышла бы в свет книжка под титулом — «Стихотворения Макара Девушкина»! Ну что бы вы тогда сказали, мой ангельчик? Как бы вам это представилось и подумалось? А я про себя скажу, маточка, что как моя книжка-то вышла бы в свет, так я бы решительно тогда на Невский не смел бы показаться. Ведь каково это было бы, когда бы всякий сказал, что вот де идет сочинитель литературы и пиита Девушкин, что вот, дескать, это и есть сам Девушкин! Ну что бы я тогда, например, с моими сапогами стал делать? Они у меня, замечу вам мимоходом, маточка, почти всегда в заплатках, да и подметки, по правде сказать, отстают иногда весьма неблагопристойно. Ну что тогда б было, когда бы все узнали, что вот у сочинителя Девушкина сапоги в заплатках! Какая-нибудь там контесса-дюшесса узнала бы, ну что бы она-то, душка, сказала? Она-то, может быть, и не заметила бы; ибо, как я полагаю, контессы не занимаются сапогами, к тому же чиновничьими сапогами (потому что ведь сапоги сапогам рознь), да ей бы рассказали про всё, свои бы приятели меня выдали. Да вот Ратазяев бы первый выдал; он к графине В. ездит; говорит, что каждый раз бывает у ней, и запросто бывает. Говорит, душка такая она, литературная, говорит, дама такая. Петля этот Ратазяев!

[¶38] But enough of this. I write this sort of thing both to amuse myself and to divert your thoughts. Goodbye now, my angel. This is a long epistle that I am sending you, but the reason is that today I feel in good spirits after dining at Rataziaev’s. There I came across a novel which I hardly know how to describe to you. Do not think the worse of me on that account, even though I bring you another book instead (for I certainly mean to bring one). The novel in question was one of Paul de Kock’s, and not a novel for you to read. No, no! Such a work is unfit for your eyes. In fact, it is said to have greatly offended the critics of St. Petersburg. Also, I am sending you a pound of bonbons—bought specially for yourself. Each time that you eat one, beloved, remember the sender. Only, do not bite the iced ones, but suck them gently, lest they make your teeth ache. Perhaps, too, you like comfits? Well, write and tell me if it is so. Goodbye, goodbye. Christ watch over you, my darling!—Always your faithful friend,

> Russian: Да, впрочем, довольно об этой материи; я ведь это всё гак пишу, ангельчик мой, ради баловства, чтобы вас потешить. Прощайте, голубчик мой! Много я вам тут настрочил, но это собственно оттого, что я сегодня в самом веселом душевном расположении. Обедали-то мы все вместе сегодня у Ратазяева, так (шалуны они, маточка!) пустили в ход такой романеи... ну да уж что вам писать об этом! Вы только смотрите не придумайте там чего про меня, Варенька. Я ведь это всё так. Книжек пришлю, непременно пришлю... Ходит здесь по рукам Поль де Кока одно сочинение, только Поль де Кока-то вам, маточка, и не будет... Ни-ни! для вас Поль де Кок не годится. Говорят про него, маточка, что он всех критиков петербургских в благородное негодование приводит. Посылаю вам фунтик конфеток, — нарочно для вас купил. Скушайте, душечка, да при каждой конфетке меня поминайте. Только леденец-то вы не грызите, а так пососите его только, а то зубки разболятся. А вы, может быть, и цукаты любите? — вы напишите. Ну, прощайте же, прощайте. Христос с вами, голубчик мой. А я пребуду навсегда вашим вернейшим другом Макаром Девушкиным.

### June 27 · Июня 27

[¶40] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH—Thedora tells me that, should I wish, there are some people who will be glad to help me by obtaining me an excellent post as governess in a certain house. What think you, my friend? Shall I go or not? Of course, I should then cease to be a burden to you, and the post appears to be a comfortable one. On the other hand, the idea of entering a strange house appals me. The people in it are landed gentry, and they will begin to ask me questions, and to busy themselves about me. What answers shall I then return? You see, I am now so unused to society—so shy! I like to live in a corner to which I have long grown used. Yes, the place with which one is familiar is always the best. Even if for companion one has but sorrow, that place will still be the best.... God alone knows what duties the post will entail. Perhaps I shall merely be required to act as nursemaid; and in any case, I hear that the governess there has been changed three times in two years. For God’s sake, Makar Alexievitch, advise me whether to go or not. Why do you never come near me now? Do let my eyes have an occasional sight of you. Mass on Sundays is almost the only time when we see one another. How retiring you have become! So also have I, even though, in a way, I am your kinswoman. You must have ceased to love me, Makar Alexievitch. I spend many a weary hour because of it. Sometimes, when dusk is falling, I find myself lonely—oh, so lonely! Thedora has gone out somewhere, and I sit here and think, and think, and think. I remember all the past, its joys and its sorrows. It passes before my eyes in detail, it glimmers at me as out of a mist; and as it does so, well-known faces appear, which seem actually to be present with me in this room! Most frequently of all, I see my mother. Ah, the dreams that come to me! I feel that my health is breaking, so weak am I. When this morning I arose, sickness took me until I vomited and vomited. Yes, I feel, I know, that death is approaching. Who will bury me when it has come? Who will visit my tomb? Who will sorrow for me? And now it is in a strange place, in the house of a stranger, that I may have to die! Yes, in a corner which I do not know!... My God, how sad a thing is life!... Why do you send me comfits to eat? Whence do you get the money to buy them? Ah, for God’s sake keep the money, keep the money. Thedora has sold a carpet which I have made. She got fifty roubles for it, which is very good—I had expected less. Of the fifty roubles I shall give Thedora three, and with the remainder make myself a plain, warm dress. Also, I am going to make you a waistcoat—to make it myself, and out of good material.

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Федора говорит, что если я захочу, то некоторые люди с удовольствием примут участие в моем положении и выхлопочут мне очень хорошее место в один дом, в гувернантки. Как вы думаете, друг мой, — идти или нет? Конечно, я вам тогда не буду в тягость, да и место, кажется, выгодное; но, с другой стороны, как-то жутко идти в незнакомый дом. Они какие-то помещики. Станут обо мне узнавать, начнут расспрашивать, любопытствовать — ну что я скажу тогда? К тому же я такая нелюдимка, дикарка; люблю пообжиться в привычном угле надолго. Как-то лучше там, где привыкнешь: хоть и с горем пополам живешь, а все-таки лучше. К тому же на выезд; да еще бог знает, какая должность будет; может быть, просто детей нянчить заставят. Да и люди-то такие: меняют уж третью гувернантку в два года. Посоветуйте же мне, Макар Алексеевич, ради бога, идти или нет? Да что вы никогда сами не зайдете ко мне? изредка только глаза покажете. Почти только по воскресеньям у обедни и видимся. Экой же вы нелюдим какой! Вы точно как я! А ведь я вам почти родная. Не любите вы меня, Макар Алексеевич, а мне иногда одной очень грустно бывает. Иной раз, особенно в сумерки, сидишь себе одна-одинешенька. Федора уйдет куда-нибудь. Сидишь, думаешь-думаешь, — вспоминаешь всё старое, и радостное, и грустное, — всё идет перед глазами, всё мелькает, как из тумана. Знакомые лица являются (я почти наяву начинаю видеть), — матушку вижу чаще всего... А какие бывают сны у меня! Я чувствую, что здоровье мое расстроено; я так слаба; вот и сегодня, когда вставала утром с постели, мне дурно сделалось; сверх того, у меня такой дурной кашель! Я чувствую, я знаю, что скоро умру. Кто-то меня похоронит? Кто-то за гробом моим пойдет? Кто-то обо мне пожалеет?.. И вот придется, может быть, умереть в чужом месте, в чужом доме, в чужом угле!.. Боже мой, как грустно жить, Макар Алексеевич! Что вы меня, друг мой, всё конфетами кормите? Я, право, не знаю, откудова вы денег столько берете? Ах, друг мой, берегите деньги, ради бога, берегите их. Федора продает ковер, который я вышила; дают пятьдесят рублей ассигнациями. Это очень хорошо: я думала, меньше будет. Я Федоре дам три целковых да себе сошью платьице, так, простенькое, потеплее. Вам жилетку сделаю, сама сделаю и материи хорошей выберу.

[¶41] Also, Thedora has brought me a book—“The Stories of Bielkin”—which I will forward you, if you would care to read it. Only, do not soil it, nor yet retain it, for it does not belong to me. It is by Pushkin. Two years ago I read these stories with my mother, and it would hurt me to read them again. If you yourself have any books, pray let me have them—so long as they have not been obtained from Rataziaev. Probably he will be giving you one of his own works when he has had one printed. How is it that his compositions please you so much, Makar Alexievitch? I think them SUCH rubbish!—Now goodbye. How I have been chattering on! When feeling sad, I always like to talk of something, for it acts upon me like medicine—I begin to feel easier as soon as I have uttered what is preying upon my heart. Good bye, good-bye, my friend—Your own

> Russian: Федора мне достала книжку — «Повести Белкина», которую вам посылаю, если захотите читать. Пожалуйста, только не запачкайте и не задержите: книга чужая; это Пушкина сочинение. Два года тому назад мы читали эти повести вместе с матушкой, и теперь мне так грустно было их перечитывать. Если у вас есть какие-нибудь книги, то пришлите мне, — только в таком случае, когда вы их не от Ратазяева получили. Он, наверно, даст своего сочинения, если он что-нибудь напечатал. Как это вам нравятся его сочинения, Макар Алексеевич? Такие пустяки... Ну, прощайте! как я заболталась! Когда мне грустно, так я рада болтать, хоть об чем-нибудь. Это лекарство: тотчас легче сделается, а особливо если выскажешь всё, что лежит на сердце. Прощайте, прощайте, мой друг!

[¶42] B. D.

> Russian: Ваша В. Д.

### June 28 · Июня 28

[¶44] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA—Away with melancholy! Really, beloved, you ought to be ashamed of yourself! How can you allow such thoughts to enter your head? Really and truly you are quite well; really and truly you are, my darling. Why, you are blooming—simply blooming. True, I see a certain touch of pallor in your face, but still you are blooming. A fig for dreams and visions! Yes, for shame, dearest! Drive away those fancies; try to despise them. Why do I sleep so well? Why am I never ailing? Look at ME, beloved. I live well, I sleep peacefully, I retain my health, I can ruffle it with my juniors. In fact, it is a pleasure to see me. Come, come, then, sweetheart! Let us have no more of this. I know that that little head of yours is capable of any fancy—that all too easily you take to dreaming and repining; but for my sake, cease to do so. Are you to go to these people, you ask me? Never! No, no, again no! How could you think of doing such a thing as taking a journey? I will not allow it—I intend to combat your intention with all my might. I will sell my frockcoat, and walk the streets in my shirt sleeves, rather than let you be in want. But no, Barbara. I know you, I know you. This is merely a trick, merely a trick. And probably Thedora alone is to blame for it. She appears to be a foolish old woman, and to be able to persuade you to do anything. Do not believe her, my dearest. I am sure that you know what is what, as well as SHE does. Eh, sweetheart? She is a stupid, quarrelsome, rubbish-talking old woman who brought her late husband to the grave. Probably she has been plaguing you as much as she did him. No, no, dearest; you must not take this step. What should I do then? What would there be left for ME to do? Pray put the idea out of your head. What is it you lack here? I cannot feel sufficiently overjoyed to be near you, while, for your part, you love me well, and can live your life here as quietly as you wish. Read or sew, whichever you like—or read and do not sew. Only, do not desert me. Try, yourself, to imagine how things would seem after you had gone. Here am I sending you books, and later we will go for a walk. Come, come, then, my Barbara! Summon to your aid your reason, and cease to babble of trifles. As soon as I can I will come and see you, and then you shall tell me the whole story. This will not do, sweetheart; this certainly will not do. Of course, I know that I am not an educated man, and have received but a sorry schooling, and have had no inclination for it, and think too much of Rataziaev, if you will; but he is my friend, and therefore, I must put in a word or two for him. Yes, he is a splendid writer. Again and again I assert that he writes magnificently. I do not agree with you about his works, and never shall. He writes too ornately, too laconically, with too great a wealth of imagery and imagination. Perhaps you have read him without insight, Barbara? Or perhaps you were out of spirits at the time, or angry with Thedora about something, or worried about some mischance? Ah, but you should read him sympathetically, and, best of all, at a time when you are feeling happy and contented and pleasantly disposed—for instance, when you have a bonbon or two in your mouth. Yes, that is the way to read Rataziaev. I do not dispute (indeed, who would do so?) that better writers than he exist—even far better; but they are good, and he is good too—they write well, and he writes well. It is chiefly for his own sake that he writes, and he is to be approved for so doing. Now goodbye, dearest. More I cannot write, for I must hurry away to business. Be of good cheer, and the Lord God watch over you!—Your faithful friend,

> Russian: Маточка, Варвара Алексеевна! Полно кручиниться! Как же это не стыдно вам! Ну полноте, ангельчик мой; как это вам такие мысли приходят? Вы не больны, душечка, вовсе не больны; вы цветете, право цветете; бледненьки немножко, а все-таки цветете. И что это у вас за сны да за видения такие! Стыдно, голубчик мой, полноте; вы плюньте на сны-то эти, просто плюньте. Отчего же я сплю хорошо? Отчего же мне ничего не делается? Вы посмотрите-ка на меня, маточка. Живу себе, сплю покойно, здоровехонек, молодец молодцом, любо смотреть. Полноте, полноте, душечка, стыдно. Исправьтесь. Я ведь головку-то вашу знаю, маточка, чуть что-нибудь найдет, вы уж и пошли мечтать да тосковать о чем-то. Ради меня перестаньте, душенька. В люди идти? — никогда! Нет, нет и нет! Да и что это вам думается такое, что это находит на вас? Да еще и на выезд! Да нет же, маточка, не позволю, вооружаюсь всеми силами против такого намерения. Мой фрак старый продам и в одной рубашке стану ходить по улицам, а уж вы у нас нуждаться не будете. Нет, Варенька, нет; уж я знаю вас! Это блажь, чистая блажь! А что верно, так это то, что во всем Федора одна виновата: она, видно, глупая баба, вас на всё надоумила. А вы ей, маточка, не верьте. Да вы еще, верно, не знаете всего-то, душенька?.. Она баба глупая, сварливая, вздорная; она и мужа своего покойника со свету выжила. Или она, верно, вас рассердила там как-нибудь? Нет, нет, маточка, ни за что! И я-то как же буду тогда, что мне-то останется делать? Нет, Варенька, душенька, вы это из головки-то выкиньте. Чего вам недостает у нас? Мы на вас не нарадуемся, вы нас любите — так и живите себе там смирненько; шейте или читайте, а пожалуй, и не шейте, — всё равно, только с нами живите. А то вы сами посудите, ну на что это будет похоже тогда?.. Вот я вам книжек достану, а потом, пожалуй, и опять куда-нибудь гулять соберемся. Только вы-то полноте, маточка, полноте, наберитесь ума и из пустяков не блажите! Я к вам приду, и в весьма скором времени, только вы за это мое прямое и откровенное признание примите: нехорошо, душенька, очень нехорошо! Я, конечно, неученый человек и сам знаю, что неученый, что на медные деньги учился, да я не к тому и речь клоню, не во мне тут и дело-то, а за Ратазяева заступлюсь, воля ваша. Он мне друг, потому я за него и заступлюсь. Он хорошо пишет, очень, очень и опять-таки очень хорошо пишет. Не соглашаюсь я с вами и никак не могу согласиться. Писано цветисто, отрывисто, с фигурами, разные мысли есть; очень хорошо! Вы, может быть, без чувства читали, Варенька, или не в духе были, когда читали, на Федору за что-нибудь рассердились, или что-нибудь у вас там нехорошее вышло. Нет, вы прочтите-ка это с чувством, получше, когда вы довольны и веселы и в расположении духа приятном находитесь, вот, например, когда конфетку во рту держите, — вот когда прочтите. Я не спорю (кто же против этого), есть и лучше Ратазяева писатели, есть даже и очень лучшие, но и они хороши, и Ратазяев хорош; они хорошо пишут, и он хорошо пишет. Он себе особо, он так себе пописывает, и очень хорошо делает, что пописывает. Ну, прощайте, маточка; писать более не могу; нужно спешить, дело есть. Смотрите же, маточка, ясочка ненаглядная, успокойтесь, и господь да пребудет с вами, а я пребываю

[¶45] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: вашим верным другом Макаром Девушкиным.

[¶46] P.S—Thank you so much for the book, darling! I will read it through, this volume of Pushkin, and tonight come to you.

> Russian: P. S. Спасибо за книжку, родная моя, прочтем и Пушкина; а сегодня я, повечеру, непременно зайду к вам.

### July 1 · Июля 1

[¶48] MY DEAR MAKAR ALEXIEVITCH—No, no, my friend, I must not go on living near you. I have been thinking the matter over, and come to the conclusion that I should be doing very wrong to refuse so good a post. I should at least have an assured crust of bread; I might at least set to work to earn my employers’ favour, and even try to change my character if required to do so. Of course it is a sad and sorry thing to have to live among strangers, and to be forced to seek their patronage, and to conceal and constrain one’s own personality—but God will help me. I must not remain forever a recluse, for similar chances have come my way before. I remember how, when a little girl at school, I used to go home on Sundays and spend the time in frisking and dancing about. Sometimes my mother would chide me for so doing, but I did not care, for my heart was too joyous, and my spirits too buoyant, for that. Yet as the evening of Sunday came on, a sadness as of death would overtake me, for at nine o’clock I had to return to school, where everything was cold and strange and severe—where the governesses, on Mondays, lost their tempers, and nipped my ears, and made me cry. On such occasions I would retire to a corner and weep alone; concealing my tears lest I should be called lazy. Yet it was not because I had to study that I used to weep, and in time I grew more used to things, and, after my schooldays were over, shed tears only when I was parting with friends... It is not right for me to live in dependence upon you. The thought tortures me. I tell you this frankly, for the reason that frankness with you has become a habit. Cannot I see that daily, at earliest dawn, Thedora rises to do washing and scrubbing, and remains working at it until late at night, even though her poor old bones must be aching for want of rest? Cannot I also see that YOU are ruining yourself for me, and hoarding your last kopeck that you may spend it on my behalf? You ought not so to act, my friend, even though you write that you would rather sell your all than let me want for anything. I believe in you, my friend—I entirely believe in your good heart; but, you say that to me now (when, perhaps, you have received some unexpected sum or gratuity) and there is still the future to be thought of. You yourself know that I am always ailing—that I cannot work as you do, glad though I should be of any work if I could get it; so what else is there for me to do? To sit and repine as I watch you and Thedora? But how would that be of any use to you? AM I necessary to you, comrade of mine? HAVE I ever done you any good? Though I am bound to you with my whole soul, and love you dearly and strongly and wholeheartedly, a bitter fate has ordained that that love should be all that I have to give—that I should be unable, by creating for you subsistence, to repay you for all your kindness. Do not, therefore, detain me longer, but think the matter out, and give me your opinion on it. In expectation of which I remain your sweetheart,

> Russian: Дорогой мой Макар Алексеевич! Нет, друг мой, нет, мне не житье между вами. Я раздумала и нашла, что очень дурно делаю, отказываясь от такого выгодного места. Там будет у меня по крайней мере хоть верный кусок хлеба; я буду стараться, я заслужу ласку чужих людей, даже постараюсь переменить свой характер, если будет надобно. Оно, конечно, больно и тяжело жить между чужими, искать чужой милости, скрываться и принуждать себя, да бог мне поможет. Не оставаться же век нелюдимкой. Со мною уж бывали такие же случаи. Я помню, когда я, бывало, еще маленькая, в пансион хаживала. Бывало, всё воскресенье дома резвишься, прыгаешь, иной раз и побранит матушка, — всё ничего, всё хорошо на сердце, светло на душе. Станет подходить вечер, и грусть нападет смертельная, нужно в девять часов в пансион идти, а там всё чужое, холодное, строгое, гувернантки по понедельникам такие сердитые, так и щемит, бывало, за душу, плакать хочется; пойдешь в уголок и поплачешь одна-одинешенька, слезы скрываешь, — скажут, ленивая; а я вовсе не о том и плачу, бывало, что учиться надобно. Ну, что ж? я привыкла, и потом, когда выходила из пансиона, так тоже плакала, прощаясь с подружками. Да и нехорошо я делаю, что живу в тягость обоим вам. Эта мысль — мне мученье. Я вам откровенно говорю всё это, потому что привыкла быть с вами откровенною. Разве я не вижу, как Федора встает каждый день раным-ранехонько, да за стирку свою принимается и до поздней ночи работает? — а старые кости любят покой. Разве я не вижу, что вы на меня разоряетесь, последнюю копейку ребром ставите да на меня ее тратите? не с вашим состоянием, мой друг! Пишете вы, что последнее продадите, а меня в нужде не оставите. Верю, друг мой, я верю в ваше доброе сердце — но это вы теперь так говорите. Теперь у вас есть деньги неожиданные, вы получили награждение; но потом что будет, потом? Вы знаете сами — я больная всегда; я не могу так же, как и вы, работать, хотя бы душою рада была, да и работа не всегда бывает. Что же мне остается? Надрываться с тоски, глядя на вас обоих, сердечных. Чем я могу оказать вам хоть малейшую пользу? И отчего я вам так необходима, друг мой? Что я вам хорошего сделала? Я только привязана к вам всею душою, люблю вас крепко, сильно, всем сердцем, но — горька судьба моя! — я умею любить и могу любить, но только, а не творить добро, не платить вам за ваши благодеяния. Не держите же меня более, подумайте и скажите ваше последнее мнение. В ожидании пребываю

[¶49] B. D.

> Russian: вас любящая В. Д.

## 5. July 1 – July 29 · Июля 1 – Июля 29

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/5/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/5/#p-N

### July 1 · Июля 1

[¶1] Rubbish, rubbish, Barbara!—What you say is sheer rubbish. Stay here, rather, and put such thoughts out of your head. None of what you suppose is true. I can see for myself that it is not. Whatsoever you lack here, you have but to ask me for it. Here you love and are loved, and we might easily be happy and contented together. What could you want more? What have you to do with strangers? You cannot possibly know what strangers are like. I know it, though, and could have told you if you had asked me. There is a stranger whom I know, and whose bread I have eaten. He is a cruel man, Barbara—a man so bad that he would be unworthy of your little heart, and would soon tear it to pieces with his railings and reproaches and black looks. On the other hand, you are safe and well here—you are as safe as though you were sheltered in a nest. Besides, you would, as it were, leave me with my head gone. For what should I have to do when you were gone? What could I, an old man, find to do? Are you not necessary to me? Are you not useful to me? Eh? Surely you do not think that you are not useful? You are of great use to me, Barbara, for you exercise a beneficial influence upon my life. Even at this moment, as I think of you, I feel cheered, for always I can write letters to you, and put into them what I am feeling, and receive from you detailed answers.... I have bought you a wardrobe, and also procured you a bonnet; so you see that you have only to give me a commission for it to be executed.... No—in what way are you not useful? What should I do if I were deserted in my old age? What would become of me? Perhaps you never thought of that, Barbara—perhaps you never said to yourself, “How could HE get on without me?” You see, I have grown so accustomed to you. What else would it end in, if you were to go away? Why, in my hiking to the Neva’s bank and doing away with myself. Ah, Barbara, darling, I can see that you want me to be taken away to the Volkovo Cemetery in a broken-down old hearse, with some poor outcast of the streets to accompany my coffin as chief mourner, and the gravediggers to heap my body with clay, and depart and leave me there. How wrong of you, how wrong of you, my beloved! Yes, by heavens, how wrong of you! I am returning you your book, little friend; and, if you were to ask of me my opinion of it, I should say that never before in my life had I read a book so splendid. I keep wondering how I have hitherto contrived to remain such an owl. For what have I ever done? From what wilds did I spring into existence? I KNOW nothing—I know simply NOTHING. My ignorance is complete. Frankly, I am not an educated man, for until now I have read scarcely a single book—only “A Portrait of Man” (a clever enough work in its way), “The Boy Who Could Play Many Tunes Upon Bells”, and “Ivik’s Storks”. That is all. But now I have also read “The Station Overseer” in your little volume; and it is wonderful to think that one may live and yet be ignorant of the fact that under one’s very nose there may be a book in which one’s whole life is described as in a picture. Never should I have guessed that, as soon as ever one begins to read such a book, it sets one on both to remember and to consider and to foretell events. Another reason why I liked this book so much is that, though, in the case of other works (however clever they be), one may read them, yet remember not a word of them (for I am a man naturally dull of comprehension, and unable to read works of any great importance),—although, as I say, one may read such works, one reads such a book as YOURS as easily as though it had been written by oneself, and had taken possession of one’s heart, and turned it inside out for inspection, and were describing it in detail as a matter of perfect simplicity. Why, I might almost have written the book myself! Why not, indeed? I can feel just as the people in the book do, and find myself in positions precisely similar to those of, say, the character Samson Virin. In fact, how many good-hearted wretches like Virin are there not walking about amongst us? How easily, too, it is all described! I assure you, my darling, that I almost shed tears when I read that Virin so took to drink as to lose his memory, become morose, and spend whole days over his liquor; as also that he choked with grief and wept bitterly when, rubbing his eyes with his dirty hand, he bethought him of his wandering lamb, his daughter Dunasha! How natural, how natural! You should read the book for yourself. The thing is actually alive. Even I can see that; even I can realise that it is a picture cut from the very life around me. In it I see our own Theresa (to go no further) and the poor tchinovnik—who is just such a man as this Samson Virin, except for his surname of Gorshkov. The book describes just what might happen to ourselves—to myself in particular. Even a count who lives in the Nevski Prospect or in Naberezhnaia Street might have a similar experience, though he might APPEAR to be different, owing to the fact that his life is cast on a higher plane. Yes, just the same things might happen to him—just the same things.... Here you are wishing to go away and leave us; yet, be careful lest it would not be I who had to pay the penalty of your doing so. For you might ruin both yourself and me. For the love of God, put away these thoughts from you, my darling, and do not torture me in vain. How could you, my poor little unfledged nestling, find yourself food, and defend yourself from misfortune, and ward off the wiles of evil men? Think better of it, Barbara, and pay no more heed to foolish advice and calumny, but read your book again, and read it with attention. It may do you much good.

> Russian: Блажь, блажь, Варенька, просто блажь! Оставь вас так, так вы там головкой своей и чего-чего не передумаете. И то не так и это не так! А я вижу теперь, что это всё блажь. Да чего же вам недостает у нас, маточка, вы только это скажите! Вас любят, вы нас любите, мы все довольны и счастливы — чего же более? Ну, а что вы в чужих-то людях будете делать? Ведь вы, верно, еще не знаете, что такое чужой человек?.. Нет, вы меня извольте-ка порасспросить, так я вам скажу, что такое чужой человек. Знаю я его, маточка, хорошо знаю; случалось хлеб его есть. Зол он, Варенька, зол, уж так зол, что сердечка твоего недостанет, так он его истерзает укором, попреком да взглядом дурным. У нас вам тепло, хорошо, — словно в гнездышке приютились. Да и нас-то вы как без головы оставите. Ну что мы будем делать без вас; что я, старик, буду делать тогда? Вы нам не нужны? Не полезны? Как не полезны? Нет, вы, маточка, сами рассудите, как же вы не полезны? Вы мне очень полезны, Варенька. Вы этакое влияние имеете благотворное... Вот я об вас думаю теперь, и мне весело... Я вам иной раз письмо напишу и все чувства в нем изложу, на что подробный ответ от вас получаю. Гардеробцу вам накупил, шляпку сделал; от вас комиссия подчас выходит какая-нибудь, я и комиссию... Нет, как же вы не полезны? Да и что я один буду делать на старости, на что годиться буду? Вы, может быть, об этом и не подумали, Варенька; нет, вы именно об этом подумайте — что вот, дескать, на что он будет без меня-то годиться? Я привык к вам, родная моя. А то что из этого будет? Пойду к Неве, да и дело с концом. Да, право же, будет такое, Варенька; что же мне без вас делать останется! Ах, душечка моя, Варенька! Хочется, видно, вам, чтобы меня ломовой извозчик на Волково свез; чтобы какая-нибудь там нищая старуха-пошлепница одна мой гроб провожала, чтобы меня там песком засыпали, да прочь пошли, да одного там оставили. Грешно, грешно, маточка! Право, грешно, ей-богу, грешно! Отсылаю вам вашу книжку, дружочек мой, Варенька, и если вы, дружочек мой, спросите мнения моего насчет вашей книжки, то я скажу, что в жизнь мою не случалось мне читать таких славных книжек. Спрашиваю я теперь себя, маточка, как же это я жил до сих пор таким олухом, прости господи? Что делал? Из каких я лесов? Ведь ничего-то я не знаю, маточка, ровно ничего не знаю! совсем ничего не знаю! Я вам, Варенька, спроста скажу, — я человек неученый; читал я до сей поры мало, очень мало читал, да почти ничего: «Картину человека», умное сочинение, читал; «Мальчика, наигрывающего разные штучки па колокольчиках» читал да «Ивиковы журавли», — вот только и всего, а больше ничего никогда не читал. Теперь я «Станционного смотрителя» здесь в вашей книжке прочел; ведь вот скажу я вам, маточка, случается же так, что живешь, а не знаешь, что под боком там у тебя книжка есть, где вся-то жизнь твоя как по пальцам разложена. Да и что самому прежде невдогад было, так вот здесь, как начнешь читать в такой книжке, так сам всё помаленьку и припомнишь, и разыщешь, и разгадаешь. И наконец, вот отчего еще я полюбил вашу книжку: иное творение, какое гам ни есть, читаешь-читаешь, иной раз хоть тресни — так хитро, что как будто бы его и не понимаешь. Я, например, — я туп, я от природы моей туп, так я не могу слишком важных сочинений читать; а это читаешь, — словно сам написал, точно это, примерно говоря, мое собственное сердце, какое уж оно там ни есть, взял его, людям выворотил изнанкой, да и описал всё подробно — вот как! Да и дело-то простое, бог мой; да чего! право, и я так же бы написал; отчего же бы и не написал? Ведь я то же самое чувствую, вот совершенно так, как и в книжке, да я и сам в таких же положениях подчас находился, как, примерно сказать, этот Самсон-то Вырин, бедняга. Да и сколько между нами-то ходит Самсонов Выриных, таких же горемык сердечных! И как ловко описано всё! Меня чуть слезы не прошибли, маточка, когда я прочел, что он спился, грешный, гак, что память потерял, горьким сделался и спит себе Целый день под овчинным тулупом, да горе пуншиком захлебывает, да плачет жалостно, грязной полою глаза утирая, когда вспоминает о заблудшей овечке своей, об дочке Дуняше! Нет, это натурально! Вы прочтите-ка; это натурально! это живет! Я сам это видал, — это вот всё около меня живет; вот хоть Тереза — да чего далеко ходить! — вот хоть бы и наш бедный чиновник, — ведь он, может быть, такой же Самсон Вырин, только у него другая фамилия, Горшков. Дело-то оно общее, маточка, и над вами и надо мной может случиться. И граф, что на Невском или на набережной живет, и он будет то же самое, так только казаться будет другим, потому что у них всё по-своему, по высшему тону, но и он будет то же самое, всё может случиться, и со мною то же самое может случиться. Вот оно что, маточка, а вы еще тут от нас отходить хотите; да ведь грех, Варенька, может застигнуть меня. И себя и меня сгубить можете, родная моя. Ах, ясочка вы моя, выкиньте, ради бога, из головки своей все эти вольные мысли и не терзайте меня напрасно. Ну где же, птенчик вы мой слабенький, неоперившийся, где же вам самое себя прокормить, от погибели себя удержать, от злодеев защититься! Полноте, Варенька, поправьтесь; вздорных советов и наговоров не слушайте, а книжку вашу еще раз прочтите, со вниманием прочтите: вам это пользу принесет.

[¶2] I have spoken of Rataziaev’s “The Station Overseer”. However, the author has told me that the work is old-fashioned, since, nowadays, books are issued with illustrations and embellishments of different sorts (though I could not make out all that he said). Pushkin he adjudges a splendid poet, and one who has done honour to Holy Russia. Read your book again, Barbara, and follow my advice, and make an old man happy. The Lord God Himself will reward you. Yes, He will surely reward you.—Your faithful friend,

> Russian: Говорил я про «Станционного смотрителя» Ратазяеву. Он мне сказал, что это всё старое и что теперь всё пошли книжки с картинками и с разными описаниями; уж я, право, в толк не взял хорошенько, что он тут говорил такое. Заключил же, что Пушкин хорош и что он святую Русь прославил, и много еще мне про него говорил. Да, очень хорошо, Варенька, очень хорошо; прочтите-ка книжку еще раз со вниманием, советам моим последуйте и послушанием своим меня, старика, осчастливьте. Тогда сам господь наградит вас, моя родная, непременно наградит. Ваш искренний друг Макар Девушкин.

### July 6 · Июля 6

[¶4] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—Today Thedora came to me with fifteen roubles in silver. How glad was the poor woman when I gave her three of them! I am writing to you in great haste, for I am busy cutting out a waistcoat to send to you—buff, with a pattern of flowers. Also I am sending you a book of stories; some of which I have read myself, particularly one called “The Cloak.” ... You invite me to go to the theatre with you. But will it not cost too much? Of course we might sit in the gallery. It is a long time (indeed I cannot remember when I last did so) since I visited a theatre! Yet I cannot help fearing that such an amusement is beyond our means. Thedora keeps nodding her head, and saying that you have taken to living above your income. I myself divine the same thing by the amount which you have spent upon me. Take care, dear friend, that misfortune does not come of it, for Thedora has also informed me of certain rumours concerning your inability to meet your landlady’s bills. In fact, I am very anxious about you. Now, goodbye, for I must hasten away to see about another matter—about the changing of the ribands on my bonnet. P.S.—Do you know, if we go to the theatre, I think that I shall wear my new hat and black mantilla. Will that not look nice?

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Федора принесла мне сегодня пятнадцать рублей серебром. Как она была рада, бедная, когда я ей три целковых дала! Пишу вам наскоро. Я теперь крою вам жилетку, — прелесть какая материя, — желтенькая с цветочками. Посылаю вам одну книжку; тут всё разные повести; я прочла кое-какие; прочтите одну из них под названием «Шинель». Вы меня уговариваете в театр идти вместе с вами; не дорого ли это будет? Разве уж куда-нибудь в галерею. Я уж очень давно не была в театре, да и, право, не помню когда. Только опять всё боюсь, не дорого ли будет стоить эта затея? Федора только головой покачивает. Она говорит, что вы совсем не по достаткам жить начали; да я и сама это вижу; сколько вы на меня одну истратили! Смотрите, друг мой, не было бы беды. Федора и так мне говорила про какие-то слухи — что вы имели, кажется, спор с вашей хозяйкой за неуплату ей денег; я очень боюсь за вас. Ну, прощайте; я спешу. Дело есть маленькое; я переменяю ленты на шляпке. В. Д. P. S. Знаете ли, если мы пойдем в театр, то я надену мою новенькую шляпку, а на плеча черную мантилью. Хорошо ли это будет?

### July 7 · Июля 7

[¶6] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA—SO much for yesterday! Yes, dearest, we have both been caught playing the fool, for I have become thoroughly bitten with the actress of whom I spoke. Last night I listened to her with all my ears, although, strangely enough, it was practically my first sight of her, seeing that only once before had I been to the theatre. In those days I lived cheek by jowl with a party of five young men—a most noisy crew—and one night I accompanied them, willy-nilly, to the theatre, though I held myself decently aloof from their doings, and only assisted them for company’s sake. How those fellows talked to me of this actress! Every night when the theatre was open, the entire band of them (they always seemed to possess the requisite money) would betake themselves to that place of entertainment, where they ascended to the gallery, and clapped their hands, and repeatedly recalled the actress in question. In fact, they went simply mad over her. Even after we had returned home they would give me no rest, but would go on talking about her all night, and calling her their Glasha, and declaring themselves to be in love with “the canary-bird of their hearts.” My defenseless self, too, they would plague about the woman, for I was as young as they. What a figure I must have cut with them on the fourth tier of the gallery! Yet, I never got a sight of more than just a corner of the curtain, but had to content myself with listening. She had a fine, resounding, mellow voice like a nightingale’s, and we all of us used to clap our hands loudly, and to shout at the top of our lungs. In short, we came very near to being ejected. On the first occasion I went home walking as in a mist, with a single rouble left in my pocket, and an interval of ten clear days confronting me before next pay-day. Yet, what think you, dearest? The very next day, before going to work, I called at a French perfumer’s, and spent my whole remaining capital on some eau-de-Cologne and scented soap! Why I did so I do not know. Nor did I dine at home that day, but kept walking and walking past her windows (she lived in a fourth-storey flat on the Nevski Prospect). At length I returned to my own lodging, but only to rest a short hour before again setting off to the Nevski Prospect and resuming my vigil before her windows. For a month and a half I kept this up—dangling in her train. Sometimes I would hire cabs, and discharge them in view of her abode; until at length I had entirely ruined myself, and got into debt. Then I fell out of love with her—I grew weary of the pursuit.... You see, therefore, to what depths an actress can reduce a decent man. In those days I was young. Yes, in those days I was VERY young.

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! ...Так вот я всё про вчерашнее. Да, маточка, и на нас в оно время блажь находила. Врезался в эту актрисочку, по уши врезался, да это бы еще ничего; а самое-то чудное то, что я ее почти совсем не видал и в театре был всего один раз, а при всем том врезался. Жили тогда со мною стенка об стенку человек пятеро молодого, раззадорного народу. Сошелся я с ними, поневоле сошелся, хотя всегда был от них в пристойных границах. Ну, чтобы не отстать, я и сам им во всем поддакиваю. Насказали они мне об этой актриске! Каждый вечер, как только театр идет, вся компания — на нужное у них никогда гроша не бывало — вся компания отправлялась в театр, в галерею, и уж хлопают-хлопают, вызывают-вызывают эту актриску — просто беснуются! А потом и заснуть не дадут; всю ночь напролет об ней толкуют, всякий ее своей Глашей зовет, все в одну в нее влюблены, у всех одна канарейка на сердце. Раззадорили они и меня, беззащитного; я тогда еще молоденек был. Сам не знаю, как очутился я с ними в театре, в четвертом ярусе, в галерее. Видеть-то я один только краешек занавески видел, зато всё слышал. У актрисочки, точно, голосок был хорошенький, — звонкий, соловьиный, медовый! Мы все руки у себя отхлопали, кричали-кричали, — одним словом, до нас чуть не добрались, одного уж и вывели, правда. Пришел я домой, — как в чаду хожу! в кармане только один целковый рубль оставался, а до жалованья еще добрых дней десять. Так как бы вы думали, маточка? На другой день, прежде чем на службу идти, завернул я к парфюмеру-французу, купил у него духов каких-то да мыла благовонного на весь капитал — уж и сам не знаю, зачем я тогда накупил всего этого? Да и не обедал дома, а всё мимо ее окон ходил. Она жила на Невском, в четвертом этаже. Пришел домой, часочек какой-нибудь там отдохнул и опять на Невский пошел, чтобы только мимо ее окошек пройти. Полтора месяца я ходил таким образом, волочился за нею; извозчиков-лихачей нанимал поминутно и всё мимо ее окон концы давал; замотался совсем, задолжал, а потом уж и разлюбил ее: наскучило! Так вот что актриска из порядочного человека сделать в состоянии, маточка! Впрочем, молоденек-то я, молоденек был тогда!..

[¶7] M. D.

> Russian: М. Д.

### July 8 · Июля 8

[¶9] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,—The book which I received from you on the 6th of this month I now hasten to return, while at the same time hastening also to explain matters to you in this accompanying letter. What a misfortune, my beloved, that you should have brought me to such a pass! Our lots in life are apportioned by the Almighty according to our human deserts. To such a one He assigns a life in a general’s epaulets or as a privy councillor—to such a one, I say, He assigns a life of command; whereas to another one, He allots only a life of unmurmuring toil and suffering. These things are calculated according to a man’s CAPACITY. One man may be capable of one thing, and another of another, and their several capacities are ordered by the Lord God himself. I have now been thirty years in the public service, and have fulfilled my duties irreproachably, remained abstemious, and never been detected in any unbecoming behaviour. As a citizen, I may confess—I confess it freely—I have been guilty of certain shortcomings; yet those shortcomings have been combined with certain virtues. I am respected by my superiors, and even his Excellency has had no fault to find with me; and though I have never been shown any special marks of favour, I know that every one finds me at least satisfactory. Also, my writing is sufficiently legible and clear. Neither too rounded nor too fine, it is a running hand, yet always suitable. Of our staff only Ivan Prokofievitch writes a similar hand. Thus have I lived till the grey hairs of my old age; yet I can think of no serious fault committed. Of course, no one is free from MINOR faults. Everyone has some of them, and you among the rest, my beloved. But in grave or in audacious offences never have I been detected, nor in infringements of regulations, nor in breaches of the public peace. No, never! This you surely know, even as the author of your book must have known it. Yes, he also must have known it when he sat down to write. I had not expected this of you, my Barbara. I should never have expected it.

> Russian: Милостивая государыня моя, Варвара Алексеевна! Книжку вашу, полученную мною 6-го сего месяца спешу возвратить вам и вместе с тем спешу в сем письме моем объясниться с вами. Дурно, маточка, дурно то, что вы меня в такую крайность поставили. Позвольте, маточка: всякое состояние определено всевышним на долю человеческую Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным советником; такому-то повелевать, а такому-то безропотно и в страхе повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены самим богом. Состою я уже около тридцати лет на службе; служу безукоризненно, поведения трезвого, в беспорядках никогда не замечен. Как гражданин, считаю себя, собственны» сознанием моим, как имеющего свои недостатки, но вместе с тем и добродетели. Уважаем начальством, и сами его превосходительство мною довольны; и хотя еще они доселе не оказывали мне особенных знаков благорасположения, по я знаю, что они довольны. Дожил до седых волос; греха за собою большого не знаю. Конечно, кто же в малом не грешен? Всякий грешен, и даже вы грешны, маточка! Но в больших проступках и продерзостях никогда не замечен, чтобы этак против постановлений что-нибудь или в нарушении общественного спокойствия, в этом я никогда не замечен, этого не было; даже крестик выходил — ну да уж что! Всё это вы по совести должны бы были знать, маточка, и он должен бы был знать; уж как взялся описывать, так должен бы был всё знать. Нет, я этого не ожидал от нас, маточка; нет, Варенька! Вот от вас-то именно такого и не ожидал.

[¶10] What? In future I am not to go on living peacefully in my little corner, poor though that corner be I am not to go on living, as the proverb has it, without muddying the water, or hurting any one, or forgetting the fear of the Lord God and of oneself? I am not to see, forsooth, that no man does me an injury, or breaks into my home—I am not to take care that all shall go well with me, or that I have clothes to wear, or that my shoes do not require mending, or that I be given work to do, or that I possess sufficient meat and drink? Is it nothing that, where the pavement is rotten, I have to walk on tiptoe to save my boots? If I write to you overmuch concerning myself, is it concerning ANOTHER man, rather, that I ought to write—concerning HIS wants, concerning HIS lack of tea to drink (and all the world needs tea)? Has it ever been my custom to pry into other men’s mouths, to see what is being put into them? Have I ever been known to offend any one in that respect? No, no, beloved! Why should I desire to insult other folks when they are not molesting ME? Let me give you an example of what I mean. A man may go on slaving and slaving in the public service, and earn the respect of his superiors (for what it is worth), and then, for no visible reason at all, find himself made a fool of. Of course he may break out now and then (I am not now referring only to drunkenness), and (for example) buy himself a new pair of shoes, and take pleasure in seeing his feet looking well and smartly shod. Yes, I myself have known what it is to feel like that (I write this in good faith). Yet I am nonetheless astonished that Thedor Thedorovitch should neglect what is being said about him, and take no steps to defend himself. True, he is only a subordinate official, and sometimes loves to rate and scold; yet why should he not do so—why should he not indulge in a little vituperation when he feels like it? Suppose it to be NECESSARY, for FORM’S sake, to scold, and to set everyone right, and to shower around abuse (for, between ourselves, Barbara, our friend cannot get on WITHOUT abuse—so much so that every one humours him, and does things behind his back)? Well, since officials differ in rank, and every official demands that he shall be allowed to abuse his fellow officials in proportion to his rank, it follows that the TONE also of official abuse should become divided into ranks, and thus accord with the natural order of things. All the world is built upon the system that each one of us shall have to yield precedence to some other one, as well as to enjoy a certain power of abusing his fellows. Without such a provision the world could not get on at all, and simple chaos would ensue. Yet I am surprised that our Thedor should continue to overlook insults of the kind that he endures.

> Russian: Как! Так после этого и жить себе смирно нельзя, в уголочке своем, — каков уж он там ни есть, — жить воды не замутя, по пословице, никого не трогая, зная страх божий да себя самого, чтобы и тебя не затронули, чтобы и в твою конуру не пробрались да не подсмотрели — что, дескать, как ты себе там по-домашнему, что вот есть ли, например, у тебя жилетка хорошая, водится ли у тебя что следует из нижнего платья; есть ли сапоги, да и чем подбиты они; что ешь, что пьешь, что переписываешь?.. Да и что же тут такого, маточка, что вот хоть бы и я, где мостовая плоховата, пройду иной раз на цыпочках, что я сапоги берегу! Зачем писать про другого, что вот де он иной раз нуждается, что чаю не пьет? А точно все и должны уж так непременно чай пить! Да разве я смотрю в рот каждому, что, дескать, какой он там кусок жует? Кого же я обижал таким образом? Нет, маточка, зачем же других обижать, когда тебя не затрогивают! Ну, и вот вам пример, Варвара Алексеевна, вот что значит оно: служишь-служишь, ревностно, усердно, — чего! — и начальство само тебя уважает (уж как бы там ни было, а все-таки уважает), — и вот кто-нибудь под самым носом твоим, безо всякой видимой причины, ни с того ни с сего, испечет тебе пасквиль. Конечно, правда, иногда сошьешь себе что-нибудь новое, — радуешься, не спишь, а радуешься, сапоги новые, например, с таким сладострастием надеваешь — это правда, я ощущал, потому что приятно видеть свою ногу в тонком щегольском сапоге, — это верно описано! Но я все-таки истинно удивляюсь, как Федор-то Федорович без внимания книжку такую пропустили и за себя не вступились. Правда, что он еще молодой сановник и любит подчас покричать; но отчего же и не покричать? Отчего же и не распечь, коли нужно нашего брата распечь. Ну да положим и так, например, для тона распечь — ну и для тона можно; нужно приучать; нужно острастку давать; потому что — между нами будь это, Варенька, — наш брат ничего без острастки не сделает, всякий норовит только где-нибудь числиться, что вот, дескать, я там-то и там-то, а от дела-то бочком да стороночкой. А так как разные чины бывают и каждый чин требует совершенно соответственной по чину распеканции, то естественно, что после этого и тон распеканции выходит разночинный, — это в порядке вещей! Да ведь на том и свет стоит, маточка, что все мы один перед другим тону задаем, что всяк из нас один другого распекает. Без этой предосторожности и свет бы не стоял и порядка бы не было. Истинно удивляюсь, как Федор Федорович такую обиду пропустили без внимания!

[¶11] Why do I do my official work at all? Why is that necessary? Will my doing of it lead anyone who reads it to give me a greatcoat, or to buy me a new pair of shoes? No, Barbara. Men only read the documents, and then require me to write more. Sometimes a man will hide himself away, and not show his face abroad, for the mere reason that, though he has done nothing to be ashamed of, he dreads the gossip and slandering which are everywhere to be encountered. If his civic and family life have to do with literature, everything will be printed and read and laughed over and discussed; until at length, he hardly dare show his face in the street at all, seeing that he will have been described by report as recognisable through his gait alone! Then, when he has amended his ways, and grown gentler (even though he still continues to be loaded with official work), he will come to be accounted a virtuous, decent citizen who has deserved well of his comrades, rendered obedience to his superiors, wished no one any evil, preserved the fear of God in his heart, and died lamented. Yet would it not be better, instead of letting the poor fellow die, to give him a cloak while yet he is ALIVE—to give it to this same Thedor Thedorovitch (that is to say, to myself)? Yes, ‘twere far better if, on hearing the tale of his subordinate’s virtues, the chief of the department were to call the deserving man into his office, and then and there to promote him, and to grant him an increase of salary. Thus vice would be punished, virtue would prevail, and the staff of that department would live in peace together. Here we have an example from everyday, commonplace life. How, therefore, could you bring yourself to send me that book, my beloved? It is a badly conceived work, Barbara, and also unreal, for the reason that in creation such a tchinovnik does not exist. No, again I protest against it, little Barbara; again I protest.—Your most humble, devoted servant,

> Russian: И для чего же такое писать? И для чего оно нужно? Что мне за это шинель кто-нибудь из читателей сделает, что ли? Сапоги, что ли, новые купит? Нет, Варенька, прочтет да еще продолжения потребует. Прячешься иногда, прячешься, скрываешься в том, чем не взял, боишься нос подчас показать — куда бы там ни было, потому что пересуда трепещешь, потому что из всего, что ни есть на свете, из всего тебе пасквиль сработают, и вот уж вся гражданская и семейная жизнь твоя по литературе ходит, всё напечатано, прочитано, осмеяно, пересужено! Да тут и на улицу нельзя показаться будет; ведь тут это всё так доказано, что нашего брата по одной походке узнаешь теперь. Ну, добро бы он под концом-то хоть исправился, что-нибудь бы смягчил, поместил бы, например, хоть после того пункта, как ему бумажки на голову сыпали: что вот, дескать, при всем этом он был добродетелен, хороший гражданин, такого обхождения от своих товарищей не заслуживал, послушествовал старшим (тут бы пример можно какой-нибудь), никому зла не желал, верил в бога и умер (если ему хочется, чтобы он уж непременно умер) — оплаканный. А лучше всего было бы не оставлять его умирать, беднягу, а сделать бы так, чтобы шинель его отыскалась, чтобы тот генерал, узнавши подробнее об его добродетелях, перепросил бы его в свою канцелярию, повысил чином и дал бы хороший оклад жалованья, так что, видите ли, как бы это было: зло было бы наказано, а добродетель восторжествовала бы, и канцеляристы-товарищи все бы ни с чем и остались. Я бы, например, так сделал; а то что тут у него особенного, что у него тут хорошего? Так, пустой какой-то пример из вседневного, подлого быта. Да и как вы-то решились мне такую книжку прислать, родная моя. Да ведь это злонамеренная книжка, Варенька; это просто неправдоподобно, потому что и случиться не может, чтобы был такой чиновник. Да ведь после такого надо жаловаться, Варенька, формально жаловаться.

[¶12] M. D.

> Russian: Покорнейший слуга ваш Макар Девушкин.

### July 27 · Июля 27

[¶14] MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—Your latest conduct and letters had frightened me, and left me thunderstruck and plunged in doubt, until what you have said about Thedor explained the situation. Why despair and go into such frenzies, Makar Alexievitch? Your explanations only partially satisfy me. Perhaps I did wrong to insist upon accepting a good situation when it was offered me, seeing that from my last experience in that way I derived a shock which was anything but a matter for jesting. You say also that your love for me has compelled you to hide yourself in retirement. Now, how much I am indebted to you I realised when you told me that you were spending for my benefit the sum which you are always reported to have laid by at your bankers; but, now that I have learned that you never possessed such a fund, but that, on hearing of my destitute plight, and being moved by it, you decided to spend upon me the whole of your salary—even to forestall it—and when I had fallen ill, actually to sell your clothes—when I learned all this I found myself placed in the harassing position of not knowing how to accept it all, nor what to think of it. Ah, Makar Alexievitch! You ought to have stopped at your first acts of charity—acts inspired by sympathy and the love of kinsfolk, rather than have continued to squander your means upon what was unnecessary. Yes, you have betrayed our friendship, Makar Alexievitch, in that you have not been open with me; and, now that I see that your last coin has been spent upon dresses and bon-bons and excursions and books and visits to the theatre for me, I weep bitter tears for my unpardonable improvidence in having accepted these things without giving so much as a thought to your welfare. Yes, all that you have done to give me pleasure has become converted into a source of grief, and left behind it only useless regret. Of late I have remarked that you were looking depressed; and though I felt fearful that something unfortunate was impending, what has happened would otherwise never have entered my head. To think that your better sense should so play you false, Makar Alexievitch! What will people think of you, and say of you? Who will want to know you? You whom, like everyone else, I have valued for your goodness of heart and modesty and good sense—YOU, I say, have now given way to an unpleasant vice of which you seem never before to have been guilty. What were my feelings when Thedora informed me that you had been discovered drunk in the street, and taken home by the police? Why, I felt petrified with astonishment—although, in view of the fact that you had failed me for four days, I had been expecting some such extraordinary occurrence. Also, have you thought what your superiors will say of you when they come to learn the true reason of your absence? You say that everyone is laughing at you, that every one has learnt of the bond which exists between us, and that your neighbours habitually refer to me with a sneer. Pay no attention to this, Makar Alexievitch; for the love of God, be comforted. Also, the incident between you and the officers has much alarmed me, although I had heard certain rumours concerning it. Pray explain to me what it means. You write, too, that you have been afraid to be open with me, for the reason that your confessions might lose you my friendship. Also, you say that you are in despair at the thought of being unable to help me in my illness, owing to the fact that you have sold everything which might have maintained me, and preserved me in sickness, as well as that you have borrowed as much as it is possible for you to borrow, and are daily experiencing unpleasantness with your landlady. Well, in failing to reveal all this to me you chose the worse course. Now, however, I know all. You have forced me to recognise that I have been the cause of your unhappy plight, as well as that my own conduct has brought upon myself a twofold measure of sorrow. The fact leaves me thunderstruck, Makar Alexievitch. Ah, friend, an infectious disease is indeed a misfortune, for now we poor and miserable folk must perforce keep apart from one another, lest the infection be increased. Yes, I have brought upon you calamities which never before in your humble, solitary life you had experienced. This tortures and exhausts me more than I can tell to think of.

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Последние происшествия и письма ваши испугали, поразили меня и повергли в недоумение, а рассказы Федоры объяснили мне всё. Но зачем же было так отчаиваться и вдруг упасть в такую бездну, в какую вы упали, Макар Алексеевич? Ваши объяснения вовсе не удовольствовали меня. Видите ли, была ли я права, когда настаивала взять то выгодное место, которое мне предлагали? К тому же и последнее мое приключение пугает меня не на шутку. Вы говорите, что любовь ваша ко мне заставила вас таиться от меня. Я и тогда уже видела, что многим обязана вам, когда вы уверяли, что издерживаете на меня только запасные деньги свои, которые, как говорили, у вас в ломбарде на всякий случай лежали. Теперь же, когда я узнала, что у вас вовсе не было никаких денег, что вы, случайно узнавши о моем бедственном положении и тронувшись им, решились издержать свое жалованье, забрав его вперед, и продали даже свое платье, когда я больна была, — теперь я, открытием всего этого, поставлена в такое мучительное положение, что до сих пор не знаю, как принять псе это и что думать об этом. Ах! Макар Алексеевич! вы должны были остановиться на первых благодеяниях своих, внушенных вам состраданием и родственною любовью, а не расточать деньги впоследствии на ненужное. Вы изменили дружбе нашей, Макар Алексеевич, потому что не были откровенны со мною, и теперь, когда я вижу, что ваше последнее пошло мне на наряды, на конфеты, на прогулки, на театр и на книги, — то за всё это я теперь дорого плачу сожалением о своей непростительной ветрености (ибо я принимала от вас всё, не заботясь о вас самих); и всё то, чем вы хотели доставить мне удовольствие, обратилось теперь в горе для меня и оставило по себе одно бесполезное сожаление. Я заметила вашу тоску в последнее время, и хотя сама тоскливо ожидала чего-то, но то, что случилось теперь, мне и в ум не входило. Как! вы до такой уже степени могли упасть духом, Макар Алексеевич! Но что теперь о вас подумают, что теперь скажут о вас все, кто вас знает? Вы, которого я и все уважали за доброту души, скромность и благоразумие, вы теперь вдруг впали в такой отвратительный порок, в котором, кажется, никогда не были замечены прежде. Что со мною было, когда Федора рассказала мне, что вас нашли на улице в нетрезвом виде и привезли на квартиру с полицией! Я остолбенела от изумления, хотя и ожидала чего-то необыкновенного, потому что вы четыре дня пропадали. Но подумали ли вы, Макар Алексеевич, что скажут ваши начальники, когда узнают настоящую причину вашего отсутствия? Вы говорите, что над вами смеются все; что все узнали о нашей связи и что и меня упоминают в насмешках своих соседи ваши. Не обращайте внимания на это, Макар Алексеевич, и, ради бога, успокойтесь. Меня пугает еще ваша история с этими офицерами; я об ней темно слышала. Растолкуйте мне, что это всё значит? Пишете вы, что боялись открыться мне, боялись потерять вашим признанием мою дружбу, что были в отчаянии, не зная, чем помочь мне в моей болезни, что продали всё, чтобы поддержать меня и не пускать в больницу, что задолжали сколько возможно задолжать и имеете каждый день неприятности с хозяйкой, — но, скрывая всё это от меня, вы выбрали худшее. Но ведь теперь же я всё узнала. Вы совестились заставить меня сознаться, что я была причиною вашего несчастного положения, а теперь вдвое более принесли мне горя своим поведением. Всё это меня поразило, Макар Алексеевич. Ах, друг мой! несчастие — заразительная болезнь. Несчастным и бедным нужно сторониться друг от друга, чтоб еще более не заразиться. Я принесла вам такие несчастия, которых вы и не испытывали прежде в вашей скромной и уединенной жизни. Всё это мучит и убивает меня.

[¶15] Write to me quite frankly. Tell me how you came to embark upon such a course of conduct. Comfort, oh, comfort me if you can. It is not self-love that prompts me to speak of my own comforting, but my friendship and love for you, which will never fade from my heart. Goodbye. I await your answer with impatience. You have thought but poorly of me, Makar Alexievitch.—Your friend and lover,

> Russian: Напишите мне теперь всё откровенно, что с вами было и как вы решились на такой поступок. Успокойте меня, если можно. Не самолюбие заставляет меня писать теперь о моем спокойствии, но моя дружба и любовь к вам, которые ничем не изгладятся из моего сердца. Прощайте. Жду ответа вашего с нетерпением. Вы худо думали обо мне, Макар Алексеевич.

[¶16] BARBARA DOBROSELOVA.

> Russian: Вас сердечно любящая Варвара Доброселова.

### July 28 · Июля 28

[¶18] MY PRICELESS BARBARA ALEXIEVNA,—What am I to say to you, now that all is over, and we are gradually returning to our old position? You say that you are anxious as to what will be thought of me. Let me tell you that the dearest thing in life to me is my self-respect; wherefore, in informing you of my misfortunes and misconduct, I would add that none of my superiors know of my doings, nor ever will know of them, and that therefore, I still enjoy a measure of respect in that quarter. Only one thing do I fear—I fear gossip. Garrulous though my landlady be, she said but little when, with the aid of your ten roubles, I today paid her part of her account; and as for the rest of my companions, they do not matter at all. So long as I have not borrowed money from them, I need pay them no attention. To conclude my explanations, let me tell you that I value your respect for me above everything in the world, and have found it my greatest comfort during this temporary distress of mine. Thank God, the first shock of things has abated, now that you have agreed not to look upon me as faithless and an egotist simply because I have deceived you. I wish to hold you to myself, for the reason that I cannot bear to part with you, and love you as my guardian angel.... I have now returned to work, and am applying myself diligently to my duties. Also, yesterday Evstafi Ivanovitch exchanged a word or two with me. Yet I will not conceal from you the fact that my debts are crushing me down, and that my wardrobe is in a sorry state. At the same time, these things do not REALLY matter and I would bid you not despair about them. Send me, however, another half-rouble if you can (though that half-rouble will stab me to the heart—stab me with the thought that it is not I who am helping you, but YOU who are helping ME). Thedora has done well to get those fifteen roubles for you. At the moment, fool of an old man that I am, I have no hope of acquiring any more money; but as soon as ever I do so, I will write to you and let you know all about it. What chiefly worries me is the fear of gossip. Goodbye, little angel. I kiss your hands, and beseech you to regain your health. If this is not a detailed letter, the reason is that I must soon be starting for the office, in order that, by strict application to duty, I may make amends for the past. Further information concerning my doings (as well as concerning that affair with the officers) must be deferred until tonight.—Your affectionate and respectful friend,

> Russian: Бесценная моя Варвара Алексеевна! Ну уж, как теперь всё кончено и всё мало-помалу приходит в прежнее положение, то вот что скажу я вам, маточка: вы беспокоитесь об том, что обо мне подумают, на что спешу объявить вам, Варвара Алексеевна, что амбиция моя мне дороже всего. Вследствие чего и донося вам об несчастиях моих и всех этих беспорядках, уведомляю вас, что из начальства еще никто ничего не знает, да и не будет знать, так что они все будут питать ко мне уважение по-прежнему. Одного боюсь: сплетен боюсь. Дома у нас хозяйка кричит, а теперь, когда я с помощию ваших десяти рублей уплатил ей часть долга, только ворчит, а более ничего. Что же касается до прочих, то и они ничего; у них только не нужно денег взаймы просить, а то и они ничего. А в заключение объяснений моих скажу вам, маточка, что ваше уважение ко мне считаю я выше всего на свете и тем утешаюсь теперь во временных беспорядках моих. Слава богу, что первый удар и первые передряги миновали и вы приняли это так, что не считаете меня вероломным другом и себялюбцем за то, что я вас у себя держал и обманывал вас, не в силах будучи с вами расстаться и любя вас, как моего ангельчика. Рачительно теперь принялся за службу и должность свою стал исправлять хорошо. Евстафий Иванович хоть бы слово сказал, когда я мимо их вчера проходил. Не скрою от вас, маточка, что убивают меня долги мои и худое положение моего гардероба, но это опять ничего, и об этом тоже, молю вас — не отчаивайтесь, маточка. Посылаете мне еще полтинничек, Варенька, и этот полтинничек мне мое сердце пронзил. Так так-то оно теперь стало, так вот оно как! то есть это не я, старый дурак, вам, ангельчику, помогаю, а вы, сироточка моя бедненькая, мне! Хорошо сделала Федора, что достала денег. Я покамест не имею надежд никаких, маточка, на получение, а если чуть возродятся какие-нибудь надежды, то отпишу вам обо всем подробно. Но сплетни, сплетни меня беспокоят более всего. Прощайте, мой ангельчик. Целую вашу ручку и умоляю вас выздоравливать. Пишу оттого не подробно, что в должность спешу, ибо старанием и рачением хочу загладить все вины мои в упущении по службе; дальнейшее же повествование о всех происшествиях и о приключении с офицерами откладываю до вечера. Вас уважающий и вас сердечно любящий Макар Девушкин.

### July 28 · Июля 28

[¶20] MAKAR DIEVUSHKIN. DEAREST LITTLE BARBARA,—It is YOU who have committed a fault—and one which must weigh heavily upon your conscience. Indeed, your last letter has amazed and confounded me,—so much so that, on once more looking into the recesses of my heart, I perceive that I was perfectly right in what I did. Of course I am not now referring to my debauch (no, indeed!), but to the fact that I love you, and to the fact that it is unwise of me to love you—very unwise. You know not how matters stand, my darling. You know not why I am BOUND to love you. Otherwise you would not say all that you do. Yet I am persuaded that it is your head rather than your heart that is speaking. I am certain that your heart thinks very differently.

> Russian: Эх, Варенька, Варенька! Вот именно-то теперь грех на вашей стороне и на совести вашей останется. Письмецом-то своим вы меня с толку последнего сбили, озадачили, да уж только теперь, как я на досуге во внутренность сердца моего проник, так и увидел, что прав был, совершенно был прав. Я не про дебош мой говорю (ну его, маточка, ну его!), а про то, что я люблю вас и что вовсе не неблагоразумно мне было любить вас, вовсе не неблагоразумно. Вы, маточка, не знаете ничего; а вот если бы знали только, отчего это всё, отчего это я должен вас любить, так вы бы не то сказали. Вы это всё резонное-то только так говорите, а я уверен, что на сердце-то у вас вовсе не то.

[¶21] What occurred that night between myself and those officers I scarcely know, I scarcely remember. You must bear in mind that for some time past I have been in terrible distress—that for a whole month I have been, so to speak, hanging by a single thread. Indeed, my position has been most pitiable. Though I hid myself from you, my landlady was forever shouting and railing at me. This would not have mattered a jot—the horrible old woman might have shouted as much as she pleased—had it not been that, in the first place, there was the disgrace of it, and, in the second place, she had somehow learned of our connection, and kept proclaiming it to the household until I felt perfectly deafened, and had to stop my ears. The point, however, is that other people did not stop their ears, but, on the contrary, pricked them. Indeed, I am at a loss what to do.

> Russian: Маточка моя, я и сам-то не знаю и не помню хорошо всего, что было у меня с офицерами. Нужно вам заметить, ангельчик мой, что до того времени я был в смущении ужаснейшем. Вообразите себе, что уже целый месяц, так сказать, на одной ниточке крепился. Положение было пребедственное. От вас-то я скрывался, да и дома тоже, но хозяйка моя шуму и крику наделала. Оно бы мне и ничего. Пусть бы кричала баба негодная, да одно то, что срам, а второе то, что она, господь ее знает как, об нашей связи узнала и такое про нее на весь дом кричала, что я обомлела и уши заткнул. Да дело-то в том, что другие свои ушей не затыкали, а, напротив, развесили их. Я и теперь маточка, куда мне деваться, не знаю...

[¶22] Really this wretched rabble has driven me to extremities. It all began with my hearing a strange rumour from Thedora—namely, that an unworthy suitor had been to visit you, and had insulted you with an improper proposal. That he had insulted you deeply I knew from my own feelings, for I felt insulted in an equal degree. Upon that, my angel, I went to pieces, and, losing all self-control, plunged headlong. Bursting into an unspeakable frenzy, I was at once going to call upon this villain of a seducer—though what to do next I knew not, seeing that I was fearful of giving you offence. Ah, what a night of sorrow it was, and what a time of gloom, rain, and sleet! Next, I was returning home, but found myself unable to stand upon my feet. Then Emelia Ilyitch happened to come by. He also is a tchinovnik—or rather, was a tchinovnik, since he was turned out of the service some time ago. What he was doing there at that moment I do not know; I only know that I went with him.... Surely it cannot give you pleasure to read of the misfortunes of your friend—of his sorrows, and of the temptations which he experienced?... On the evening of the third day Emelia urged me to go and see the officer of whom I have spoken, and whose address I had learned from our dvornik. More strictly speaking, I had noticed him when, on a previous occasion, he had come to play cards here, and I had followed him home. Of course I now see that I did wrong, but I felt beside myself when I heard them telling him stories about me. Exactly what happened next I cannot remember. I only remember that several other officers were present as well as he. Or it may be that I saw everything double—God alone knows. Also, I cannot exactly remember what I said. I only remember that in my fury I said a great deal. Then they turned me out of the room, and threw me down the staircase—pushed me down it, that is to say. How I got home you know. That is all. Of course, later I blamed myself, and my pride underwent a fall; but no extraneous person except yourself knows of the affair, and in any case it does not matter. Perhaps the affair is as you imagine it to have been, Barbara? One thing I know for certain, and that is that last year one of our lodgers, Aksenti Osipovitch, took a similar liberty with Peter Petrovitch, yet kept the fact secret, an absolute secret. He called him into his room (I happened to be looking through a crack in the partition-wall), and had an explanation with him in the way that a gentleman should—no one except myself being a witness of the scene; whereas, in my own case, I had no explanation at all. After the scene was over, nothing further transpired between Aksenti Osipovitch and Peter Petrovitch, for the reason that the latter was so desirous of getting on in life that he held his tongue. As a result, they bow and shake hands whenever they meet.... I will not dispute the fact that I have erred most grievously—that I should never dare to dispute, or that I have fallen greatly in my own estimation; but, I think I was fated from birth so to do—and one cannot escape fate, my beloved. Here, therefore, is a detailed explanation of my misfortunes and sorrows, written for you to read whenever you may find it convenient. I am far from well, beloved, and have lost all my gaiety of disposition, but I send you this letter as a token of my love, devotion, and respect, Oh dear lady of my affections.—Your humble servant,

> Russian: И вот, ангельчик мой, всё-то это, весь-то этот сброд всяческого бедствия и доконал меня окончательно. Вдруг странные вещи слышу я от Федоры, что в дом к вам явился недостойный искатель и оскорбил вас недостойным предложением; что он вас оскорбил, глубоко оскорбил, я по себе сужу, маточка, потому что и я сам глубоко оскорбился. Тут-то я, ангельчик вы мой, и свихнулся, тут-то я и потерялся и пропал совершенно. Я, друг вы мой, Варенька, выбежал в бешенстве каком-то неслыханном, я к нему хотел идти, греховоднику; я уж и не знал, что я делать хотел, потому что я не хочу, чтобы вас, ангельчика моего, обижали! Ну, грустно было! а на ту пору дождь, слякоть, тоска была страшная!.. Я было уж воротиться хотел... Тут-то я и пал, маточка. Я Емелю встретил, Емельяна Ильича, он чиновник, то есть был чиновник, а теперь уж не чиновник, потому что его от нас выключили. Он уж я и I знаю, что делает, как-то там мается; вот мы с ним и пошли. Тут — ну, да что вам, Варенька, ну, весело, что ли, про несчастия друга своего читать, бедствия его и историю искушений, им претерпенных? На третий день, вечером, уж что Емеля подбил меня, я и пошел к нему, к офицеру-то. Адрес-то я у нашего дворника спросил. Я, маточка, уж если к слову сказать пришлось, давно за этим молодцом примечал; следил его, когда еще он в доме у нас квартировал. Теперь-то я вижу, что я неприличие сделал, потому что я не и своем виде был, когда обо мне ему доложили. Я, Варенька, ничего, по правде, и не помню; помню только, что у него было очень много офицеров, или это двоилось у меня — бог знает. Я не помню также, что я говорил, только я знаю, что я много говорил в благородном негодовании моем. Ну, тут-то меня и выгнали, тут-то меня и с лестницы сбросили, то есть оно не то чтобы совсем сбросили, а только так вытолкали. Вы уж знаете, Варенька, как я воротился; вот оно и всё. Конечно, я себя уронил и амбиция моя пострадала, но ведь этого никто не знает из посторонних-то, никто, кроме вас, не знает; ну, а в таком случае это всё равно что как бы его и не было. Может быть, это и так, Варенька, как вы думаете? Что мне только достоверно известно, так что то, что прошлый год у нас Аксентий Осипович таким же образом дерзнул на личность Петра Петровича, но по секрету, он это сделал по секрету. Он его зазвал в сторожевскую комнату, я это всё в щелочку видел; да уж там он как надобно было и распорядился, но благородным образом, потому что этого никто не видал, кроме меня; ну, а я ничего, то есть я хочу сказать, что я не объявлял никому. Ну, а после этого Петр Петрович и Аксентий Осипович ничего. Петр Петрович, знаете, амбиционный такой, так он и никому не сказал, так что они теперь и кланяются и руки жмут. Я не спорю, я, Варенька, с вами спорить не смею, я глубоко упал и, что всего ужаснее, в собственном мнении своем проиграл, но уж это, верно, мне так на роду было написано, уж это, верно, судьба, — а от судьбы не убежишь, сами знаете. Ну, вот и подробное объяснение несчастий моих и бедствий, Варенька, вот — всё такое, что хоть бы и не читать, так в ту же пору. Я немного нездоров, маточка моя, и всей игривости чувств лишился. Посему теперь, свидетельствуя вам мою привязанность, любовь и уважение, пребываю, милостивая государыня моя, Варвара Алексеевна, покорнейшим слугою вашим Макаром Девушкиным.

### July 29 · Июля 29

[¶24] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—I have read your two letters, and they make my heart ache. See here, dear friend of mine. You pass over certain things in silence, and write about a PORTION only of your misfortunes. Can it be that the letters are the outcome of a mental disorder?... Come and see me, for God’s sake. Come today, direct from the office, and dine with us as you have done before. As to how you are living now, or as to what settlement you have made with your landlady, I know not, for you write nothing concerning those two points, and seem purposely to have left them unmentioned. Au revoir, my friend. Come to me today without fail. You would do better ALWAYS to dine here. Thedora is an excellent cook. Goodbye—Your own,

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Я прочла ваши оба письма, да так и ахнула! Послушайте, друг мой, вы или от меня умалчиваете что-нибудь и написали мне только часть всех неприятностей ваших, или... право, Макар Алексеевич, письма ваши еще отзываются каким-то расстройством... Приходите ко мне, ради бога, приходите сегодня; да послушайте, вы знаете, уж так прямо приходите к нам обедать. Я уж и не знаю, как вы там живете и как с хозяйкой вашей уладились. Вы об этом обо всем ничего не пишете и как будто с намерением умалчиваете. Так до свидания, друг мой; заходите к нам непременно сегодня; да уж лучше бы вы сделали, если б и всегда приходили к нам обедать. Федора готовит очень хорошо. Прощайте.

[¶25] BARBARA DOBROSELOVA.

> Russian: Ваша Варвара Доброселова.

## 6. August 1 – August 5 · Августа 1 – Августа 5

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/6/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/6/#p-N

### August 1 · Августа 1

[¶1] MY DARLING BARBARA ALEXIEVNA,—Thank God that He has sent you a chance of repaying my good with good. I believe in so doing, as well as in the sweetness of your angelic heart. Therefore, I will not reproach you. Only I pray you, do not again blame me because in the decline of my life I have played the spendthrift. It was such a sin, was it not?—such a thing to do? And even if you would still have it that the sin was there, remember, little friend, what it costs me to hear such words fall from your lips. Do not be vexed with me for saying this, for my heart is fainting. Poor people are subject to fancies—this is a provision of nature. I myself have had reason to know this. The poor man is exacting. He cannot see God’s world as it is, but eyes each passer-by askance, and looks around him uneasily in order that he may listen to every word that is being uttered. May not people be talking of him? How is it that he is so unsightly? What is he feeling at all? What sort of figure is he cutting on the one side or on the other? It is matter of common knowledge, my Barbara, that the poor man ranks lower than a rag, and will never earn the respect of any one. Yes, write about him as you like—let scribblers say what they choose about him—he will ever remain as he was. And why is this? It is because, from his very nature, the poor man has to wear his feelings on his sleeve, so that nothing about him is sacred, and as for his self-respect—! Well, Emelia told me the other day that once, when he had to collect subscriptions, official sanction was demanded for every single coin, since people thought that it would be no use paying their money to a poor man. Nowadays charity is strangely administered. Perhaps it has always been so. Either folk do not know how to administer it, or they are adept in the art—one of the two. Perhaps you did not know this, so I beg to tell it you. And how comes it that the poor man knows, is so conscious of it all? The answer is—by experience. He knows because any day he may see a gentleman enter a restaurant and ask himself, “What shall I have to eat today? I will have such and such a dish,” while all the time the poor man will have nothing to eat that day but gruel. There are men, too—wretched busybodies—who walk about merely to see if they can find some wretched tchinovnik or broken-down official who has got toes projecting from his boots or his hair uncut! And when they have found such a one they make a report of the circumstance, and their rubbish gets entered on the file.... But what does it matter to you if my hair lacks the shears? If you will forgive me what may seem to you a piece of rudeness, I declare that the poor man is ashamed of such things with the sensitiveness of a young girl. YOU, for instance, would not care (pray pardon my bluntness) to unrobe yourself before the public eye; and in the same way, the poor man does not like to be pried at or questioned concerning his family relations, and so forth. A man of honour and self-respect such as I am finds it painful and grievous to have to consort with men who would deprive him of both.

> Russian: Матушка, Варвара Алексеевна! Рады вы, маточка, что бог вам случай послал в свою очередь за добро добром отслужить и меня отблагодарить. Я этому верю, Варенька, и в доброту ангельского сердечка вашего верю, и не в укор вам говорю, — только не попрекайте меня, как тогда, что я на старости лет замотался. Ну, уж был грех такой, что ж делать! — если уж хотите непременно, чтобы тут грех какой был; только вот от вас-то, дружочек мой, слушать такое мне многого стоит! А вы на меня не сердитесь, что я это говорю; у меня в груди-то, маточка, всё изныло. Бедные люди капризны, — это уж так от природы устроено. Я это и прежде чувствовал, а теперь еще больше почувствовал. Он, бедный-то человек, он взыскателен; он и на свет-то божий иначе смотрит, и на каждого прохожего косо глядит, да вокруг себя смущенным взором поводит, да прислушивается к каждому слову, — дескать, не про него ли там что говорят? Что вот, дескать, что же он такой неказистый? что бы он такое именно чувствовал? что вот, например, каков он будет с этого боку, каков будет с того боку? И ведомо каждому, Варенька, что бедный человек хуже ветошки и никакого ни от кого уважения получить не может, что уж там ни пиши! они-то, пачкуны-то эти, что уж там ни пиши! — всё будет в бедном человеке так, как и было. А отчего же так и будет по-прежнему? А оттого, что уж у бедного человека, по-ихнему, всё наизнанку должно быть; что уж у него ничего не должно быть заветного, там амбиции какой-нибудь ни-ни-ни! Вон Емеля говорил намедни, что ему где-то подписку делали, так ему за каждый гривенник, в некотором роде, официальный осмотр делали. Они думали, что они даром свои гривенники ему дают — ан нет: они заплатили за то, что им бедного человека показывали. Нынче, маточка, и благодеяния-то как-то чудно делаются... а может быть, и всегда так делались, кто их знает! Или не умеют они делать, или уж мастера большие — одно из двух. Вы, может быть, этого не знали, ну, так вот вам! В чем другом мы пас, а уж в этом известны! А почему бедный человек знает всё это да думает всё такое? А почему? — ну, по опыту! А оттого, например, что он знает, что есть под боком у него такой господин, что вот идет куда-нибудь к ресторану да говорит сам с собой: что вот, дескать, эта голь чиновник что будет есть сегодня? а я соте-папильйот буду есть, а он, может быть, кашу без масла есть будет. А какое ему дело, что я буду кашу без масла есть? Бывает такой человек, Варенька, бывает, что только об таком и думает. И они ходят, пасквилянты неприличные, да смотрят, что, дескать, всей ли ногой на камень ступаешь али носочком одним; что-де вот у такого-то чиновника, такого-то ведомства, титулярного советника, из сапога голые пальцы торчат, что вот у него локти продраны — и потом там себе это всё и описывают и дрянь такую печатают... А какое тебе дело, что у меня локти продраны? Да уж если вы мне простите, Варенька, грубое слово, так я вам скажу, что у бедного человека на этот счет тот же самый стыд, как и у вас, примером сказать, девический. Ведь вы перед всеми — грубое-то словцо мое простите — разоблачаться не станете; вот так точно и бедный человек не любит, чтобы в его конуру заглядывали, что, дескать, каковы-то там его отношения будут семейные, — вот. А то что было тогда обижать меня, Варенька, купно с врагами моими, на честь и амбицию честного человека посягающими!

[¶2] Today I sat before my colleagues like a bear’s cub or a plucked sparrow, so that I fairly burned with shame. Yes, it hurt me terribly, Barbara. Naturally one blushes when one can see one’s naked toes projecting through one’s boots, and one’s buttons hanging by a single thread! As though on purpose, I seemed, on this occasion, to be peculiarly dishevelled. No wonder that my spirits fell. When I was talking on business matters to Stepan Karlovitch, he suddenly exclaimed, for no apparent reason, “Ah, poor old Makar Alexievitch!” and then left the rest unfinished. But I knew what he had in his mind, and blushed so hotly that even the bald patch on my head grew red. Of course the whole thing is nothing, but it worries me, and leads to anxious thoughts. What can these fellows know about me? God send that they know nothing! But I confess that I suspect, I strongly suspect, one of my colleagues. Let them only betray me! They would betray one’s private life for a groat, for they hold nothing sacred.

> Russian: Да и в присутствии-то я сегодня сидел таким медвежонком, таким воробьем ощипанным, что чуть сам за себя со стыда не сгорел. Стыдненько мне было, Варенька! Да уж натурально робеешь, когда сквозь одежду голые локти светятся да пуговки на ниточках мотаются. А у меня, как нарочно, всё это было в таком беспорядке! Поневоле упадаешь духом. Чего!.. сам Степан Карлович сегодня начал было по делу со мной говорить, говорил-говорил, да как будто невзначай и прибавил: «Эх вы, батюшка Макар Алексеевич!» — да и не договорил остального-то, об чем он думал, а только я уж сам обо всем догадался да так покраснел, что даже лысина моя покраснела. Оно в сущности-то и ничего, да все-таки беспокойно, на размышления наводит тяжкие. Уж не проведали ли чего они! А боже сохрани, ну, как об чем-нибудь проведали! Я, признаюсь, подозреваю, сильно подозреваю одного человечка. Ведь этим злодеям нипочем! выдадут! всю частную твою жизнь ни за грош выдадут; святого ничего не имеется.

[¶3] I have an idea who is at the bottom of it all. It is Rataziaev. Probably he knows someone in our department to whom he has recounted the story with additions. Or perhaps he has spread it abroad in his own department, and thence, it has crept and crawled into ours. Everyone here knows it, down to the last detail, for I have seen them point at you with their fingers through the window. Oh yes, I have seen them do it. Yesterday, when I stepped across to dine with you, the whole crew were hanging out of the window to watch me, and the landlady exclaimed that the devil was in young people, and called you certain unbecoming names. But this is as nothing compared with Rataziaev’s foul intention to place us in his books, and to describe us in a satire. He himself has declared that he is going to do so, and other people say the same. In fact, I know not what to think, nor what to decide. It is no use concealing the fact that you and I have sinned against the Lord God.... You were going to send me a book of some sort, to divert my mind—were you not, dearest? What book, though, could now divert me? Only such books as have never existed on earth. Novels are rubbish, and written for fools and for the idle. Believe me, dearest, I know it through long experience. Even should they vaunt Shakespeare to you, I tell you that Shakespeare is rubbish, and proper only for lampoons—Your own,

> Russian: Я знаю теперь, чья это штука: это Ратазяева штука. Он с кем-то знаком в нашем ведомстве, да, верно, так, между разговором, и передал ему всё с прибавлениями; или, пожалуй, рассказал в своем ведомстве, а оно выползло в наше ведомство. А в квартире у нас все всё до последнего знают и к вам в окно пальцем показывают; это уж я знаю, что показывают. А как я вчера к вам обедать пошел, то все они из окон повысовывались, а хозяйка сказала, что вот, дескать, черт с младенцем связались, да и вас она назвала потом неприлично. Но всё же это ничто перед гнусным намерением Ратазяева нас с вами в литературу свою поместить и в тонкой сатире нас описать; он это сам говорил, а мне добрые люди из наших пересказали. Я уж и думать ни о чем не могу, маточка, и решиться не знаю на что. Нечего греха таить, прогневили мы господа бога, ангельчик мой! Вы, маточка, мне книжку какую-то хотели, ради скуки, прислать. А ну ее, книжку, маточка! Что она, книжка? Она небылица в лицах! И роман вздор, и для вздора написан, так, праздным людям читать: поверьте мне, маточка, опытности моей многолетней поверьте. И что там, если они вас заговорят Шекспиром каким-нибудь, что, дескать, видишь ли, в литературе Шекспир есть, -так и Шекспир вздор, всё это сущий вздор, и всё для одного пасквиля сделано!

[¶4] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Ваш Макар Девушкин.

### August 2 · Августа 2

[¶6] MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—Do not disquiet yourself. God will grant that all shall turn out well. Thedora has obtained a quantity of work, both for me and herself, and we are setting about it with a will. Perhaps it will put us straight again. Thedora suspects my late misfortunes to be connected with Anna Thedorovna; but I do not care—I feel extraordinarily cheerful today. So you are thinking of borrowing more money? If so, may God preserve you, for you will assuredly be ruined when the time comes for repayment! You had far better come and live with us here for a little while. Yes, come and take up your abode here, and pay no attention whatever to what your landlady says. As for the rest of your enemies and ill-wishers, I am certain that it is with vain imaginings that you are vexing yourself.... In passing, let me tell you that your style differs greatly from letter to letter. Goodbye until we meet again. I await your coming with impatience—Your own,

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Не беспокойтесь ни об чем; даст господь бог, всё уладится. Федора достала и себе и мне кучу работы, и мы превесело принялись за дело; может быть, и всё поправим. Подозревает она, что все мои последние неприятности не чужды Анны Федоровны; но теперь мне всё равно. Мне сегодня как-то необыкновенно весело. Вы хотите занимать деньги, — сохрани вас господи! после не оберетесь беды, когда отдавать будет нужно. Лучше живите-ка с нами покороче, приходите к нам почаще и не обращайте внимания на вашу хозяйку. Что же касается до остальных врагов и недоброжелателей ваших, то я уверена, что вы мучаетесь напрасными сомнениями, Макар Алексеевич! Смотрите, ведь я вам говорила прошедший раз, что у вас слог чрезвычайно неровный. Ну, прощайте, до свиданья. Жду вас непременно к себе.

[¶7] B. D.

> Russian: Ваша В. Д.

### August 3 · Августа 3

[¶9] MY ANGEL, BARBARA ALEXIEVNA,—I hasten to inform you, Oh light of my life, that my hopes are rising again. But, little daughter of mine—do you really mean it when you say that I am to indulge in no more borrowings? Why, I could not do without them. Things would go badly with us both if I did so. You are ailing. Consequently, I tell you roundly that I MUST borrow, and that I must continue to do so.

> Russian: Ангельчик мой, Варвара Алексеевна! Спешу вам сообщить, жизнёночек вы мой, что у меня надежды родились кое-какие. Да позвольте, дочечка вы моя, — пишете, ангельчик, чтоб мне займов не делать? Голубчик вы мой, невозможно без них; уж и мне-то худо, да и с вами-то, чего доброго, что-нибудь вдруг да не так! ведь вы слабенькие; так вот я к тому и пишу, что занять-то непременно нужно. Ну, так я и продолжаю.

[¶10] Also, I may tell you that my seat in the office is now next to that of a certain Emelia Ivanovitch. He is not the Emelia whom you know, but a man who, like myself, is a privy councillor, as well as represents, with myself, the senior and oldest official in our department. Likewise he is a good, disinterested soul, and one that is not over-talkative, though a true bear in appearance and demeanour. Industrious, and possessed of a handwriting purely English, his caligraphy is, it must be confessed, even worse than my own. Yes, he is a good soul. At the same time, we have never been intimate with one another. We have done no more than exchange greetings on meeting or parting, borrow one another’s penknife if we needed one, and, in short, observe such bare civilities as convention demands. Well, today he said to me, “Makar Alexievitch, what makes you look so thoughtful?” and inasmuch as I could see that he wished me well, I told him all—or, rather, I did not tell him EVERYTHING, for that I do to no man (I have not the heart to do it); I told him just a few scattered details concerning my financial straits. “Then you ought to borrow,” said he. “You ought to obtain a loan of Peter Petrovitch, who does a little in that way. I myself once borrowed some money of him, and he charged me fair and light interest.” Well, Barbara, my heart leapt within me at these words. I kept thinking and thinking,—if only God would put it into the mind of Peter Petrovitch to be my benefactor by advancing me a loan! I calculated that with its aid I might both repay my landlady and assist yourself and get rid of my surroundings (where I can hardly sit down to table without the rascals making jokes about me). Sometimes his Excellency passes our desk in the office. He glances at me, and cannot but perceive how poorly I am dressed. Now, neatness and cleanliness are two of his strongest points. Even though he says nothing, I feel ready to die with shame when he approaches. Well, hardening my heart, and putting my diffidence into my ragged pocket, I approached Peter Petrovitch, and halted before him more dead than alive. Yet I was hopeful, and though, as it turned out, he was busily engaged in talking to Thedosei Ivanovitch, I walked up to him from behind, and plucked at his sleeve. He looked away from me, but I recited my speech about thirty roubles, et cetera, et cetera, of which, at first, he failed to catch the meaning. Even when I had explained matters to him more fully, he only burst out laughing, and said nothing. Again I addressed to him my request; whereupon, asking me what security I could give, he again buried himself in his papers, and went on writing without deigning me even a second glance. Dismay seized me. “Peter Petrovitch,” I said, “I can offer you no security,” but to this I added an explanation that some salary would, in time, be due to me, which I would make over to him, and account the loan my first debt. At that moment someone called him away, and I had to wait a little. On returning, he began to mend his pen as though he had not even noticed that I was there. But I was for myself this time. “Peter Petrovitch,” I continued, “can you not do ANYTHING?” Still he maintained silence, and seemed not to have heard me. I waited and waited. At length I determined to make a final attempt, and plucked him by the sleeve. He muttered something, and, his pen mended, set about his writing. There was nothing for me to do but to depart. He and the rest of them are worthy fellows, dearest—that I do not doubt—but they are also proud, very proud. What have I to do with them? Yet I thought I would write and tell you all about it. Meanwhile Emelia Ivanovitch had been encouraging me with nods and smiles. He is a good soul, and has promised to recommend me to a friend of his who lives in Viborskaia Street and lends money. Emelia declares that this friend will certainly lend me a little; so tomorrow, beloved, I am going to call upon the gentleman in question.... What do you think about it? It would be a pity not to obtain a loan. My landlady is on the point of turning me out of doors, and has refused to allow me any more board. Also, my boots are wearing through, and have lost every button—and I do not possess another pair! Could anyone in a government office display greater shabbiness? It is dreadful, my Barbara—it is simply dreadful!

> Russian: Замечу вам, Варвара Алексеевна, что в присутствии я сижу рядом с Емельяном Ивановичем. Это не с тем Емельяном, которого вы знаете. Этот, так же как и я, титулярный советник, и мы с ним во всем нашем ведомстве чуть ли не самые старые, коренные служивые. Он добрая душа, бескорыстная душа, да неразговорчивый такой и всегда настоящим медведем смотрит. Зато деловой, перо у него — чистый английский почерк, и если уж всю правду сказать, то не хуже меня пишет, — достойный человек! Коротко мы с ним никогда не сходились, а так только, по обычаю, прощайте да здравствуйте; да если подчас мне ножичек надобился, то, случалось, попрошу — дескать, дайте, Емельян Иванович, ножичка, одним словом, было только то, что общежитием требуется. Вот он и говорит мне сегодня: Макар Алексеевич, что, дескать, вы так призадумались? Я вижу, что добра желает мне человек, да и открылся ему — дескать, так и так, Емельян Иванович, то есть всего не сказал, да и, боже сохрани, никогда не скажу, потому что сказать-то нет духу, а так кое в чем открылся ему, что вот, дескать, стеснен и тому подобное. «А вы бы, батюшка, — говорит Емельян Иванович, — вы бы заняли; вот хоть бы у Петра Петровича заняли, он дает на проценты; я занимал; и процент берет пристойный — неотягчительный». Ну, Варенька, вспрыгнуло у меня сердечко. Думаю-думаю, авось господь ему на душу положит, Петру Петровичу благодетелю, да и даст он мне взаймы. Сам уж и рассчитываю, что вот бы де и хозяйке-то заплатил, и вам бы помог, да и сам бы кругом обчинился, а то такой срам: жутко даже на месте сидеть, кроме того, что вот зубоскалы-то наши смеются, бог с ними! Да и его-то превосходительство мимо нашего стола иногда проходят; ну, сохрани боже, бросят взор на меня да приметят, что я одет неприлично! А у них главное — чистота и опрятность. Они-то, пожалуй, и ничего не скажут, да я-то от стыда умру, — вот как это будет. Вследствие чего я, скрепившись и спрятав свой стыд в дырявый карман, направился к Петру Петровичу и надежды-то полн и ни жив ни мертв от ожидания — всё вместе. Ну, что же, Варенька, ведь всё вздором и кончилось! Он что-то был занят, говорил с Федосеем Ивановичем. Я к нему подошел сбоку, да и дернул его за рукав: дескать, Петр Петрович, а Петр Петрович! Он оглянулся, а я продолжаю: что, дескать, вот так и так, рублей тридцать и т. д. Он сначала было не понял меня, а потом, когда я объяснил ему всё, так он и засмеялся, да и ничего, замолчал. Я опять к нему с тем же. А он мне — заклад у вас есть? А сам уткнулся в свою бумагу, пишет и на меня не глядит. Я немного оторопел. Нет, говорю, Петр Петрович, заклада нет, да и объясняю ему — что вот, дескать, как будет жалованье, так я и отдам, непременно отдам, первым долгом почту. Тут его кто-то позвал, я подождал его, он воротился, да и стал перо чинить, а меня как будто не замечает. А я всё про свое — что, дескать, Петр Петрович, нельзя ли как-нибудь? Он молчит и как будто не слышит, я постоял-постоял, ну, думаю, попробую в последний раз, да и дернул его за рукав. Он хоть бы что-нибудь вымолвил, очинил перо, да и стал писать; я и отошел. Они, маточка, видите ли, может быть, и достойные люди все, да гордые, очень гордые, — что мне! Куда нам до них, Варенька! Я к тому вам и писал всё это. Емельян Иванович тоже засмеялся да головой покачал, зато обнадежил меня, сердечный. Емельян Иванович достойный человек. Обещал он меня рекомендовать одному человеку; человек-то этот, Варенька, на Выборгской живет, тоже дает на проценты, 14-го класса какой-то. Емельян Иванович говорит, что этот уже непременно даст; я завтра, ангельчик мой, пойду, — а? Как вы думаете? Ведь беда не занять! Хозяйка меня чуть с квартиры не гонит и обедать мне давать не соглашается. Да и сапоги-то у меня больно худы, маточка, да и пуговок нет... да того ли еще нет у меня! а ну как из начальства-то кто-нибудь заметит подобное неприличие? Беда, Варенька, беда, просто беда!

[¶11] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макар Девушкин.

### August 4 · Августа 4

[¶13] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—For God’s sake borrow some money as soon as you can. I would not ask this help of you were it not for the situation in which I am placed. Thedora and myself cannot remain any longer in our present lodgings, for we have been subjected to great unpleasantness, and you cannot imagine my state of agitation and dismay. The reason is that this morning we received a visit from an elderly—almost an old—man whose breast was studded with orders. Greatly surprised, I asked him what he wanted (for at the moment Thedora had gone out shopping); whereupon he began to question me as to my mode of life and occupation, and then, without waiting for an answer, informed me that he was uncle to the officer of whom you have spoken; that he was very angry with his nephew for the way in which the latter had behaved, especially with regard to his slandering of me right and left; and that he, the uncle, was ready to protect me from the young spendthrift’s insolence. Also, he advised me to have nothing to say to young fellows of that stamp, and added that he sympathised with me as though he were my own father, and would gladly help me in any way he could. At this I blushed in some confusion, but did not greatly hasten to thank him. Next, he took me forcibly by the hand, and, tapping my cheek, said that I was very good-looking, and that he greatly liked the dimples in my face (God only knows what he meant!). Finally he tried to kiss me, on the plea that he was an old man, the brute! At this moment Thedora returned; whereupon, in some confusion, he repeated that he felt a great respect for my modesty and virtue, and that he much wished to become acquainted with me; after which he took Thedora aside, and tried, on some pretext or another, to give her money (though of course she declined it). At last he took himself off—again reiterating his assurances, and saying that he intended to return with some earrings as a present; that he advised me to change my lodgings; and, that he could recommend me a splendid flat which he had in his mind’s eye as likely to cost me nothing. Yes, he also declared that he greatly liked me for my purity and good sense; that I must beware of dissolute young men; and that he knew Anna Thedorovna, who had charged him to inform me that she would shortly be visiting me in person. Upon that, I understood all. What I did next I scarcely know, for I had never before found myself in such a position; but I believe that I broke all restraints, and made the old man feel thoroughly ashamed of himself—Thedora helping me in the task, and well-nigh turning him neck and crop out of the tenement. Neither of us doubt that this is Anna Thedorovna’s work—for how otherwise could the old man have got to know about us?

> Russian: Любезный Макар Алексеевич! Ради бога, Макар Алексеевич, как только можно скорее займите сколько-нибудь денег; я бы ни за что не попросила у вас помощи в теперешних обстоятельствах, но если бы вы знали, каково мое положение! В этой квартире нам никак нельзя оставаться. У меня случились ужаснейшие неприятности, и если бы вы знали, в каком я теперь расстройстве и волнении! Вообразите, друг мой: сегодня утром входит к нам человек незнакомый, пожилых лет, почти старик, с орденами. Я изумилась, не понимая, чего ему нужно у нас? Федора вышла в это время в лавочку. Он стал меня расспрашивать, как я живу и что делаю, и, не дождавшись ответа, объявил мне, что он дядя того офицера; что он очень сердит на племянника за его дурное поведение и за то, что он ославил нас на весь дом; сказал, что племянник это мальчишка и ветрогон и что он готов взять меня под свою защиту; не советовал мне слушать молодых людей, прибавил, что он соболезнует обо мне, как отец, что он питает ко мне отеческие чувства и готов мне во всем помогать. Я вся краснела, не знала что и подумать, но не спешила благодарить. Он взял меня насильно за руку, потрепал меня по щеке, сказал, что я прехорошенькая и что он чрезвычайно доволен тем, что у меня есть на щеках ямочки (бог знает, что он говорил!), и, наконец, хотел меня поцеловать, говоря, что он уже старик (он был такой гадкий!). Тут вошла Федора. Он немного смутился и опять заговорил, что чувствует ко мне уважение за мою скромность и благонравие и что очень желает, чтобы я его не чуждалась. Потом отозвал в сторону Федору и под каким-то странным предлогом хотел дать ей сколько-то денег. Федора, разумеется, не взяла. Наконец он собрался домой, повторил еще раз все свои уверения, сказал, что еще раз ко мне приедет и привезет мне сережки (кажется, он сам был очень смущен); советовал мне переменить квартиру и рекомендовал мне одну прекрасную квартиру, которая у него на примете и которая мне ничего не будет стоить; сказал, что он очень полюбил меня, затем что я честная и благоразумная девушка, советовал остерегаться развратной молодежи и, наконец, объявил, что знает Анну Федоровну и что Анна Федоровна поручила ему сказать мне, что она сама навестит меня. Тут я всё поняла. Я не знаю, что со мною сталось; в первый раз в жизни я испытывала такое положение; я из себя вышла; я застыдила его совсем. Федора помогла мне и почти выгнала его из квартиры. Мы решили, что это всё дело Анны Федоровны: иначе с какой стороны ему знать о нас?

[¶14] Now, therefore, Makar Alexievitch, I turn to you for help. Do not, for God’s sake, leave me in this plight. Borrow all the money that you can get, for I have not the wherewithal to leave these lodgings, yet cannot possibly remain in them any longer. At all events, this is Thedora’s advice. She and I need at least twenty-five roubles, which I will repay you out of what I earn by my work, while Thedora shall get me additional work from day to day, so that, if there be heavy interest to pay on the loan, you shall not be troubled with the extra burden. Nay, I will make over to you all that I possess if only you will continue to help me. Truly, I grieve to have to trouble you when you yourself are so hardly situated, but my hopes rest upon you, and upon you alone. Goodbye, Makar Alexievitch. Think of me, and may God speed you on your errand! B.D.

> Russian: Теперь я к вам обращаюсь, Макар Алексеевич, и молю вас о помощи. Не оставляйте меня, ради бога, в таком положении! Займите, пожалуйста, хоть сколько-нибудь достаньте денег, нам не на что съехать с квартиры, а оставаться здесь никак нельзя более: так и Федора советует. Нам нужно по крайней мере рублей двадцать пять; я вам эти деньги отдам; я их заработаю; Федора мне на днях еще работы достанет, так что если вас будут останавливать большие проценты, то вы не смотрите на них и согласитесь на всё. Я вам всё отдам, только, ради бога, не оставьте меня помощию. Мне многого стоит беспокоить вас теперь, когда вы в таких обстоятельствах, но на вас одного вся надежда моя! Прощайте, Макар Алексеевич, подумайте обо мне, и дай вам бог успеха! В. Д.

### August 4 · Августа 4

[¶16] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—These unlooked-for blows have shaken me terribly, and these strange calamities have quite broken my spirit. Not content with trying to bring you to a bed of sickness, these lickspittles and pestilent old men are trying to bring me to the same. And I assure you that they are succeeding—I assure you that they are. Yet I would rather die than not help you. If I cannot help you I SHALL die; but, to enable me to help you, you must flee like a bird out of the nest where these owls, these birds of prey, are seeking to peck you to death. How distressed I feel, my dearest! Yet how cruel you yourself are! Although you are enduring pain and insult, although you, little nestling, are in agony of spirit, you actually tell me that it grieves you to disturb me, and that you will work off your debt to me with the labour of your own hands! In other words, you, with your weak health, are proposing to kill yourself in order to relieve me to term of my financial embarrassments! Stop a moment, and think what you are saying. WHY should you sew, and work, and torture your poor head with anxiety, and spoil your beautiful eyes, and ruin your health? Why, indeed? Ah, little Barbara, little Barbara! Do you not see that I shall never be any good to you, never any good to you? At all events, I myself see it. Yet I WILL help you in your distress. I WILL overcome every difficulty, I WILL get extra work to do, I WILL copy out manuscripts for authors, I WILL go to the latter and force them to employ me, I WILL so apply myself to the work that they shall see that I am a good copyist (and good copyists, I know, are always in demand). Thus there will be no need for you to exhaust your strength, nor will I allow you to do so—I will not have you carry out your disastrous intention... Yes, little angel, I will certainly borrow some money. I would rather die than not do so. Merely tell me, my own darling, that I am not to shrink from heavy interest, and I will not shrink from it, I will not shrink from it—nay, I will shrink from nothing. I will ask for forty roubles, to begin with. That will not be much, will it, little Barbara? Yet will any one trust me even with that sum at the first asking? Do you think that I am capable of inspiring confidence at the first glance? Would the mere sight of my face lead any one to form of me a favourable opinion? Have I ever been able, remember you, to appear to anyone in a favourable light? What think you? Personally, I see difficulties in the way, and feel sick at heart at the mere prospect. However, of those forty roubles I mean to set aside twenty-five for yourself, two for my landlady, and the remainder for my own spending. Of course, I ought to give more than two to my landlady, but you must remember my necessities, and see for yourself that that is the most that can be assigned to her. We need say no more about it. For one rouble I shall buy me a new pair of shoes, for I scarcely know whether my old ones will take me to the office tomorrow morning. Also, a new neck-scarf is indispensable, seeing that the old one has now passed its first year; but, since you have promised to make of your old apron not only a scarf, but also a shirt-front, I need think no more of the article in question. So much for shoes and scarves. Next, for buttons. You yourself will agree that I cannot do without buttons; nor is there on my garments a single hem unfrayed. I tremble when I think that some day his Excellency may perceive my untidiness, and say—well, what will he NOT say? Yet I shall never hear what he says, for I shall have expired where I sit—expired of mere shame at the thought of having been thus exposed. Ah, dearest!... Well, my various necessities will have left me three roubles to go on with. Part of this sum I shall expend upon a half-pound of tobacco—for I cannot live without tobacco, and it is nine days since I last put a pipe into my mouth. To tell the truth, I shall buy the tobacco without acquainting you with the fact, although I ought not so to do. The pity of it all is that, while you are depriving yourself of everything, I keep solacing myself with various amenities—which is why I am telling you this, that the pangs of conscience may not torment me. Frankly, I confess that I am in desperate straits—in such straits as I have never yet known. My landlady flouts me, and I enjoy the respect of no one; my arrears and debts are terrible; and in the office, though never have I found the place exactly a paradise, no one has a single word to say to me. Yet I hide, I carefully hide, this from every one. I would hide my person in the same way, were it not that daily I have to attend the office where I have to be constantly on my guard against my fellows. Nevertheless, merely to be able to CONFESS this to you renews my spiritual strength. We must not think of these things, Barbara, lest the thought of them break our courage. I write them down merely to warn you NOT to think of them, nor to torture yourself with bitter imaginings. Yet, my God, what is to become of us? Stay where you are until I can come to you; after which I shall not return hither, but simply disappear. Now I have finished my letter, and must go and shave myself, inasmuch as, when that is done, one always feels more decent, as well as consorts more easily with decency. God speed me! One prayer to Him, and I must be off.

> Russian: Голубчик мой, Варвара Алексеевна! Вот эти-то все удары неожиданные и потрясают меня! Вот такие-то бедствия страшные и убивают дух мой! Кроме того, что сброд этих лизоблюдников разных и старикашек негодных вас, моего ангельчика, на болезненный одр свести хочет, кроме этого всего — они и меня, лизоблюды-то эти, извести хотят. И изведут, клятву кладу, что изведут! Ведь вот и теперь скорее умереть готов, чем вам не помочь! Не помоги я вам, так уж тут смерть моя, Варенька, тут уж чистая, настоящая смерть, а помоги, так вы тогда у меня улетите, как пташка из гнездышка, которую совы-то эти, хищные птицы заклевать собрались. Вот это-то меня и мучает, маточка. Да и вы-то, Варенька, вы-то какие жестокие! Как же вы это? Вас мучают, вас обижают, вы, птенчик мой, страдаете, да еще горюете, что меня беспокоить нужно, да еще обещаетесь долг заработать, то есть, по правде сказать, убиваться будете с вашим здоровьем слабеньким, чтоб меня к сроку выручить. Да ведь вы, Варенька, только подумайте, о чем вы толкуете! Да зачем же вам шить, зачем же работать, головку свою бедную заботою мучить, ваши глазки хорошенькие портить и здоровье свое убивать? Ах, Варенька, Варенька, видите ли, голубчик мой, я никуда не гожусь, и сам знаю, что никуда не гожусь, но я сделаю так, что буду годиться! Я всё превозмогу, я сам работы посторонней достану, переписывать буду разные бумаги разным литераторам, пойду к ним, сам пойду, навяжусь на работу; потому что ведь они, маточка, ищут хороших писцов, я это знаю, что ищут, а вам себя изнурять не дам; пагубного такого намерения не дам вам исполнить. Я, ангельчик мой, непременно займу, и скорее умру, чем не займу. И пишете, голубушка вы моя, чтобы я проценту не испугался большого, — и не испугаюсь, маточка, не испугаюсь, ничего теперь не испугаюсь. Я, маточка, попрошу сорок рублей ассигнациями; ведь не много, Варенька, как вы думаете? Можно ли сорок-то рублей мне с первого слова поверить? то есть, я хочу сказать, считаете ли вы меня способным внушить с первого взгляда вероятие и доверенность? По физиономии-то, по первому взгляду, можно ли судить обо мне благоприятным образом? Вы припомните, ангельчик, способен ли я ко внушению-то? Как вы там от себя полагаете? Знаете ли, страх такой чувствуется, — болезненно, истинно сказать болезненно! Из сорока рублей двадцать пять отлагаю на вас, Варенька; два целковых хозяйке, а остальное назначено для собственной траты. Видите ли, хозяйке-то следовало бы дать и побольше, даже необходимо; но вы сообразите всё дело, маточка, перечтите-ка все мои нужды, так и увидите, что уж никак нельзя более дать, следовательно, нечего и говорить об этом, да и упоминать не нужно. На рубль серебром куплю сапоги; я уж и не знаю, способен ли я буду в старых-то завтра в должность явиться. Платочек шейный тоже был бы необходим, ибо старому скоро год минет; но так как вы мне из старого фартучка вашего не только платок, но и манишку выкроить обещались, то я о платке и думать больше не буду. Так вот, сапоги и платок есть. Теперь пуговки, дружок мой! Ведь вы согласитесь, крошечка моя, что мне без пуговок быть нельзя; а у меня чуть ли не половина борта обсыпалась! Я трепещу, когда подумаю, что его превосходительство могут такой беспорядок заметить да скажут — да что скажут! Я, маточка, и не услышу, что скажут; ибо умру, умру, на месте умру, так-таки возьму да и умру от стыда, от мысли одной! Ох, маточка! Да вот еще останется от всех необходимостей трехрублевик; так вот это на жизнь и на полфунтика табачку; потому что, ангельчик мой, я без табаку-то жить не могу, а уж вот девятый день трубки в рот не брал. Я бы, по совести говоря, купил бы, да и вам ничего не сказал, да совестно. Вот у вас там беда, вы последнего лишаетесь, а я здесь разными удовольствиями наслаждаюсь; так вот для того и говорю вам всё это, чтобы угрызения совести не мучили. Я вам откровенно признаюсь, Варенька, я теперь в крайне бедственном положении, то есть решительно ничего подобного никогда со мной не бывало. Хозяйка презирает меня, уважения ни от кого нет никакого; недостатки страшнейшие, долги; а в должности, где от своего брата чиновника и прежде мне не было масленицы, — теперь, маточка, и говорить нечего. Я скрываю, я тщательно от всех всё скрываю, и сам скрываюсь, и в должность-то я вхожу когда, так бочком-бочком, сторонюсь от всех. Ведь. это вам только признаться достает у меня силы душевной... А ну, как не даст! Ну, нет, лучше, Варенька, и не думать об этом и такими мыслями заранее не убивать души своей. К тому и пишу это, чтобы предостеречь вас, чтобы сами вы об этом не думали и мыслию злою не мучились. Ах, боже мой, что это с вами-то будет тогда! Оно правда и то, что вы тогда с этой квартиры не съедете, и я буду с вами, — да нет, уж я и не ворочусь тогда, я просто сгину куда-нибудь, пропаду. Вот я вам здесь расписался, а побриться бы нужно, оно всё благообразнее, а благообразие всегда умеет найти. Ну, дай-то господи! Помолюсь, да и в путь!

[¶17] M. DIEVUSHKIN.

> Russian: М. Девушкин.

### August 5 · Августа 5

[¶19] DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—You must not despair. Away with melancholy! I am sending you thirty kopecks in silver, and regret that I cannot send you more. Buy yourself what you most need until tomorrow. I myself have almost nothing left, and what I am going to do I know not. Is it not dreadful, Makar Alexievitch? Yet do not be downcast—it is no good being that. Thedora declares that it would not be a bad thing if we were to remain in this tenement, since if we left it suspicions would arise, and our enemies might take it into their heads to look for us. On the other hand, I do not think it would be well for us to remain here. If I were feeling less sad I would tell you my reason.

> Russian: Любезнейший Макар Алексеевич! Уж хоть вы-то бы не отчаивались! И так горя довольно. Посылаю вам тридцать копеек серебром; больше никак не могу. Купите себе там, что вам более нужно, чтобы хоть до завтра прожить как-нибудь. У нас у самих почти ничего не осталось, а завтра уж и не знаю, что будет. Грустно, Макар Алексеевич! Впрочем, не грустите; не удалось, так что ж делать! Федора говорит, что еще не беда, что можно до времени и на этой квартире остаться, что если бы и переехали, так всё бы немного выгадали, и что если захотят, так везде нас найдут. Да только всё как-то нехорошо здесь оставаться теперь. Если бы не грустно было, я бы вам кое-что написала.

[¶20] What a strange man you are, Makar Alexievitch! You take things so much to heart that you never know what it is to be happy. I read your letters attentively, and can see from them that, though you worry and disturb yourself about me, you never give a thought to yourself. Yes, every letter tells me that you have a kind heart; but I tell YOU that that heart is overly kind. So I will give you a little friendly advice, Makar Alexievitch. I am full of gratitude towards you—I am indeed full for all that you have done for me, I am most sensible of your goodness; but, to think that I should be forced to see that, in spite of your own troubles (of which I have been the involuntary cause), you live for me alone—you live but for MY joys and MY sorrows and MY affection! If you take the affairs of another person so to heart, and suffer with her to such an extent, I do not wonder that you yourself are unhappy. Today, when you came to see me after office-work was done, I felt afraid even to raise my eyes to yours, for you looked so pale and desperate, and your face had so fallen in. Yes, you were dreading to have to tell me of your failure to borrow money—you were dreading to have to grieve and alarm me; but, when you saw that I came very near to smiling, the load was, I know, lifted from your heart. So do not be despondent, do not give way, but allow more rein to your better sense. I beg and implore this of you, for it will not be long before you see things take a turn for the better. You will but spoil your life if you constantly lament another person’s sorrow. Goodbye, dear friend. I beseech you not to be over-anxious about me.

> Russian: Какой у вас странный характер, Макар Алексеевич! Вы уж слишком сильно всё принимаете к сердцу; от этого вы всегда будете несчастнейшим человеком. Я внимательно читаю все ваши письма и вижу, что в каждом письме вы обо мне так мучаетесь и заботитесь, как никогда о себе не заботились. Все, конечно, скажут, что у вас доброе сердце, но я скажу, что оно уж слишком доброе. Я вам даю дружеский совет, Макар Алексеевич. Я нам благодарна, очень благодарна за всё, что вы для меня сделали, я всё это очень чувствую; так судите же, каково мне видеть, что вы и теперь, после всех ваших бедствий, которых я была невольною причиною, — что и теперь живете только тем, что я живу: моими радостями, моими горестями, моим сердцем! Если принимать всё чужое так к сердцу и если так сильно всему сочувствовать, то, право, есть отчего быть несчастнейшим человеком. Сегодня, когда вы пошли ко мне после должности, я испугалась, глядя на вас. Вы были такой бледный, перепуганный, отчаянный: на вас лица не было, — и всё оттого, что вы боялись мне рассказать о своей неудаче, боялись меня огорчить, меня испугать, а как увидели, что я чуть не засмеялась, то у вас почти всё отлегло от сердца. Макар Алексеевич! вы не печальтесь, не отчаивайтесь, будьте благоразумнее, — прошу вас, умоляю вас об этом. Ну, вот вы увидите, что всё будет хорошо, всё переменится к лучшему; а то вам тяжело будет жить, вечно тоскуя и болея чужим горем. Прощайте, мой друг; умоляю вас, не беспокойтесь слишком обо мне.

[¶21] B. D.

> Russian: В. Д.

### August 5 · Августа 5

[¶23] MY DARLING LITTLE BARBARA,—This is well, this is well, my angel! So you are of opinion that the fact that I have failed to obtain any money does not matter? Then I too am reassured, I too am happy on your account. Also, I am delighted to think that you are not going to desert your old friend, but intend to remain in your present lodgings. Indeed, my heart was overcharged with joy when I read in your letter those kindly words about myself, as well as a not wholly unmerited recognition of my sentiments. I say this not out of pride, but because now I know how much you love me to be thus solicitous for my feelings. How good to think that I may speak to you of them! You bid me, darling, not be faint-hearted. Indeed, there is no need for me to be so. Think, for instance, of the pair of shoes which I shall be wearing to the office tomorrow! The fact is that over-brooding proves the undoing of a man—his complete undoing. What has saved me is the fact that it is not for myself that I am grieving, that I am suffering, but for YOU. Nor would it matter to me in the least that I should have to walk through the bitter cold without an overcoat or boots—I could bear it, I could well endure it, for I am a simple man in my requirements; but the point is—what would people say, what would every envious and hostile tongue exclaim, when I was seen without an overcoat? It is for OTHER folk that one wears an overcoat and boots. In any case, therefore, I should have needed boots to maintain my name and reputation; to both of which my ragged footgear would otherwise have spelled ruin. Yes, it is so, my beloved, and you may believe an old man who has had many years of experience, and knows both the world and mankind, rather than a set of scribblers and daubers.

> Russian: Голубчик мой, Варенька! Ну, хорошо, ангельчик мой, хорошо! Вы решили, что еще не беда оттого, что я денег не достал. Ну, хорошо, я спокоен, я счастлив на ваш счет. Даже рад, что вы меня, старика, не покидаете и на этой квартире останетесь. Да уж если всё говорить, так и сердце-то мое всё радостию переполнилось, когда я увидел, что вы обо мне в своем письмеце так хорошо написали и чувствам моим должную похвалу воздали. Я это не от гордости говорю, но оттого, что вижу, как вы меня любите, когда об сердце моем так беспокоитесь. Ну, хорошо; что уж теперь об сердце-то моем говорить! Сердце само по себе; а вот вы наказываете, маточка, чтобы я малодушным не был. Да, ангельчик мой, пожалуй, и сам скажу, что не нужно его, малодушия-то; да при всем этом, решите сами, маточка моя, в каких сапогах я завтра на службу пойду! Вот оно что, маточка; а ведь подобная мысль погубить человека может, совершенно погубить. А главное, родная моя, что я не для себя и тужу, не для себя и страдаю; по мне всё равно, хоть бы и в трескучий мороз без шинели и без сапогов ходить, я перетерплю и всё вынесу, мне ничего; человек-то я простой, маленький, — но что люди скажут? Враги-то мои, злые-то языки эти все что заговорят, когда без шинели пойдешь? Ведь для людей и в шинели ходишь, да и сапоги, пожалуй, для них же носишь. Сапоги в таком случае, маточка, душечка вы моя, нужны мне для поддержки чести и доброго имени; в дырявых же сапогах и то и другое пропало, — поверьте, маточка, опытности моей многолетней поверьте; меня, старика, знающего свет и людей, послушайте, а не пачкунов каких-нибудь и марателей.

[¶24] But I have not yet told you in detail how things have gone with me today. During the morning I suffered as much agony of spirit as might have been experienced in a year. ‘Twas like this: First of all, I went out to call upon the gentleman of whom I have spoken. I started very early, before going to the office. Rain and sleet were falling, and I hugged myself in my greatcoat as I walked along. “Lord,” thought I, “pardon my offences, and send me fulfilment of all my desires;” and as I passed a church I crossed myself, repented of my sins, and reminded myself that I was unworthy to hold communication with the Lord God. Then I retired into myself, and tried to look at nothing; and so, walking without noticing the streets, I proceeded on my way. Everything had an empty air, and everyone whom I met looked careworn and preoccupied, and no wonder, for who would choose to walk abroad at such an early hour, and in such weather? Next a band of ragged workmen met me, and jostled me boorishly as they passed; upon which nervousness overtook me, and I felt uneasy, and tried hard not to think of the money that was my errand. Near the Voskresenski Bridge my feet began to ache with weariness, until I could hardly pull myself along; until presently I met with Ermolaev, a writer in our office, who, stepping aside, halted, and followed me with his eyes, as though to beg of me a glass of vodka. “Ah, friend,” thought I, “go YOU to your vodka, but what have I to do with such stuff?” Then, sadly weary, I halted for a moment’s rest, and thereafter dragged myself further on my way. Purposely I kept looking about me for something upon which to fasten my thoughts, with which to distract, to encourage myself; but there was nothing. Not a single idea could I connect with any given object, while, in addition, my appearance was so draggled that I felt utterly ashamed of it. At length I perceived from afar a gabled house that was built of yellow wood. This, I thought, must be the residence of the Monsieur Markov whom Emelia Ivanovitch had mentioned to me as ready to lend money on interest. Half unconscious of what I was doing, I asked a watchman if he could tell me to whom the house belonged; whereupon grudgingly, and as though he were vexed at something, the fellow muttered that it belonged to one Markov. Are ALL watchmen so unfeeling? Why did this one reply as he did? In any case I felt disagreeably impressed, for like always answers to like, and, no matter what position one is in, things invariably appear to correspond to it. Three times did I pass the house and walk the length of the street; until the further I walked, the worse became my state of mind. “No, never, never will he lend me anything!” I thought to myself, “He does not know me, and my affairs will seem to him ridiculous, and I shall cut a sorry figure. However, let fate decide for me. Only, let Heaven send that I do not afterwards repent me, and eat out my heart with remorse!” Softly I opened the wicket-gate. Horrors! A great ragged brute of a watch-dog came flying out at me, and foaming at the mouth, and nearly jumping out his skin! Curious is it to note what little, trivial incidents will nearly make a man crazy, and strike terror to his heart, and annihilate the firm purpose with which he has armed himself. At all events, I approached the house more dead than alive, and walked straight into another catastrophe. That is to say, not noticing the slipperiness of the threshold, I stumbled against an old woman who was filling milk-jugs from a pail, and sent the milk flying in every direction! The foolish old dame gave a start and a cry, and then demanded of me whither I had been coming, and what it was I wanted; after which she rated me soundly for my awkwardness. Always have I found something of the kind befall me when engaged on errands of this nature. It seems to be my destiny invariably to run into something. Upon that, the noise and the commotion brought out the mistress of the house—an old beldame of mean appearance. I addressed myself directly to her: “Does Monsieur Markov live here?” was my inquiry. “No,” she replied, and then stood looking at me civilly enough. “But what want you with him?” she continued; upon which I told her about Emelia Ivanovitch and the rest of the business. As soon as I had finished, she called her daughter—a barefooted girl in her teens—and told her to summon her father from upstairs. Meanwhile, I was shown into a room which contained several portraits of generals on the walls and was furnished with a sofa, a large table, and a few pots of mignonette and balsam. “Shall I, or shall I not (come weal, come woe) take myself off?” was my thought as I waited there. Ah, how I longed to run away! “Yes,” I continued, “I had better come again tomorrow, for the weather may then be better, and I shall not have upset the milk, and these generals will not be looking at me so fiercely.” In fact, I had actually begun to move towards the door when Monsieur Markov entered—a grey-headed man with thievish eyes, and clad in a dirty dressing-gown fastened with a belt. Greetings over, I stumbled out something about Emelia Ivanovitch and forty roubles, and then came to a dead halt, for his eyes told me that my errand had been futile. “No.” said he, “I have no money. Moreover, what security could you offer?” I admitted that I could offer none, but again added something about Emelia, as well as about my pressing needs. Markov heard me out, and then repeated that he had no money. “Ah,” thought I, “I might have known this—I might have foreseen it!” And, to tell the truth, Barbara, I could have wished that the earth had opened under my feet, so chilled did I feel as he said what he did, so numbed did my legs grow as shivers began to run down my back. Thus I remained gazing at him while he returned my gaze with a look which said, “Well now, my friend? Why do you not go since you have no further business to do here?” Somehow I felt conscience-stricken. “How is it that you are in such need of money?” was what he appeared to be asking; whereupon, I opened my mouth (anything rather than stand there to no purpose at all!) but found that he was not even listening. “I have no money,” again he said, “or I would lend you some with pleasure.” Several times I repeated that I myself possessed a little, and that I would repay any loan from him punctually, most punctually, and that he might charge me what interest he liked, since I would meet it without fail. Yes, at that moment I remembered our misfortunes, our necessities, and I remembered your half-rouble. “No,” said he, “I can lend you nothing without security,” and clinched his assurance with an oath, the robber!

> Russian: А я вам еще и не рассказывал в подробности, маточка, как это в сущности всё было сегодня, чего я натерпелся сегодня. А того я натерпелся, столько тяготы душевной в одно утро вынес, чего иной и в целый год не вынесет. Вот оно было как: пошел, во-первых, я раным-ранешенько, чтобы и его-то застать да и на службу поспеть. Дождь был такой, слякоть такая была сегодня! Я, ясочка моя, в шинель-то закутался, иду-иду да всё думаю: «Господи! прости, дескать, мои согрешения и пошли исполнение желаний». Мимо —ской церкви прошел, перекрестился, во всех грехах покаялся да вспомнил, что недостойно мне с господом богом уговариваться. Погрузился я в себя самого, и глядеть ни на что не хотелось; так уж, не разбирая дороги, пошел. На улицах было пусто, а кто встречался, так всё такие занятые, озабоченные, да и не диво: кто в такую пору раннюю и в такую погоду гулять пойдет! Артель работников испачканных повстречалась со мною; затолкали меня, мужичье! Робость нашла на меня, жутко становилось, уж я об деньгах-то и думать, по правде, не хотел, — на авось, так на авось! У самого Воскресенского моста у меня подошва отстала, так что уж и сам не знаю, на чем я пошел. А тут наш писарь Ермолаев повстречался со мною, вытянулся, стоит, глазами провожает, словно на водку просит; эх, братец, подумал я, на водку, уж какая тут водка! Устал я ужасно, приостановился, отдохнул немного, да и потянулся дальше. Нарочно разглядывал, к чему бы мыслями прилепиться, развлечься, приободриться: да нет — ни одной мысли ни к чему не мог прилепить, да и загрязнился вдобавок так, что самого себя стыдно стало. Увидел наконец я издали дом деревянный, желтый, с мезонином вроде бельведера — ну, так, думаю, так оно и есть, так и Емельян Иванович говорил, — Маркова дом. (Он и есть этот Марков, маточка, что на проценты дает.) Я уж и себя тут не вспомнил, и ведь знал, что Маркова дом, а спросил-таки будочника — чей, дескать, это, братец, дом? Будочник такой грубиян, говорит нехотя, словно сердится на кого-то, слова сквозь зубы цедит, — да уж так, говорит, это Маркова дом. Будочники эти все такие нечувствительные, — а что мне будочник? А вот всё как-то было впечатление дурное и неприятное, словом, всё одно к одному; изо всего что-нибудь выведешь сходное с своим положением, и это всегда так бывает. Мимо дома-то я три конца дал по улице, и чем больше хожу, тем хуже становится, — нет, думаю, не даст, ни за что не даст! И человек-то я незнакомый, и дело-то мое щекотливое, и фигурой я не беру, — ну, думаю, как судьба решит; чтобы после только не каяться, за попытку не съедят же меня, — да и отворил потихоньку калитку. А тут другая беда: навязалась на меня дрянная, глупая собачонка дворная; лезет из кожи, заливается! И вот такие-то подлые, мелкие случаи и взбесят всегда человека, маточка, и робость на него наведут, и всю решимость, которую заране обдумал, уничтожат; так что я вошел в дом ни жив ни мертв, вошел да прямо еще на беду — не разглядел, что такое внизу впотьмах у порога, ступил да и споткнулся об какую-то бабу, а баба молоко из подойника в кувшины цедила и всё молоко пролила. Завизжала, затрещала глупая баба, — дескать, куда ты, батюшка, лезешь, чего тебе надо? да и пошла причитать про нелегкое. Я, маточка, это к тому замечаю, что всегда со мной такое же случалось в подобного рода делах; знать, уж мне написано так; вечно-то я зацеплюсь за что-нибудь постороннее. Высунулась на шум старая ведьма и чухонка хозяйка, я прямо к ней, — здесь, дескать, Марков живет? Нет, говорит; постояла, оглядела меня хорошенько. «А вам что до него?» Я объясняю ей, что, дескать, так и так, Емельян Иванович, — ну, и про остальное, — говорю, дельце есть. Старуха кликнула дочку — вышла и дочка, девочка в летах, босоногая, — «кликни отца; он наверху у жильцов, — пожалуйте». Вошел я. Комната ничего, на стенах картинки висят, всё генералов каких-то портреты, диван стоит, стол круглый, резеда, бальзаминчики, — думаю-думаю, не убраться ли, полно, мне подобру-поздорову, уйти или нет? и ведь, ей-ей, маточка, хотел убежать! Я лучше, думаю. завтра приду; и погода лучше будет, и я-то пережду, — а сегодня вон и молоко пролито, и генералы-то смотрят такие сердитые... Я уж и к двери, да он-то вошел — так себе, седенький, глазки такие вороватенькие, в халате засаленном и веревкой подпоясан. Осведомился к чему и как, а я ему: дескать, так и так, вот Емельян Иванович, — рублей сорок, говорю; дело такое, — да и не договорил. Из глаз его увидал, что проиграно дело. «Нет, уж что, говорит, дело, у меня денег нет; а что у вас заклад, что ли, какой?» Я было стал объяснять, что, дескать, заклада нет, а вот Емельян Иванович, — объясняю, одним словом, что нужно. Выслушав всё, — нет, говорит, что Емельян Иванович! у меня денег нет. Ну, думаю, так, всё так; знал я про это, предчувствовал — ну, просто, Варенька, лучше бы было, если бы земля подо мной расступилась; холод такой, ноги окоченели, мурашки по спине пробежали. Я на него смотрю, а он на меня смотрит да чуть не говорит — что, дескать, ступай-ка ты, брат, здесь тебе нечего делать, — так что, если б в другом случае было бы такое же, так совсем бы засовестился. Да что вам, зачем деньги надобны? (Ведь вот про что спросил, маточка!) Я было рот разинул, чтобы только так не стоять даром, да он и слушать не стал — нет, говорит, денег нет; я бы, говорит, с удовольствием. Уж я ему представлял, представлял, говорю, что ведь я немножко, я, дескать, говорю, вам отдам, в срок отдам, и что я еще до срока отдам, что и процент пусть какой угодно берет и что я, ей-богу, отдам. Я, маточка, в это мгновение вас вспомнил, все ваши несчастия и нужды вспомнил, ваш полтинничек вспомнил, — да нет, говорит, что проценты, вот если б заклад! А то у меня денег нет, ей-богу нет; я бы, говорит, с удовольствием, — еще и побожился, разбойник!

[¶25] How I contrived to leave the house and, passing through Viborskaia Street, to reach the Voskresenski Bridge I do not know. I only remember that I felt terribly weary, cold, and starved, and that it was ten o’clock before I reached the office. Arriving, I tried to clean myself up a little, but Sniegirev, the porter, said that it was impossible for me to do so, and that I should only spoil the brush, which belonged to the Government. Thus, my darling, do such fellows rate me lower than the mat on which they wipe their boots! What is it that will most surely break me? It is not the want of money, but the LITTLE worries of life—these whisperings and nods and jeers. Any day his Excellency himself may round upon me. Ah, dearest, my golden days are gone. Today I have spent in reading your letters through; and the reading of them has made me sad. Goodbye, my own, and may the Lord watch over you!

> Russian: Ну, тут уж, родная моя, я и не помню, как вышел, как прошел Выборгскую, как на Воскресенский мост попал, устал ужасно, прозяб, продрог и только в десять часов в должность успел явиться. Хотел было себя пообчистить от грязи, да Снегирев, сторож, сказал, что нельзя, что щетку испортишь, а щетка, говорит, барин, казенная. Вот они как теперь, маточка, так что я и у этих господ чуть ли не хуже ветошки, об которую ноги обтирают. Ведь меня что, Варенька, убивает? Не деньги меня убивают, а все эти тревоги житейские, все эти шепоты, улыбочки, шуточки. Его превосходительство невзначай как-нибудь могут отнестись на мой счет, — ох, маточка, времена-то мои прошли золотые! Сегодня перечитал я все ваши письма; грустно, маточка! Прощайте, родная, господь вас храни!

[¶26] M. DIEVUSHKIN. P.S.—To conceal my sorrow I would have written this letter half jestingly; but, the faculty of jesting has not been given me. My one desire, however, is to afford you pleasure. Soon I will come and see you, dearest. Without fail I will come and see you.

> Russian: М. Девушкин. P. S. Горе-то мое, Варенька, хотел я вам описать пополам с шуточкой, только, видно, она не дается мне, шуточка-то. Вам хотелось угодить. Я к вам зайду, маточка, непременно зайду, завтра зайду.

## 7. August 11 – September 3 · Августа 11 – Сентября 3

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/7/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/7/#p-N

### August 11 · Августа 11

[¶1] O Barbara Alexievna, I am undone—we are both of us undone! Both of us are lost beyond recall! Everything is ruined—my reputation, my self-respect, all that I have in the world! And you as much as I. Never shall we retrieve what we have lost. I—I have brought you to this pass, for I have become an outcast, my darling. Everywhere I am laughed at and despised. Even my landlady has taken to abusing me. Today she overwhelmed me with shrill reproaches, and abased me to the level of a hearth-brush. And last night, when I was in Rataziaev’s rooms, one of his friends began to read a scribbled note which I had written to you, and then inadvertently pulled out of my pocket. Oh beloved, what laughter there arose at the recital! How those scoundrels mocked and derided you and myself! I walked up to them and accused Rataziaev of breaking faith. I said that he had played the traitor. But he only replied that I had been the betrayer in the case, by indulging in various amours. “You have kept them very dark though, Mr. Lovelace!” said he—and now I am known everywhere by this name of “Lovelace.” They know EVERYTHING about us, my darling, EVERYTHING—both about you and your affairs and about myself; and when today I was for sending Phaldoni to the bakeshop for something or other, he refused to go, saying that it was not his business. “But you MUST go,” said I. “I will not,” he replied. “You have not paid my mistress what you owe her, so I am not bound to run your errands.” At such an insult from a raw peasant I lost my temper, and called him a fool; to which he retorted in a similar vein. Upon this I thought that he must be drunk, and told him so; whereupon he replied: “WHAT say you that I am? Suppose you yourself go and sober up, for I know that the other day you went to visit a woman, and that you got drunk with her on two grivenniks.” To such a pass have things come! I feel ashamed to be seen alive. I am, as it were, a man proclaimed; I am in a worse plight even than a tramp who has lost his passport. How misfortunes are heaping themselves upon me! I am lost—I am lost for ever!

> Russian: Варвара Алексеевна! голубчик мой, маточка! Пропал я, пропали мы оба, оба вместе, безвозвратно пропали. Моя репутация, амбиция — всё потеряно! Я погиб, и вы погибли, маточка, и вы, вместе со мной, безвозвратно погибли! Это я, я вас в погибель ввел! Меня гонят, маточка, презирают, на смех подымают, а хозяйка просто меня бранить стала; кричала, кричала на меня сегодня, распекала, распекала меня, ниже щепки поставила. А вечером у Ратазяева кто-то из них стал вслух читать одно письмо черновое, которое я вам написал, да выронил невзначай из кармана. Матушка моя, какую они насмешку подняли! Величали, величали нас, хохотали, хохотали, предатели! Я вошел к ним и уличил Ратазяева в вероломстве; сказал ему, что он предатель! А Ратазяев отвечал мне, что я сам предатель, что я конкетами разными занимаюсь; говорит, — вы скрывались от нас, вы, дескать, Ловелас; и теперь все меня Ловеласом зовут, и имени другого нет у меня! Слышите ли, ангельчик мой, слышите ли, — они теперь всё знают, обо всем известны, и об вас, родная моя, знают, и обо всем, что ни есть у вас, обо всем знают! Да чего! и Фальдони туда же, и он заодно с ними; послал я его сегодня в колбасную, так, принести кой-чего; не идет да и только, дело есть, говорит! «Да ведь ты ж обязан», — я говорю. «Да нет же, говорит, не обязан, вы вон моей барыне денег не платите, так я вам и не обязан». Я не вытерпел от него, от необразованного мужика, оскорбления, да и сказал ему дурака; а он мне — «от дурака слышал». Я думаю, что он с пьяных глаз мне такую грубость сказал — да и говорю, ты, дескать, пьян, мужик ты этакой! а он мне: «Вы, что ли, мне поднесли-то? У самих-то есть ли на что опохмелиться; сами у какой-то по гривенничку христарадничаете, — да еще прибавил: — Эх, дескать, а еще барин!» Вот, маточка, вот до чего дошло дело! Жить, Варенька, совестно! точно оглашенный какой-нибудь; хуже, чем беспаспортному бродяге какому-нибудь. Бедствия тяжкие! — погиб я, просто погиб! безвозвратно погиб.

[¶2] M. D.

> Russian: М. Д.

### August 13 · Августа 13

[¶4] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—It is true that misfortune is following upon misfortune. I myself scarcely know what to do. Yet, no matter how you may be fairing, you must not look for help from me, for only today I burned my left hand with the iron! At one and the same moment I dropped the iron, made a mistake in my work, and burned myself! So now I can no longer work. Also, these three days past, Thedora has been ailing. My anxiety is becoming positively torturous. Nevertheless, I send you thirty kopecks—almost the last coins that I have left to me, much as I should have liked to have helped you more when you are so much in need. I feel vexed to the point of weeping. Goodbye, dear friend of mine. You will bring me much comfort if only you will come and see me today.

> Russian: Любезнейший Макар Алексеевич! Над нами всё беды да беды, я уж и сама не знаю, что делать! Что с вами-то будет теперь, а на меня надежда плохая; я сегодня обожгла себе утюгом левую руку; уронила нечаянно, и ушибла и обожгла, всё вместе. Работать никак нельзя, а Федора уж третий день хворает. Я в мучительном беспокойстве. Посылаю вам тридцать копеек серебром; это почти всё последнее наше, а я, бог видит, как желала бы вам помочь теперь в ваших нуждах. До слез досадно! Прощайте, друг мой! Весьма бы вы утешили меня, если б пришли к нам сегодня.

[¶5] B. D.

> Russian: В. Д.

### August 14 · Августа 14

[¶7] What is the matter with you, Makar Alexievitch? Surely you cannot fear the Lord God as you ought to do? You are not only driving me to distraction but also ruining yourself with this eternal solicitude for your reputation. You are a man of honour, nobility of character, and self-respect, as everyone knows; yet, at any moment, you are ready to die with shame! Surely you should have more consideration for your grey hairs. No, the fear of God has departed from you. Thedora has told you that it is out of my power to render you anymore help. See, therefore, to what a pass you have brought me! Probably you think it is nothing to me that you should behave so badly; probably you do not realise what you have made me suffer. I dare not set foot on the staircase here, for if I do so I am stared at, and pointed at, and spoken about in the most horrible manner. Yes, it is even said of me that I am “united to a drunkard.” What a thing to hear! And whenever you are brought home drunk folk say, “They are carrying in that tchinovnik.” THAT is not the proper way to make me help you. I swear that I MUST leave this place, and go and get work as a cook or a laundress. It is impossible for me to stay here. Long ago I wrote and asked you to come and see me, yet you have not come. Truly my tears and prayers must mean NOTHING to you, Makar Alexievitch! Whence, too, did you get the money for your debauchery? For the love of God be more careful of yourself, or you will be ruined. How shameful, how abominable of you! So the landlady would not admit you last night, and you spent the night on the doorstep? Oh, I know all about it. Yet if only you could have seen my agony when I heard the news!... Come and see me, Makar Alexievitch, and we will once more be happy together. Yes, we will read together, and talk of old times, and Thedora shall tell you of her pilgrimages in former days. For God’s sake beloved, do not ruin both yourself and me. I live for you alone; it is for your sake alone that I am still here. Be your better self once more—the self which still can remain firm in the face of misfortune. Poverty is no crime; always remember that. After all, why should we despair? Our present difficulties will pass away, and God will right us. Only be brave. I send you two grivenniks for the purchase of some tobacco or anything else that you need; but, for the love of heaven, do not spend the money foolishly. Come you and see me soon; come without fail. Perhaps you may be ashamed to meet me, as you were before, but you NEED not feel like that—such shame would be misplaced. Only do bring with you sincere repentance and trust in God, who orders all things for the best.

> Russian: Макар Алексеевич! что это с вами? Бога вы не боитесь, верно! Вы меня просто с ума сведете. Не стыдно ли вам! Вы себя губите, вы подумайте только о своей репутации! Вы человек честный, благородный, амбиционный — ну, как все узнают про вас! Да вы просто со стыда должны будете умереть! Или не жаль вам седых волос ваших? Ну, боитесь ли вы бога! Федора сказала, что уже теперь не будет вам более помогать, да и я тоже вам денег давать не буду. До чего вы меня довели, Макар Алексеевич! Вы думаете, верно, что мне ничего, что вы так дурно ведете себя; вы еще не знаете, что я из-за вас терплю! Мне по нашей лестнице и пройти нельзя: все на меня смотрят, пальцем на меня указывают и такие страшные вещи говорят; да, прямо говорят, что связалась я с пьяницей. Каково это слышать! Когда вас привозят, то на вас все жильцы с презрением указывают: вот, говорят, того чиновника привезли. А мне-то за вас мочи нет как совестно. Клянусь вам, что я перееду отсюда. Пойду куда-нибудь в горничные, в прачки, а здесь не останусь. Я вам писала, чтоб вы зашли ко мне, а вы не зашли. Знать, вам ничего мои слезы и просьбы, Макар Алексеевич! И откуда вы денег достали? Ради создателя, поберегитесь. Ведь пропадете, ни за что пропадете! И стыд-то и срам-то какой! Вас хозяйка и впустить вчера не хотела, вы в сенях ночевали: я всё знаю. Если б вы знали, как мне тяжело было, когда я всё это узнала. Приходите ко мне, вам будет у нас весело: мы будем вместе читать, будем старое вспоминать. Федора о своих богомольных странствиях рассказывать будет. Ради меня, голубчик мой, не губите себя и меня не губите. Ведь я для вас одного и живу, для вас и остаюсь с вами. Так-то вы теперь! Будьте благородным человеком, твердым в несчастиях; помните, что бедность не порок. Да и чего отчаиваться: это всё временное! Даст бог — всё поправится, только вы-то удержитесь теперь. Посылаю вам двугривенный, купите себе табаку или всего, что вам захочется, только, ради бога, на дурное не тратьте. Приходите к нам, непременно приходите. Вам, может быть, как и прежде, стыдно будет, но вы не стыдитесь: это ложный стыд. Только бы вы искреннее раскаяние принесли. Надейтесь на бога. Он всё устроит к лучшему.

[¶8] B. D.

> Russian: В. Д.

### August 19 · Августа 19

[¶10] MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,-Yes, I AM ashamed to meet you, my darling—I AM ashamed. At the same time, what is there in all this? Why should we not be cheerful again? Why should I mind the soles of my feet coming through my boots? The sole of one’s foot is a mere bagatelle—it will never be anything but just a base, dirty sole. And shoes do not matter, either. The Greek sages used to walk about without them, so why should we coddle ourselves with such things? Yet why, also, should I be insulted and despised because of them? Tell Thedora that she is a rubbishy, tiresome, gabbling old woman, as well as an inexpressibly foolish one. As for my grey hairs, you are quite wrong about them, inasmuch as I am not such an old man as you think. Emelia sends you his greeting. You write that you are in great distress, and have been weeping. Well, I too am in great distress, and have been weeping. Nay, nay. I wish you the best of health and happiness, even as I am well and happy myself, so long as I may remain, my darling,—Your friend,

> Russian: Варвара Алексеевна, маточка! Стыдно мне, ясочка моя, Варвара Алексеевна, совсем застыдился. Впрочем, что ж тут такого, маточка, особенного? Отчего же сердца своего не поразвеселить? Я тогда про подошвы мои и не думаю, потому что подошва вздор и всегда останется простой, подлой, грязной подошвой. Да и сапоги тоже вздор! И мудрецы греческие без сапог хаживали, так чего же нашему-то брату с таким недостойным предметом нянчиться? За что ж обижать, за что ж презирать меня в таком случае? Эх! маточка, маточка, нашли что писать! А Федоре скажите, что она баба вздорная, беспокойная, буйная и вдобавок глупая, невыразимо глупая! Что же касается до седины моей, то и в этом вы ошибаетесь, родная моя, потому что я вовсе не такой старик, как вы думаете. Емеля вам кланяется. Пишете вы, что сокрушались и плакали; а я вам пишу, что я тоже сокрушался и плакал. В заключение желаю вам всякого здоровья и благополучия, а что до меня касается, то я тоже здоров и благополучен и пребываю вашим, ангельчик мой, другом

[¶11] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макаром Девушкиным.

### August 21 · Августа 21

[¶13] MY DEAR AND KIND BARBARA ALEXIEVNA,—I feel that I am guilty, I feel that I have sinned against you. Yet also I feel, from what you say, that it is no use for me so to feel. Even before I had sinned I felt as I do now; but I gave way to despair, and the more so as recognised my fault. Darling, I am not cruel or hardhearted. To rend your little soul would be the act of a blood-thirsty tiger, whereas I have the heart of a sheep. You yourself know that I am not addicted to bloodthirstiness, and therefore that I cannot really be guilty of the fault in question, seeing that neither my mind nor my heart have participated in it. Nor can I understand wherein the guilt lies. To me it is all a mystery. When you sent me those thirty kopecks, and thereafter those two grivenniks, my heart sank within me as I looked at the poor little money. To think that though you had burned your hand, and would soon be hungry, you could write to me that I was to buy tobacco! What was I to do? Remorselessly to rob you, an orphan, as any brigand might do? I felt greatly depressed, dearest. That is to say, persuaded that I should never do any good with my life, and that I was inferior even to the sole of my own boot, I took it into my head that it was absurd for me to aspire at all—rather, that I ought to account myself a disgrace and an abomination. Once a man has lost his self-respect, and has decided to abjure his better qualities and human dignity, he falls headlong, and cannot choose but do so. It is decreed of fate, and therefore I am not guilty in this respect. That evening I went out merely to get a breath of fresh air, but one thing followed another—the weather was cold, all nature was looking mournful, and I had fallen in with Emelia. This man had spent everything that he possessed, and, at the time I met him, had not for two days tasted a crust of bread. He had tried to raise money by pawning, but what articles he had for the purpose had been refused by the pawnbrokers. It was more from sympathy for a fellow-man than from any liking for the individual that I yielded. That is how the fault arose, dearest. He spoke of you, and I mingled my tears with his. Yes, he is a man of kind, kind heart—a man of deep feeling. I often feel as he did, dearest, and, in addition, I know how beholden to you I am. As soon as ever I got to know you I began both to realise myself and to love you; for until you came into my life I had been a lonely man—I had been, as it were, asleep rather than alive. In former days my rascally colleagues used to tell me that I was unfit even to be seen; in fact, they so disliked me that at length I began to dislike myself, for, being frequently told that I was stupid, I began to believe that I really was so. But the instant that YOU came into my life, you lightened the dark places in it, you lightened both my heart and my soul. Gradually, I gained rest of spirit, until I had come to see that I was no worse than other men, and that, though I had neither style nor brilliancy nor polish, I was still a MAN as regards my thoughts and feelings. But now, alas! pursued and scorned of fate, I have again allowed myself to abjure my own dignity. Oppressed of misfortune, I have lost my courage. Here is my confession to you, dearest. With tears I beseech you not to inquire further into the matter, for my heart is breaking, and life has grown indeed hard and bitter for me—Beloved, I offer you my respect, and remain ever your faithful friend,

> Russian: Милостивая государыня и любезный друг, Варвара Алексеевна! Чувствую, что я виноват, чувствую, что я провинился пред вами, да и, по-моему, выгоды-то из этого нет никакой, маточка, что я всё это чувствую, уж что вы там ни говорите. Я и прежде проступка моего всё это чувствовал, но вот упал же духом, с сознанием вины упал. Маточка моя, я не зол и не жестокосерден; а для того чтобы растерзать сердечко ваше, голубка моя, нужно быть не более, не менее как кровожадным тигром, ну, а у меня сердце овечье. и я, как и вам известно, не имею позыва к кровожадности; следственно, ангельчик мой, я и не совсем виноват в проступке моем, так же как и ни сердце, ни мысли мои не виноваты; а уж так, я и не знаю, что виновато. Уж такое дело темное, маточка! Тридцать копеек серебром мне прислали, а потом прислали двугривенничек; у меня сердце и заныло, глядя на ваши сиротские денежки. Сами ручку свою обожгли, голодать скоро будете, а пишете, чтоб я табаку купил. Ну, как же мне было поступить в таком случае? Или уж так, без зазрения совести, подобно разбойнику, вас, сироточку, начать грабить! Тут-то я и упал духом, маточка, то есть сначала, чувствуя поневоле, что никуда не гожусь и что я сам немногим разве получше подошвы своей, счел неприличным принимать себя за что-нибудь значащее, а напротив, самого себя стал считать чем-то неприличным и в некоторой степени неблагопристойным. Ну, а как потерял к себе самому уважение, как предался отрицанию добрых качеств своих и своего достоинства, так уж тут и всё пропадай, тут уж и падение! Это так уже судьбою определено, и я в этом не виноват. Я сначала вышел немножко поосвежиться. Тут уж всё пришлось одно к одному: и природа была такая слезливая, и погода холодная, и дождь, ну и Емеля тут же случился. Он, Варенька, уже всё заложил что имел, всё у него пошло в свое место, и как я его встретил, так он уже двое суток маковой росинки во рту не видал, так что уж хотел такое закладывать, чего никак и заложить нельзя, затем что и закладов таких не бывает. Ну, что же, Варенька, уступил я более из сострадания к человечеству, чем по собственному влечению. Так вот как грех этот произошел, маточка! Мы уж как вместе с ним плакали! Вас вспоминали. Он предобрый, он очень добрый человек, и весьма чувствительный человек. Я, маточка, сам всё это чувствую; со мной потому и случается-то всё такое, что я очень всё это чувствую. Я знаю, чем я вам, голубчик вы мой, обязан! Узнав вас, я стал, во-первых, и самого себя лучше знать и вас стал любить; а до вас, ангельчик мой, я был одинок и как будто спал, а не жил на свете. Они, злодеи-то мои, говорили, что даже и фигура моя неприличная, и гнушались мною, ну, и я стал гнушаться собою; говорили, что я туп, я и в самом деле думал, что я туп, а как вы мне явились, то вы всю мою жизнь осветили темную, так что и сердце и душа моя осветились, и я обрел душевный покой и узнал, что и я не хуже других; что только так, не блещу ничем, лоску нет, тону нет, но все-таки я человек, что сердцем и мыслями я человек. Ну, а теперь, почувствовав, что я гоним судьбою, что, униженный ею, предался отрицанию собственного своего достоинства, я, удрученный моими бедствиями, и упал духом. И так как вы теперь всё знаете, маточка, то я умоляю вас слезно не любопытствовать более об этой материи, ибо сердце мое разрывается, и горько, тягостно. Свидетельствую, маточка, вам почтение мое и пребываю вашим верным

[¶14] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макаром Девушкиным.

### September 3 · Сентября 3

[¶16] The reason why I did not finish my last letter, Makar Alexievitch, was that I found it so difficult to write. There are moments when I am glad to be alone—to grieve and repine without any one to share my sorrow: and those moments are beginning to come upon me with ever-increasing frequency. Always in my reminiscences I find something which is inexplicable, yet strongly attractive—so much so that for hours together I remain insensible to my surroundings, oblivious of reality. Indeed, in my present life there is not a single impression that I encounter—pleasant or the reverse—which does not recall to my mind something of a similar nature in the past. More particularly is this the case with regard to my childhood, my golden childhood. Yet such moments always leave me depressed. They render me weak, and exhaust my powers of fancy; with the result that my health, already not good, grows steadily worse.

> Russian: Я не докончила прошлого письма, Макар Алексеевич, потому что мне было тяжело писать. Иногда бывают со мной минуты, когда я рада быть одной, одной грустить, одной тосковать, без раздела, и такие минуты начинают находить на меня всё чаще и чаще. В воспоминаниях моих есть что-то такое необъяснимое для меня, что увлекает меня так безотчетно, так сильно, что я по нескольку часов бываю бесчувственна ко всему меня окружающему и забываю всё, всё настоящее. И нет впечатления в теперешней жизни моей, приятного ль, тяжелого, грустного, которое бы не напоминало мне чего-нибудь подобного же в прошедшем моем, и чаще всего мое детство, мое золотое детство! Но мне становится всегда тяжело после подобных мгновений. Я как-то слабею, моя мечтательность изнуряет меня, а здоровье мое и без того всё хуже и хуже становится.

[¶17] However, this morning it is a fine, fresh, cloudless day, such as we seldom get in autumn. The air has revived me and I greet it with joy. Yet to think that already the fall of the year has come! How I used to love the country in autumn! Then but a child, I was yet a sensitive being who loved autumn evenings better than autumn mornings. I remember how beside our house, at the foot of a hill, there lay a large pond, and how the pond—I can see it even now!—shone with a broad, level surface that was as clear as crystal. On still evenings this pond would be at rest, and not a rustle would disturb the trees which grew on its banks and overhung the motionless expanse of water. How fresh it used to seem, yet how cold! The dew would be falling upon the turf, lights would be beginning to shine forth from the huts on the pond’s margin, and the cattle would be wending their way home. Then quietly I would slip out of the house to look at my beloved pond, and forget myself in contemplation. Here and there a fisherman’s bundle of brushwood would be burning at the water’s edge, and sending its light far and wide over the surface. Above, the sky would be of a cold blue colour, save for a fringe of flame-coloured streaks on the horizon that kept turning ever paler and paler; and when the moon had come out there would be wafted through the limpid air the sounds of a frightened bird fluttering, of a bulrush rubbing against its fellows in the gentle breeze, and of a fish rising with a splash. Over the dark water there would gather a thin, transparent mist; and though, in the distance, night would be looming, and seemingly enveloping the entire horizon, everything closer at hand would be standing out as though shaped with a chisel—banks, boats, little islands, and all. Beside the margin a derelict barrel would be turning over and over in the water; a switch of laburnum, with yellowing leaves, would go meandering through the reeds; and a belated gull would flutter up, dive again into the cold depths, rise once more, and disappear into the mist. How I would watch and listen to these things! How strangely good they all would seem! But I was a mere infant in those days—a mere child.

> Russian: Но сегодня свежее, яркое, блестящее утро, каких мало здесь осенью, оживило меня, и я радостно его встретила. Итак, у нас уже осень! Как я любила осень в деревне! Я еще ребенком была, но и тогда уже много чувствовала. Осенний вечер я любила больше, чем утро. Я помню, в двух шагах от нашего дома, под горой, было озеро. Это озеро, — я как будто вижу его теперь, — это озеро было такое широкое, светлое, чистое, как хрусталь! Бывало, если вечер тих, — озеро покойно; на деревах, что по берегу росли, не шелохнет, вода неподвижна, словно зеркало. Свежо! холодно! Падает роса на траву, в избах на берегу засветятся огоньки, стадо пригонят — тут-то я и ускользну тихонько из дому, чтобы посмотреть на мое озеро, и засмотрюсь, бывало. Какая-нибудь вязанка хворосту горит у рыбаков у самой воды, и свет далеко-далеко по воде льется. Небо такое холодное, синее и по краям разведено всё красными, огненными полосами, и эти полосы всё бледнее и бледнее становятся; выходит месяц; воздух такой звонкий, порхнет ли испуганная пташка, камыш ли зазвенит от легонького ветерка, или рыба всплеснется в воде, — всё, бывало, слышно. По синей воде встает белый пар, тонкий, прозрачный. Даль темнеет; всё как-то тонет в тумане, а вблизи так всё резко обточено, словно резцом обрезано, — лодка, берег, острова; бочка какая-нибудь, брошенная, забытая у самого берега, чуть-чуть колышется на воде, ветка ракитовая с пожелтелыми листьями путается в камыше, — вспорхнет чайка запоздалая, то окунется в холодной воде, то опять вспорхнет и утонет в тумане. Я засматривалась, заслушивалась, — чудно хорошо было мне! А я еще была ребенок, дитя!..

[¶18] Yes, truly I loved autumn-tide—the late autumn when the crops are garnered, and field work is ended, and the evening gatherings in the huts have begun, and everyone is awaiting winter. Then does everything become more mysterious, the sky frowns with clouds, yellow leaves strew the paths at the edge of the naked forest, and the forest itself turns black and blue—more especially at eventide when damp fog is spreading and the trees glimmer in the depths like giants, like formless, weird phantoms. Perhaps one may be out late, and had got separated from one’s companions. Oh horrors! Suddenly one starts and trembles as one seems to see a strange-looking being peering from out of the darkness of a hollow tree, while all the while the wind is moaning and rattling and howling through the forest—moaning with a hungry sound as it strips the leaves from the bare boughs, and whirls them into the air. High over the tree-tops, in a widespread, trailing, noisy crew, there fly, with resounding cries, flocks of birds which seem to darken and overlay the very heavens. Then a strange feeling comes over one, until one seems to hear the voice of some one whispering: “Run, run, little child! Do not be out late, for this place will soon have become dreadful! Run, little child! Run!” And at the words terror will possess one’s soul, and one will rush and rush until one’s breath is spent—until, panting, one has reached home. At home, however, all will look bright and bustling as we children are set to shell peas or poppies, and the damp twigs crackle in the stove, and our mother comes to look fondly at our work, and our old nurse, Iliana, tells us stories of bygone days, or terrible legends concerning wizards and dead men. At the recital we little ones will press closer to one another, yet smile as we do so; when suddenly, everyone becomes silent. Surely somebody has knocked at the door?... But nay, nay; it is only the sound of Frolovna’s spinning-wheel. What shouts of laughter arise! Later one will be unable to sleep for fear of the strange dreams which come to visit one; or, if one falls asleep, one will soon wake again, and, afraid to stir, lie quaking under the coverlet until dawn. And in the morning, one will arise as fresh as a lark and look at the window, and see the fields overlaid with hoarfrost, and fine icicles hanging from the naked branches, and the pond covered over with ice as thin as paper, and a white steam rising from the surface, and birds flying overhead with cheerful cries. Next, as the sun rises, he throws his glittering beams everywhere, and melts the thin, glassy ice until the whole scene has come to look bright and clear and exhilarating; and as the fire begins to crackle again in the stove, we sit down to the tea-urn, while, chilled with the night cold, our black dog, Polkan, will look in at us through the window, and wag his tail with a cheerful air. Presently, a peasant will pass the window in his cart bound for the forest to cut firewood, and the whole party will feel merry and contented together. Abundant grain lies stored in the byres, and great stacks of wheat are glowing comfortably in the morning sunlight. Everyone is quiet and happy, for God has blessed us with a bounteous harvest, and we know that there will be abundance of food for the wintertide. Yes, the peasant may rest assured that his family will not want for aught. Song and dance will arise at night from the village girls, and on festival days everyone will repair to God’s house to thank Him with grateful tears for what He has done.... Ah, a golden time was my time of childhood!...

> Russian: Я так любила осень, — позднюю осень, когда уже уберут хлеба, окончат все работы, когда уже в избах начнутся посиделки, когда уже все ждут зимы. Тогда всё становится мрачнее, небо хмурится облаками, желтые листья стелятся тропами по краям обнаженного леса, а лес синеет, чернеет, — особенно вечером, когда спустится сырой туман и деревья мелькают из тумана, как великаны, как безобразные, страшные привидения. Запоздаешь, бывало, на прогулке, отстанешь от других, идешь одна, спешишь, — жутко! Сама дрожишь как лист; вот, думаешь, того и гляди выглянет кто-нибудь страшный из-за этого дупла; между тем ветер пронесется по лесу, загудит, зашумит, завоет так жалобно, сорвет тучу листьев с чахлых веток, закрутит ими по воздуху, и за ними длинною, широкою, шумною стаей, с диким пронзительным криком, пронесутся птицы, так что небо чернеет и всё застилается ими. Страшно станет, а тут, — точно как будто заслышишь кого-то, — чей-то голос, как будто кто-то шепчет: «Беги, беги, дитя, не опаздывай; страшно здесь будет тотчас, беги, дитя!» — ужас пройдет по сердцу, и бежишь-бежишь так, что дух занимается. Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам, всем детям, работу: горох или мак щелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня Ульяна рассказывает про старое время или страшные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим разом... чу! шум! как будто кто-то стучит! Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны. Проснешься, бывало, шевельнуться не смеешь и до рассвета дрогнешь под одеялом. Утром встанешь свежа, как цветочек. Посмотришь в окно: морозом прохватило всё поле; тонкий, осенний иней повис на обнаженных сучьях; тонким, как лист, льдом подернулось озеро; встает белый пар по озеру; кричат веселые птицы. Солнце светит кругом яркими лучами, и лучи разбивают, как стекло, тонкий лед. Светло, ярко, весело! В печке опять трещит огонь; подсядем все к самовару, а в окна посматривает продрогшая ночью черная наша собака Полкан и приветливо махает хвостом. Мужичок проедет мимо окон на бодрой лошадке в лес за дровами. Все так довольны, так веселы!.. Ах, какое золотое было детство мое!..

[¶19] Carried away by these memories, I could weep like a child. Everything, everything comes back so clearly to my recollection! The past stands out so vividly before me! Yet in the present everything looks dim and dark! How will it all end?—how? Do you know, I have a feeling, a sort of sure premonition, that I am going to die this coming autumn; for I feel terribly, oh so terribly ill! Often do I think of death, yet feel that I should not like to die here and be laid to rest in the soil of St. Petersburg. Once more I have had to take to my bed, as I did last spring, for I have never really recovered. Indeed I feel so depressed! Thedora has gone out for the day, and I am alone. For a long while past I have been afraid to be left by myself, for I keep fancying that there is someone else in the room, and that that someone is speaking to me. Especially do I fancy this when I have gone off into a reverie, and then suddenly awoken from it, and am feeling bewildered. That is why I have made this letter such a long one; for, when I am writing, the mood passes away. Goodbye. I have neither time nor paper left for more, and must close. Of the money which I saved to buy a new dress and hat, there remains but a single rouble; but, I am glad that you have been able to pay your landlady two roubles, for they will keep her tongue quiet for a time. And you must repair your wardrobe. Goodbye once more. I am so tired! Nor can I think why I am growing so weak—why it is that even the smallest task now wearies me? Even if work should come my way, how am I to do it? That is what worries me above all things.

> Russian: Вот я и расплакалась теперь, как дитя, увлекаясь моими воспоминаниями. Я так живо, так живо всё припомнила, так ярко стало передо мною всё прошедшее, а настоящее так тускло, так темно!.. Чем это кончится, чем это всё кончится? Знаете ли, у меня есть какое-то убеждение, какая-то уверенность, что я умру нынче осенью. Я очень, очень больна. Я часто думаю о том, что умру, но всё бы мне не хотелось так умереть, — в здешней земле лежать. Может быть, я опять слягу в постель, как и тогда, весной, а я еще оправиться не успела. Вот и теперь мне очень тяжело. Федора сегодня ушла куда-то на целый день, и я сижу одна. А с некоторого времени я боюсь оставаться одной; мне всё кажется, что со мной в комнате кто-то бывает другой, что кто-то со мной говорит; особенно когда я об чем-нибудь задумаюсь и вдруг очнусь от задумчивости, так что мне страшно становится. Вот почему я вам такое большое письмо написала; когда я пишу, это проходит. Прощайте: кончаю письмо, потому что и бумаги и времени нет. Из вырученных денег за платья мои да за шляпку остался у меня только рубль серебром. Вы дали хозяйке два рубля серебром; это очень хорошо; она замолчит теперь на время. Поправьте себе как-нибудь платье. Прощайте; я так устала; не понимаю, отчего я становлюсь такая слабая; малейшее занятие меня утомляет. Случится работа — как работать? Вот это-то и убивает меня.

[¶20] B. D.

> Russian: В. Д.

## 8. September 5 – September 10 · Сентября 5 – Сентября 10

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/8/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/8/#p-N

### September 5 · Сентября 5

[¶1] MY BELOVED BARBARA,—Today I have undergone a variety of experiences. In the first place, my head has been aching, and towards evening I went out to get a breath of fresh air along the Fontanka Canal. The weather was dull and damp, and even by six o’clock, darkness had begun to set in. True, rain was not actually falling, but only a mist like rain, while the sky was streaked with masses of trailing cloud. Crowds of people were hurrying along Naberezhnaia Street, with faces that looked strange and dejected. There were drunken peasants; snub-nosed old harridans in slippers; bareheaded artisans; cab drivers; every species of beggar; boys; a locksmith’s apprentice in a striped smock, with lean, emaciated features which seemed to have been washed in rancid oil; an ex-soldier who was offering penknives and copper rings for sale; and so on, and so on. It was the hour when one would expect to meet no other folk than these. And what a quantity of boats there were on the canal. It made one wonder how they could all find room there. On every bridge were old women selling damp gingerbread or withered apples, and every woman looked as damp and dirty as her wares. In short, the Fontanka is a saddening spot for a walk, for there is wet granite under one’s feet, and tall, dingy buildings on either side of one, and wet mist below and wet mist above. Yes, all was dark and gloomy there this evening.

> Russian: Голубчик мой, Варенька! Я сегодня, ангельчик мой, много испытал впечатлений. Во-первых, у меня голова целый день болела. Чтобы как-нибудь освежиться, вышел я походить по Фонтанке. Вечер был такой темный, сырой. В шестом часу уж смеркается, — вот как теперь! Дождя не было, зато был туман, не хуже доброго дождя. По небу ходили длинными, широкими полосами тучи. Народу ходила бездна по набережной, и народ-то как нарочно был с такими страшными, уныние наводящими лицами, пьяные мужики, курносые бабы-чухонки, в сапогах и простоволосые, артельщики, извозчики, наш брат, по какой-нибудь надобности; мальчишки, какой-нибудь слесарский ученик в полосатом халате, испитой, чахлый, с лицом, выкупанным в копченом масле, с замком в руке; солдат отставной, в сажень ростом, — вот какова была публика. Час-то, видно, был такой, что другой публики и быть не могло. Судоходный канал Фонтанка! Барок такая бездна, что не понимаешь, где всё это могло поместиться. На мостах сидят бабы с мокрыми пряниками да с гнилыми яблоками, и всё такие грязные, мокрые бабы. Скучно по Фонтанке гулять! Мокрый гранит под ногами, по бокам дома высокие, черные, закоптелые; под ногами туман, над головой тоже туман. Такой грустный, такой темный был вечер сегодня.

[¶2] By the time I had returned to Gorokhovaia Street darkness had fallen and the lamps had been lit. However, I did not linger long in that particular spot, for Gorokhovaia Street is too noisy a place. But what sumptuous shops and stores it contains! Everything sparkles and glitters, and the windows are full of nothing but bright colours and materials and hats of different shapes. One might think that they were decked merely for display; but no,—people buy these things, and give them to their wives! Yes, it IS a sumptuous place. Hordes of German hucksters are there, as well as quite respectable traders. And the quantities of carriages which pass along the street! One marvels that the pavement can support so many splendid vehicles, with windows like crystal, linings made of silk and velvet, and lacqueys dressed in epaulets and wearing swords! Into some of them I glanced, and saw that they contained ladies of various ages. Perhaps they were princesses and countesses! Probably at that hour such folk would be hastening to balls and other gatherings. In fact, it was interesting to be able to look so closely at a princess or a great lady. They were all very fine. At all events, I had never before seen such persons as I beheld in those carriages.... Then I thought of you. Ah, my own, my darling, it is often that I think of you and feel my heart sink. How is it that YOU are so unfortunate, Barbara? How is it that YOU are so much worse off than other people? In my eyes you are kind-hearted, beautiful, and clever—why, then, has such an evil fate fallen to your lot? How comes it that you are left desolate—you, so good a human being! While to others happiness comes without an invitation at all? Yes, I know—I know it well—that I ought not to say it, for to do so savours of free-thought; but why should that raven, Fate, croak out upon the fortunes of one person while she is yet in her mother’s womb, while another person it permits to go forth in happiness from the home which has reared her? To even an idiot of an Ivanushka such happiness is sometimes granted. “You, you fool Ivanushka,” says Fate, “shall succeed to your grandfather’s money-bags, and eat, drink, and be merry; whereas YOU (such and such another one) shall do no more than lick the dish, since that is all that you are good for.” Yes, I know that it is wrong to hold such opinions, but involuntarily the sin of so doing grows upon one’s soul. Nevertheless, it is you, my darling, who ought to be riding in one of those carriages. Generals would have come seeking your favour, and, instead of being clad in a humble cotton dress, you would have been walking in silken and golden attire. Then you would not have been thin and wan as now, but fresh and plump and rosy-cheeked as a figure on a sugar-cake. Then should I too have been happy—happy if only I could look at your lighted windows from the street, and watch your shadow—happy if only I could think that you were well and happy, my sweet little bird! Yet how are things in reality? Not only have evil folk brought you to ruin, but there comes also an old rascal of a libertine to insult you! Just because he struts about in a frockcoat, and can ogle you through a gold-mounted lorgnette, the brute thinks that everything will fall into his hands—that you are bound to listen to his insulting condescension! Out upon him! But why is this? It is because you are an orphan, it is because you are unprotected, it is because you have no powerful friend to afford you the decent support which is your due. WHAT do such facts matter to a man or to men to whom the insulting of an orphan is an offence allowed? Such fellows are not men at all, but mere vermin, no matter what they think themselves to be. Of that I am certain. Why, an organ-grinder whom I met in Gorokhovaia Street would inspire more respect than they do, for at least he walks about all day, and suffers hunger—at least he looks for a stray, superfluous groat to earn him subsistence, and is, therefore, a true gentleman, in that he supports himself. To beg alms he would be ashamed; and, moreover, he works for the benefit of mankind just as does a factory machine. “So far as in me lies,” says he, “I will give you pleasure.” True, he is a pauper, and nothing but a pauper; but, at least he is an HONOURABLE pauper. Though tired and hungry, he still goes on working—working in his own peculiar fashion, yet still doing honest labour. Yes, many a decent fellow whose labour may be disproportionate to its utility pulls the forelock to no one, and begs his bread of no one. I myself resemble that organ-grinder. That is to say, though not exactly he, I resemble him in this respect, that I work according to my capabilities, and so far as in me lies. More could be asked of no one; nor ought I to be adjudged to do more.

> Russian: Когда я поворотил в Гороховую, так уж смерклось совсем и газ зажигать стали. Я давненько-таки не был в Гороховой, — не удавалось. Шумная улица! Какие лавки, магазины богатые; всё так и блестит и горит, материя, цветы под стеклами, разные шляпки с лентами. Подумаешь, что это всё так, для красы разложено — так нет же: ведь есть люди, что всё это покупают и своим женам дарят. Богатая улица! Немецких булочников очень много живет в Гороховой; тоже, должно быть, народ весьма достаточный. Сколько карет поминутно ездит; как это всё мостовая выносит! Пышные экипажи такие, стекла, как зеркало, внутри бархат и шелк; лакеи дворянские, в эполетах, при шпаге. Я во все кареты заглядывал, всё дамы сидят, такие разодетые, может быть и княжны и графини. Верно, час был такой, что все на балы и в собрания спешили. Любопытно увидеть княгиню и вообще знатную даму вблизи; должно быть, очень хорошо; я никогда не видал; разве вот так, как теперь, в карету заглянешь. Про вас я тут вспомнил. Ах, голубчик мой, родная моя! как вспомню теперь про вас, так всё сердце изнывает! Отчего вы, Варенька, такая несчастная? Ангельчик мой! да чем же вы-то хуже их всех? Вы у меня добрая, прекрасная, ученая; отчего же вам такая злая судьба выпадает на долю? Отчего это так всё случается, что вот хороший-то человек в запустенье находится, а к другому кому счастие само напрашивается? Знаю, знаю, маточка, что нехорошо это думать, что это вольнодумство; но по искренности, по правде-истине, зачем одному еще во чреве матери прокаркнула счастье ворона-судьба, а другой из воспитательного дома па свет божий выходит? И ведь бывает же так, что счастье-то часто Иванушке-дурачку достается. Ты, дескать, Иванушка-дурачок, ройся в мешках дедовских, пей, ешь, веселись, а ты, такой-сякой, только облизывайся; ты, дескать, на то и годишься, ты, братец, вот какой! Грешно, маточка, оно грешно этак думать, да тут поневоле как-то грех в душу лезет. Ездили бы и вы в карете такой же, родная моя, ясочка. Взгляда благосклонного вашего генералы ловили бы, — не то что наш брат; ходили бы вы не в холстинковом ветхом платьице, а в шелку да в золоте. Были бы вы не худенькие, не чахленькие, как теперь, а как фигурка сахарная, свеженькая, румяная, полная. А уж я бы тогда и тем одним счастлив был, что хоть бы с улицы на вас в ярко освещенные окна взглянул, что хоть бы тень вашу увидал; от одной мысли, что вам там счастливо и весело, птичка вы моя хорошенькая, и я бы повеселел. А теперь что! Мало того, что злые люди вас погубили, какая-нибудь там дрянь, забулдыга вас обижает. Что фрак-то на нем сидит гоголем, что в лорнетку-то золотую он на вас смотрит, бесстыдник, так уж ему всё с рук сходит, так уж и речь его непристойную снисходительно слушать надо! Полно, так ли, голубчики! А отчего же это всё? А оттого, что вы сирота, оттого, что вы беззащитная, оттого, что нет у вас; друга сильного, который бы вам опору пристойную дал. А ведь что это за человек, что это за люди, которым сироту оскорбить нипочем? Это какая-то дрянь, а не люди, просто дрянь; так себе, только числятся, а на деле их нет, и в этом и уверен. Вот они каковы, эти люди! А по-моему, родная моя, вот тот шарманщик, которого я сегодня в Гороховой встретил, скорее к себе почтение внушит, чем они. Он хоть целый день ходит да мается, ждет залежалого, негодного гроша на пропитание, да зато он сам себе господин, сам себя кормит. Он милостыни просить не хочет; зато он для удовольствия людского трудится, как заведенная машина, -вот, дескать, чем могу, принесу удовольствие. Нищий, нищий он, правда, всё тот же нищий; но зато благородный нищий; он устал, он прозяб, но всё трудится, хоть по-своему, а все-таки трудится. И много есть честных людей, маточка, которые хоть немного зарабатывают по мере и полезности труда своего, но никому не кланяются, ни у кого хлеба не просят. Вот и я точно так же, как и этот шарманщик, то есть я не то, вовсе не так, как он, но в своем смысле, в благородном-то, в дворянском-то отношении точно так же, как и он, по мере сил тружусь, чем могу, дескать. Большего нет от меня; ну, да на нет и суда нет.

[¶3] Apropos of the organ-grinder, I may tell you, dearest, that today I experienced a double misfortune. As I was looking at the grinder, certain thoughts entered my head and I stood wrapped in a reverie. Some cabmen also had halted at the spot, as well as a young girl, with a yet smaller girl who was dressed in rags and tatters. These people had halted there to listen to the organ-grinder, who was playing in front of some one’s windows. Next, I caught sight of a little urchin of about ten—a boy who would have been good-looking but for the fact that his face was pinched and sickly. Almost barefooted, and clad only in a shirt, he was standing agape to listen to the music—a pitiful childish figure. Nearer to the grinder a few more urchins were dancing, but in the case of this lad his hands and feet looked numbed, and he kept biting the end of his sleeve and shivering. Also, I noticed that in his hands he had a paper of some sort. Presently a gentleman came by, and tossed the grinder a small coin, which fell straight into a box adorned with a representation of a Frenchman and some ladies. The instant he heard the rattle of the coin, the boy started, looked timidly round, and evidently made up his mind that I had thrown the money; whereupon, he ran to me with his little hands all shaking, and said in a tremulous voice as he proffered me his paper: “Pl-please sign this.” I turned over the paper, and saw that there was written on it what is usual under such circumstances. “Kind friends I am a sick mother with three hungry children. Pray help me. Though soon I shall be dead, yet, if you will not forget my little ones in this world, neither will I forget you in the world that is to come.” The thing seemed clear enough; it was a matter of life and death. Yet what was I to give the lad? Well, I gave him nothing. But my heart ached for him. I am certain that, shivering with cold though he was, and perhaps hungry, the poor lad was not lying. No, no, he was not lying. The shameful point is that so many mothers take no care of their children, but send them out, half-clad, into the cold. Perhaps this lad’s mother also was a feckless old woman, and devoid of character? Or perhaps she had no one to work for her, but was forced to sit with her legs crossed—a veritable invalid? Or perhaps she was just an old rogue who was in the habit of sending out pinched and hungry boys to deceive the public? What would such a boy learn from begging letters? His heart would soon be rendered callous, for, as he ran about begging, people would pass him by and give him nothing. Yes, their hearts would be as stone, and their replies rough and harsh. “Away with you!” they would say. “You are seeking but to trick us.” He would hear that from every one, and his heart would grow hard, and he would shiver in vain with the cold, like some poor little fledgling that has fallen out of the nest. His hands and feet would be freezing, and his breath coming with difficulty; until, look you, he would begin to cough, and disease, like an unclean parasite, would worm its way into his breast until death itself had overtaken him—overtaken him in some foetid corner whence there was no chance of escape. Yes, that is what his life would become. There are many such cases. Ah, Barbara, it is hard to hear “For Christ’s sake!” and yet pass the suppliant by and give nothing, or say merely: “May the Lord give unto you!” Of course, SOME supplications mean nothing (for supplications differ greatly in character). Occasionally supplications are long, drawn-out and drawling, stereotyped and mechanical—they are purely begging supplications. Requests of this kind it is less hard to refuse, for they are purely professional and of long standing. “The beggar is overdoing it,” one thinks to oneself. “He knows the trick too well.” But there are other supplications which voice a strange, hoarse, unaccustomed note, like that today when I took the poor boy’s paper. He had been standing by the kerbstone without speaking to anybody—save that at last to myself he said, “For the love of Christ give me a groat!” in a voice so hoarse and broken that I started, and felt a queer sensation in my heart, although I did not give him a groat. Indeed, I had not a groat on me. Rich folk dislike hearing poor people complain of their poverty. “They disturb us,” they say, “and are impertinent as well. Why should poverty be so impertinent? Why should its hungry moans prevent us from sleeping?”

> Russian: Я к тому про шарманщика этого заговорил, маточка, что случилось мне бедность свою вдвойне испытать сегодня. Остановился я посмотреть на шарманщика. Мысли такие лезли в голову, — так я, чтобы рассеяться, остановился. Стою я, стоят извозчики, девка какая-то, да еще маленькая девочка, вся такая запачканная. Шарманщик расположился перед чьими-то окнами. Замечаю малютку, мальчика, так себе лет десяти; был бы хорошенький, да на вид больной такой, чахленький, в одной рубашонке да еще в чем-то, чуть ли не босой стоит, разиня рот музыку слушает — детский возраст! загляделся, как у немца куклы танцуют, а у самого и руки и ноги окоченели, дрожит да кончик рукава грызет. Примечаю, что в руках у него бумажечка какая-то. Прошел один господин и бросил шарманщику какую-то маленькую монетку; монетка прямо упала в тот ящик с огородочкой, в котором представлен француз, танцующий с дамами. Только что звякнула монетка, встрепенулся мой мальчик, робко осмотрелся кругом да, видно, на меня подумал, что я деньги дал. Подбежал он ко мне, ручонки дрожат у него, голосенок дрожит, протянул он ко мне бумажку и говорит: записка! Развернул я записку — ну что, всё известное: дескать, благодетели мои, мать у детей умирает, трое детей голодают, так вы нам теперь помогите, а вот, как я умру, так за то, что птенцов моих теперь не забыли, на том свете вас, благодетели мои, не забуду. Ну, что тут; дело ясное, дело житейское, а что мне им дать? Ну, и не дал ему ничего. А как было жаль! Мальчик бедненький, посинелый от холода, может быть и голодный, и не врет, ей-ей, не врет; я это дело знаю. Но только то дурно, что зачем эти гадкие матери детей не берегут и полуголых с записками на такой холод посылают. Она, может быть, глупая баба, характера не имеет; да за нее и постараться, может быть, некому, так она и сидит, поджав ноги, может быть, и вправду больная. Ну, да всё обратиться бы, куда следует; а впрочем, может быть, и просто мошенница, нарочно голодного и чахлого ребенка обманывать народ посылает, на болезнь наводит. И чему научится бедный мальчик с этими записками? Только сердце его ожесточается; ходит он, бегает, просит. Ходят люди, да некогда им. Сердца у них каменные; слова их жестокие. «Прочь! убирайся! шалишь!» Вот что слышит он от всех, и ожесточается сердце ребенка, и дрожит напрасно на холоде бедненький, запуганный мальчик, словно птенчик, из разбитого гнездышка выпавший. Зябнут у него руки и ноги; дух занимается. Посмотришь, вот он уж и кашляет; тут недалеко ждать, и болезнь, как гад нечистый, заползет ему в грудь, а там, глядишь, и смерть уж стоит над ним, где-нибудь в смрадном углу, без ухода, без помощи — вот и вся его жизнь! Вот какова она, жизнь-то бывает! Ох, Варенька, мучительно слышать Христа ради, и мимо пройти, и не дать ничего, сказать ему: «Бог подаст». Иное Христа ради еще ничего. (И Христа ради-то разные бывают, маточка.) Иное долгое, протяжное, привычное, заученное, прямо нищенское; этому еще не так мучительно не подать, это долгий нищий, давнишний, по ремеслу нищий, этот привык, думаешь, он переможет и знает, как перемочь. А иное Христа ради непривычное, грубое, страшное, — вот как сегодня, когда я было от мальчика записку взял, тут же у забора какой-то стоял, не у всех и просил, говорит мне: «Дай, барин, грош ради Христа!» — да таким отрывистым, грубым голосом, что я вздрогнул от какого-то страшного чувства, а не дал гроша: не было. А еще люди богатые не любят, чтобы бедняки на худой жребий вслух жаловались, — дескать, они беспокоят, они-де назойливы! Да и всегда бедность назойлива, — спать, что ли, мешают их стоны голодные!

[¶4] To tell you the truth, my darling, I have written the foregoing not merely to relieve my feelings, but, also, still more, to give you an example of the excellent style in which I can write. You yourself will recognise that my style was formed long ago, but of late such fits of despondency have seized upon me that my style has begun to correspond to my feelings; and though I know that such correspondence gains one little, it at least renders one a certain justice. For not unfrequently it happens that, for some reason or another, one feels abased, and inclined to value oneself at nothing, and to account oneself lower than a dishclout; but this merely arises from the fact that at the time one is feeling harassed and depressed, like the poor boy who today asked of me alms. Let me tell you an allegory, dearest, and do you hearken to it. Often, as I hasten to the office in the morning, I look around me at the city—I watch it awaking, getting out of bed, lighting its fires, cooking its breakfast, and becoming vocal; and at the sight, I begin to feel smaller, as though some one had dealt me a rap on my inquisitive nose. Yes, at such times I slink along with a sense of utter humiliation in my heart. For one would have but to see what is passing within those great, black, grimy houses of the capital, and to penetrate within their walls, for one at once to realise what good reason there is for self- depredation and heart-searching. Of course, you will note that I am speaking figuratively rather than literally. Let us look at what is passing within those houses. In some dingy corner, perhaps, in some damp kennel which is supposed to be a room, an artisan has just awakened from sleep. All night he has dreamt—IF such an insignificant fellow is capable of dreaming?—about the shoes which last night he mechanically cut out. He is a master-shoemaker, you see, and therefore able to think of nothing but his one subject of interest. Nearby are some squalling children and a hungry wife. Nor is he the only man that has to greet the day in this fashion. Indeed, the incident would be nothing—it would not be worth writing about, save for another circumstance. In that same house ANOTHER person—a person of great wealth—may also have been dreaming of shoes; but, of shoes of a very different pattern and fashion (in a manner of speaking, if you understand my metaphor, we are all of us shoemakers). This, again, would be nothing, were it not that the rich person has no one to whisper in his ear: “Why dost thou think of such things? Why dost thou think of thyself alone, and live only for thyself- -thou who art not a shoemaker? THY children are not ailing. THY wife is not hungry. Look around thee. Can’st thou not find a subject more fitting for thy thoughts than thy shoes?” That is what I want to say to you in allegorical language, Barbara. Maybe it savours a little of free- thought, dearest; but, such ideas WILL keep arising in my mind and finding utterance in impetuous speech. Why, therefore, should one not value oneself at a groat as one listens in fear and trembling to the roar and turmoil of the city? Maybe you think that I am exaggerating things—that this is a mere whim of mine, or that I am quoting from a book? No, no, Barbara. You may rest assured that it is not so. Exaggeration I abhor, with whims I have nothing to do, and of quotation I am guiltless.

> Russian: Признательно вам сказать, родная моя, начал я вам описывать это всё частию, чтоб сердце отвести, а более для того, чтоб вам образец хорошего слогу моих сочинений показать. Потому что вы, верно, сами сознаетесь, маточка, что у меня с недавнего времени слог формируется Но теперь на меня такая тоска нашла, что я сам моим мыслям до глубины души стал сочувствовать, и хотя я сам знаю, маточка, что этим сочувствием не возьмешь, но все-таки некоторым образом справедливость воздашь себе. И подлинно, родная моя, часто самого себя безо всякой причины уничтожаешь, в грош не ставишь и ниже щепки какой-нибудь сортируешь. А если сравнением выразиться, так это, может быть, оттого происходит, что я сам запуган и загнан, как хоть бы и этот бедненький мальчик, что милостыни у меня просил. Теперь я вам, примерно, иносказательно буду говорить, маточка; вот послушайте-ка меня: случается мне, моя родная, рано утром, на службу спеша, заглядеться на город, как он там пробуждается, встает, дымится, кипит, гремит, — тут иногда так перед таким зрелищем умалишься, что как будто бы щелчок какой получил от кого-нибудь по любопытному носу, да и поплетешься тише воды, ниже травы своею дорогою и рукой махнешь! Теперь же разглядите-ка, что в этих черных, закоптелых, больших, капитальных домах делается, вникните в это, и тогда сами рассудите, справедливо ли было без толку сортировать себя и в недостойное смущение входить. Заметьте, Варенька, что я иносказательно говорю, не в прямом смысле. Ну, посмотрим, что там такое в этих домах? Там в каком-нибудь дымном углу, в конуре сырой какой-нибудь, которая, по нужде, за квартиру считается, мастеровой какой-нибудь от сна пробудился; а во сне-то ему, примерно говоря, всю ночь сапоги снились, что вчера он подрезал нечаянно, как будто именно такая дрянь и должна человеку сниться! Ну да ведь он мастеровой, он сапожник: ему простительно всё об одном предмете своем думать. У него там дети пищат и жена голодная; и не одни сапожники встают иногда так, родная моя. Это бы и ничего, и писать бы об этом не стоило, но вот какое выходит тут обстоятельство, маточка: тут же, в этом же доме, этажом выше или ниже, в позлащенных палатах, и богатейшему лицу всё те же сапоги, может быть, ночью снились, то есть на другой манер сапоги, фасона другого, но все-таки сапоги; ибо в смысле-то, здесь мною подразумеваемом, маточка, все мы, родная моя, выходим немного сапожники. И это бы всё ничего, но только то дурно, что нет никого подле этого богатейшего лица, нет человека, который бы шепнул ему на ухо, что «полно, дескать, о таком думать, о себе одном думать, для себя одного жить, ты, дескать, не сапожник, у тебя дети здоровы и жена есть не просит; оглянись кругом, не увидишь ли для забот своих предмета более благородного, чем свои сапоги!» Вот что хотел я сказать вам иносказательно, Варенька. Это, может быть, слишком вольная мысль, родная моя, но эта мысль иногда бывает, иногда приходит и тогда поневоле из сердца горячим словом выбивается. И потому не от чего было в грош себя оценять, испугавшись одного шума и грома! Заключу же тем, маточка, что вы, может быть, подумаете, что я вам клевету говорю, или что это так, хандра на меня нашла, или что я это из книжки какой выписал? Нет, маточка, вы разуверьтесь, — не то: клеветою гнушаюсь, хандра не находила и ни из какой книжки ничего не выписывал, — вот что!

[¶5] I arrived home today in a melancholy mood. Sitting down to the table, I had warmed myself some tea, and was about to drink a second glass of it, when there entered Gorshkov, the poor lodger. Already, this morning, I had noticed that he was hovering around the other lodgers, and also seeming to want to speak to myself. In passing I may say that his circumstances are infinitely worse than my own; for, only think of it, he has a wife and children! Indeed, if I were he, I do not know what I should do. Well, he entered my room, and bowed to me with the pus standing, as usual, in drops on his eyelashes, his feet shuffling about, and his tongue unable, at first, to articulate a word. I motioned him to a chair (it was a dilapidated enough one, but I had no other), and asked him to have a glass of tea. To this he demurred—for quite a long time he demurred, but at length he accepted the offer. Next, he was for drinking the tea without sugar, and renewed his excuses, but upon the sugar I insisted. After long resistance and many refusals, he DID consent to take some, but only the smallest possible lump; after which, he assured me that his tea was perfectly sweet. To what depths of humility can poverty reduce a man! “Well, what is it, my good sir?” I inquired of him; whereupon he replied: “It is this, Makar Alexievitch. You have once before been my benefactor. Pray again show me the charity of God, and assist my unfortunate family. My wife and children have nothing to eat. To think that a father should have to say this!” I was about to speak again when he interrupted me. “You see,” he continued, “I am afraid of the other lodgers here. That is to say, I am not so much afraid of, as ashamed to address them, for they are a proud, conceited lot of men. Nor would I have troubled even you, my friend and former benefactor, were it not that I know that you yourself have experienced misfortune and are in debt; wherefore, I have ventured to come and make this request of you, in that I know you not only to be kind-hearted, but also to be in need, and for that reason the more likely to sympathise with me in my distress.” To this he added an apology for his awkwardness and presumption. I replied that, glad though I should have been to serve him, I had nothing, absolutely nothing, at my disposal. “Ah, Makar Alexievitch,” he went on, “surely it is not much that I am asking of you? My-my wife and children are starving. C-could you not afford me just a grivennik?” At that my heart contracted, “How these people put me to shame!” thought I. But I had only twenty kopecks left, and upon them I had been counting for meeting my most pressing requirements. “No, good sir, I cannot,” said I. “Well, what you will,” he persisted. “Perhaps ten kopecks?” Well I got out my cash-box, and gave him the twenty. It was a good deed. To think that such poverty should exist! Then I had some further talk with him. “How is it,” I asked him, “that, though you are in such straits, you have hired a room at five roubles?” He replied that though, when he engaged the room six months ago, he paid three months’ rent in advance, his affairs had subsequently turned out badly, and never righted themselves since. You see, Barbara, he was sued at law by a merchant who had defrauded the Treasury in the matter of a contract. When the fraud was discovered the merchant was prosecuted, but the transactions in which he had engaged involved Gorshkov, although the latter had been guilty only of negligence, want of prudence, and culpable indifference to the Treasury’s interests. True, the affair had taken place some years ago, but various obstacles had since combined to thwart Gorshkov. “Of the disgrace put upon me,” said he to me, “I am innocent. True, I to a certain extent disobeyed orders, but never did I commit theft or embezzlement.” Nevertheless the affair lost him his character. He was dismissed the service, and though not adjudged capitally guilty, has been unable since to recover from the merchant a large sum of money which is his by right, as spared to him (Gorshkov) by the legal tribunal. True, the tribunal in question did not altogether believe in Gorshkov, but I do so. The matter is of a nature so complex and crooked that probably a hundred years would be insufficient to unravel it; and, though it has now to a certain extent been cleared up, the merchant still holds the key to the situation. Personally I side with Gorshkov, and am very sorry for him. Though lacking a post of any kind, he still refuses to despair, though his resources are completely exhausted. Yes, it is a tangled affair, and meanwhile he must live, for, unfortunately, another child which has been born to him has entailed upon the family fresh expenses. Also, another of his children recently fell ill and died—which meant yet further expense. Lastly, not only is his wife in bad health, but he himself is suffering from a complaint of long standing. In short, he has had a very great deal to undergo. Yet he declares that daily he expects a favourable issue to his affair—that he has no doubt of it whatever. I am terribly sorry for him, and said what I could to give him comfort, for he is a man who has been much bullied and misled. He had come to me for protection from his troubles, so I did my best to soothe him. Now, goodbye, my darling. May Christ watch over you and preserve your health. Dearest one, even to think of you is like medicine to my ailing soul. Though I suffer for you, I at least suffer gladly.—Your true friend,

> Russian: Пришел я в грустном расположении духа домой, присел к столу, нагрел себе чайник, да и приготовился стаканчик-другой чайку хлебнуть. Вдруг, смотрю, входит ко мне Горшков, наш бедный постоялец. Я еще утром заметил, что он всё что-то около жильцов шныряет и ко мне хотел подойти. А мимоходом скажу, маточка, что их житье-бытье не в пример моего хуже. Куда! жена, дети! Так что если бы я был Горшков, так уж я не знаю, что бы я на его месте сделал! Ну, так вот, вошел мой Горшков, кланяется, слезинка у него, как и всегда, на ресницах гноится, шаркает ногами, а сам слова не может сказать. Я его посадил на стул, правда на изломанный, да другого не было. Чайку предложил. Он извинялся, долго извинялся, наконец, однако же, взял стакан. Хотел было без сахару пить, начал опять извиняться, когда я стал уверять его, что нужно взять сахару, долго спорил, отказываясь, наконец положил в свой стакан самый маленький кусочек и стал уверять, что чай необыкновенно сладок. Эк, до уничижения какого доводит людей нищета! «Ну, как же, что, батюшка?» — сказал я ему. «Да вот так и так, дескать, благодетель вы мой, Макар Алексеевич, явите милость господню, окажите помощь семейству несчастному; дети и жена, есть нечего; отцу-то, мне-то, говорит, каково!» Я было хотел говорить, да он меня прервал: «Я, дескать, всех боюсь здесь, Макар Алексеевич, то есть не то что боюсь, а так, знаете, совестно; люди-то они всё гордые и кичливые. Я бы, говорит, вас, батюшка и благодетель мой, и утруждать бы не стал: знаю, что у вас самих неприятности были, знаю, что вы многого и не можете дать, но хоть что-нибудь взаймы одолжите; и потому, говорит, просить вас осмелился, что знаю ваше доброе сердце, знаю, что вы сами нуждались, что сами и теперь бедствия испытываете — и что сердце-то ваше потому и чувствует сострадание». Заключил же он, тем, что, дескать, простите мою дерзость и мое неприличие, Макар Алексеевич. Я отвечаю ему, что рад бы душой, да что нет у меня ничего, ровно нет ничего. «Батюшка, Макар Алексеевич, — говорит он мне, — я многого и не прошу, а вот так и так (тут он весь покраснел), жена, говорит, дети, — голодно — хоть гривенничек какой-нибудь». Ну, тут уж мне самому сердце защемило. Куда, думаю, меня перещеголяли! А всего-то у меня и оставалось двадцать копеек, да я на них рассчитывал: хотел завтра на свои крайние нужды истратить. «Нет, голубчик мой, не могу; вот так и так», — говорю. «Батюшка, Макар Алексеевич, хоть что хотите, говорит, хоть десять копеечек». Ну, я ему и вынул из ящика и отдал свои двадцать копеек, маточка, всё доброе дело! Эк, нищета-то! Разговорился я с ним: да как же вы, батюшка, спрашиваю, так зануждались, да еще при таких нуждах комнату в пять рублей серебром нанимаете? Объяснил он мне, что полгода назад нанял и деньги внес вперед за три месяца; да потом обстоятельства такие сошлись, что ни туда ни сюда ему, бедному. Ждал он, что дело его к этому времени кончится. А дело у него неприятное. Он, видите ли, Варенька, за что-то перед судом в ответе находится. Тягается он с купцом каким-то, который сплутовал подрядом с казною; обман открыли, купца под суд, а он в дело-то свое разбойничье и Горшкова запутал, который тут как-то также случился. А по правде-то Горшков виновен только в нерадении, в неосмотрительности и в непростительном упущении из вида казенного интереса. Уж несколько лет дело идет: всё препятствия разные встречаются против Горшкова. «В бесчестии же, на меня взводимом, — говорит мне Горшков, — неповинен, нисколько неповинен, в плутовстве и грабеже неповинен». Дело это его замарало немного; его исключили из службы, и хотя не нашли, что он капитально виновен, но, до совершенного своего оправдания, он до сих пор не может выправить с купца какой-то знатной суммы денег, ему следуемой и перед судом у него оспариваемой. Я ему верю, да суд-то ему на слово не верит; дело-то оно такое, что всё в крючках да в узлах таких, что во сто лет не распутаешь. Чуть немного распутают, а купец еще крючок да еще крючок. Я принимаю сердечное участие в Горшкове, родная моя, соболезную ему. Человек без должности; за ненадежность никуда не принимается; что было запасу, проели; дело запутано, а между тем жить было нужно; а между тем ни с того ни с сего, совершенно некстати, ребенок родился, — ну, вот издержки; сын заболел — издержки, умер — издержки; жена больна; он нездоров застарелой болезнью какой-то: одним словом, пострадал, вполне пострадал. Впрочем, говорит, что ждет на днях благоприятного решения своего дела и что уж в этом теперь и сомнения нет никакого. Жаль, жаль, очень жаль его, маточка! Я его обласкал. Человек-то он затерянный, запутанный; покровительства ищет, так вот я его и обласкал. Ну, прощайте же, маточка, Христос с вами, будьте здоровы. Голубчик вы мой! Как вспомню об вас, так точно лекарство приложу к больной душе моей, и хоть страдаю за вас, но и страдать за вас мне легко. Ваш истинный друг Макар Девушкин.

### September 9 · Сентября 9

[¶7] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST BARBARA ALEXIEVNA,—I am beside myself as I take up my pen, for a most terrible thing has happened. My head is whirling round. Ah, beloved, how am I to tell you about it all? I had never foreseen what has happened. But no—I cannot say that I had NEVER foreseen it, for my mind DID get an inkling of what was coming, through my seeing something very similar to it in a dream.

> Russian: Матушка, Варвара Алексеевна! Пишу вам вне себя. Я весь взволнован страшным происшествием. Голова моя вертится кругом. Я чувствую, что всё кругом меня вертится. Ах, родная моя, что я расскажу вам теперь! Вот мы и не предчувствовали этого. Нет, я не верю, чтобы я не предчувствовал; я всё это предчувствовал. Всё это заранее слышалось моему сердцу! Я даже намедни во сне что-то видел подобное.

[¶8] I will tell you the whole story—simply, and as God may put it into my heart. Today I went to the office as usual, and, upon arrival, sat down to write. You must know that I had been engaged on the same sort of work yesterday, and that, while executing it, I had been approached by Timothei Ivanovitch with an urgent request for a particular document. “Makar Alexievitch,” he had said, “pray copy this out for me. Copy it as quickly and as carefully as you can, for it will require to be signed today.” Also let me tell you, dearest, that yesterday I had not been feeling myself, nor able to look at anything. I had been troubled with grave depression—my breast had felt chilled, and my head clouded. All the while I had been thinking of you, my darling. Well, I set to work upon the copying, and executed it cleanly and well, except for the fact that, whether the devil confused my mind, or a mysterious fate so ordained, or the occurrence was simply bound to happen, I left out a whole line of the document, and thus made nonsense of it! The work had been given me too late for signature last night, so it went before his Excellency this morning. I reached the office at my usual hour, and sat down beside Emelia Ivanovitch. Here I may remark that for a long time past I have been feeling twice as shy and diffident as I used to do; I have been finding it impossible to look people in the face. Let only a chair creak, and I become more dead than alive. Today, therefore, I crept humbly to my seat and sat down in such a crouching posture that Efim Akimovitch (the most touchy man in the world) said to me sotto voce: “What on earth makes you sit like that, Makar Alexievitch?” Then he pulled such a grimace that everyone near us rocked with laughter at my expense. I stopped my ears, frowned, and sat without moving, for I found this the best method of putting a stop to such merriment. All at once I heard a bustle and a commotion and the sound of someone running towards us. Did my ears deceive me? It was I who was being summoned in peremptory tones! My heart started to tremble within me, though I could not say why. I only know that never in my life before had it trembled as it did then. Still I clung to my chair—and at that moment was hardly myself at all. The voices were coming nearer and nearer, until they were shouting in my ear: “Dievushkin! Dievushkin! Where is Dievushkin?” Then at length I raised my eyes, and saw before me Evstafi Ivanovitch. He said to me: “Makar Alexievitch, go at once to his Excellency. You have made a mistake in a document.” That was all, but it was enough, was it not? I felt dead and cold as ice—I felt absolutely deprived of the power of sensation; but, I rose from my seat and went whither I had been bidden. Through one room, through two rooms, through three rooms I passed, until I was conducted into his Excellency’s cabinet itself. Of my thoughts at that moment I can give no exact account. I merely saw his Excellency standing before me, with a knot of people around him. I have an idea that I did not salute him—that I forgot to do so. Indeed, so panic-stricken was I, that my teeth were chattering and my knees knocking together. In the first place, I was greatly ashamed of my appearance (a glance into a mirror on the right had frightened me with the reflection of myself that it presented), and, in the second place, I had always been accustomed to comport myself as though no such person as I existed. Probably his Excellency had never before known that I was even alive. Of course, he might have heard, in passing, that there was a man named Dievushkin in his department; but never for a moment had he had any intercourse with me.

> Russian: Вот что случилось! Расскажу вам без слога, а так, как мне на душу господь положит. Пошел я сегодня в должность. Пришел, сижу, пишу. А нужно вам знать, маточка, что я и вчера писал тоже. Ну, так вот, вчера подходит ко мне Тимофей Иванович и лично изволит наказывать, что — вот, дескать, бумага нужная, спешная. Перепишите, говорит, Макар Алексеевич, почище, поспешно и тщательно: сегодня к подписанию идет. Заметить вам нужно, ангельчик, что вчерашнего дня я был сам не свой, ни на что и глядеть не хотелось; грусть, тоска такая напала! На сердце холодно, на душе темно; в памяти всё вы были, моя бедная ясочка. Ну, вот я принялся переписывать; переписал чисто, хорошо, только уж не знаю, как вам точнее сказать, сам ли нечистый меня попутал, или тайными судьбами какими определено было, или просто так должно было сделаться, — только пропустил я целую строчку; смысл-то вышел господь его знает какой, просто никакого не вышло. С бумагой-то вчера опоздали и подали ее на подписание его превосходительству только сегодня. Я как ни в чем не бывало являюсь сегодня в обычный час и располагаюсь рядком с Емельяном Ивановичем. Нужно вам заметить, родная, что я с недавнего времени стал вдвое более прежнего совеститься и в стыд приходить. Я в последнее время и не глядел ни на кого. Чуть стул заскрипит у кого-нибудь, так уж я и ни жив ни мертв. Вот точно так сегодня, приник, присмирел, ежом сижу, так что Ефим Акимович (такой задирала, какого и на свете до него не было) сказал во всеуслышание: что, дескать, вы, Макар Алексеевич, сидите таким у-у-у? да тут такую гримасу скорчил, что все, кто около него и меня ни были, так и покатились со смеху, и, уж разумеется, на мой счет. И пошли, и пошли! Я и уши прижал и глаза зажмурил, сижу себе, не пошевелюсь. Таков уж обычай мой; они этак скорей отстают. Вдруг слышу шум, беготня, суетня; слышу — не обманываются ли уши мои? зовут меня, требуют меня, зовут Девушкина. Задрожало у меня сердце в груди, и уж сам не знаю, чего я испугался; только знаю то, что я так испугался, как никогда еще в жизни со мной не было. Я прирос к стулу, — и как ни в чем не бывало, точно и не я. Но вот опять начали, ближе и ближе. Вот уж над самым ухом моим: дескать, Девушкина! Девушкина! где Девушкин? Подымаю глаза: передо мною Евстафий Иванович; говорит: «Макар Алексеевич, к его превосходительству, скорее! Беды вы с бумагой наделали!» Только это одно и сказал, да довольно, не правда ли, маточка, довольно сказано было? Я помертвел, оледенел, чувств лишился, иду — ну, да уж просто ни жив ни мертв отправился. Ведут меня через одну комнату, через другую комнату, через третью комнату, в кабинет — предстал! Положительного отчета, об чем я тогда думал, я вам дать не могу. Вижу, стоят его превосходительство, вокруг него все они. Я, кажется, не поклонился; позабыл. Оторопел так, что и губы трясутся и ноги трясутся. Да и было отчего, маточка. Во-первых, совестно; я взглянул направо в зеркало, так просто было отчего с ума сойти от того, что я там увидел. А во-вторых, я всегда делал так, как будто бы меня и на свете не было. Так что едва ли его превосходительство были известны о существовании моем. Может быть, слышали, так, мельком, что есть у них в ведомстве Девушкин, но в кратчайшие сего сношения никогда не входили.

[¶9] He began angrily: “What is this you have done, sir? Why are you not more careful? The document was wanted in a hurry, and you have gone and spoiled it. What do you think of it?”—the last being addressed to Evstafi Ivanovitch. More I did not hear, except for some flying exclamations of “What negligence and carelessness! How awkward this is!” and so on. I opened my mouth to say something or other; I tried to beg pardon, but could not. To attempt to leave the room, I had not the hardihood. Then there happened something the recollection of which causes the pen to tremble in my hand with shame. A button of mine—the devil take it!—a button of mine that was hanging by a single thread suddenly broke off, and hopped and skipped and rattled and rolled until it had reached the feet of his Excellency himself—this amid a profound general silence! THAT was what came of my intended self-justification and plea for mercy! THAT was the only answer that I had to return to my chief! The sequel I shudder to relate. At once his Excellency’s attention became drawn to my figure and costume. I remembered what I had seen in the mirror, and hastened to pursue the button. Obstinacy of a sort seized upon me, and I did my best to arrest the thing, but it slipped away, and kept turning over and over, so that I could not grasp it, and made a sad spectacle of myself with my awkwardness. Then there came over me a feeling that my last remaining strength was about to leave me, and that all, all was lost—reputation, manhood, everything! In both ears I seemed to hear the voices of Theresa and Phaldoni. At length, however, I grasped the button, and, raising and straightening myself, stood humbly with clasped hands—looking a veritable fool! But no. First of all I tried to attach the button to the ragged threads, and smiled each time that it broke away from them, and smiled again. In the beginning his Excellency had turned away, but now he threw me another glance, and I heard him say to Evstafi Ivanovitch: “What on earth is the matter with the fellow? Look at the figure he cuts! Who to God is he?” Ah, beloved, only to hear that, “Who to God is he?” Truly I had made myself a marked man! In reply to his Excellency Evstafi murmured: “He is no one of any note, though his character is good. Besides, his salary is sufficient as the scale goes.” “Very well, then; but help him out of his difficulties somehow,” said his Excellency. “Give him a trifle of salary in advance.” “It is all forestalled,” was the reply. “He drew it some time ago. But his record is good. There is nothing against him.” At this I felt as though I were in Hell fire. I could actually have died! “Well, well,” said his Excellency, “let him copy out the document a second time. Dievushkin, come here. You are to make another copy of this paper, and to make it as quickly as possible.” With that he turned to some other officials present, issued to them a few orders, and the company dispersed. No sooner had they done so than his Excellency hurriedly pulled out a pocket-book, took thence a note for a hundred roubles, and, with the words, “Take this. It is as much as I can afford. Treat it as you like,” placed the money in my hand! At this, dearest, I started and trembled, for I was moved to my very soul. What next I did I hardly know, except that I know that I seized his Excellency by the hand. But he only grew very red, and then—no, I am not departing by a hair’s- breadth from the truth—it is true—that he took this unworthy hand in his, and shook it! Yes, he took this hand of mine in his, and shook it, as though I had been his equal, as though I had been a general like himself! “Go now,” he said. “This is all that I can do for you. Make no further mistakes, and I will overlook your fault.”

> Russian: Начали гневно: «Как же это вы, сударь! Чего вы смотрите? нужная бумага, нужно к спеху, а вы ее портите. И как же вы это», — тут его превосходительство обратились к Евстафию Ивановичу. Я только слышу, как до меня звуки слов долетают: «Нераденье! неосмотрительность! Вводите в неприятности!» Я раскрыл было рот для чего-то. Хотел было прощения просить, да не мог, убежать — покуситься не смел, и тут... тут, маточка, такое случилось, что я и теперь едва перо держу от стыда. Моя пуговка — ну ее к бесу — пуговка, что висела у меня на ниточке, — вдруг сорвалась, отскочила, запрыгала (я, видно, задел ее нечаянно), зазвенела, покатилась и прямо, так-таки прямо, проклятая, к стопам его превосходительства, и это посреди всеобщего молчания! Вот и всё было мое оправдание, всё извинение, весь ответ, всё, что я собирался сказать его превосходительству! Последствия были ужасны! Его превосходительство тотчас обратили внимание на фигуру мою и на мой костюм. Я вспомнил, что я видел в зеркале: я бросился ловить пуговку! Нашла на меня дурь! Нагнулся, хочу взять пуговку, — катается, вертится, не могу поймать, словом, и в отношении ловкости отличился. Тут уж я чувствую, что и последние силы меня оставляют, что уж всё, всё потеряно! Вся репутация потеряна, весь человек пропал! А тут в обоих ушах ни с того ни с сего и Тереза, и Фальдони, и пошло перезванивать. Наконец поймал пуговку, приподнялся, вытянулся, да уж, коли дурак, так стоял бы себе смирно, руки по швам! Так нет же: начал пуговку к оторванным ниткам прилаживать, точно оттого она и пристанет; да еще улыбаюсь, да еще улыбаюсь. Его превосходительство отвернулись сначала, потом опять на меня взглянули — слышу, говорят Евстафию Ивановичу: «Как же?.. посмотрите, в каком он виде!.. как он!.. что он!..» Ах, родная моя, что уж тут — как он? Да что он? отличился! Слышу, Евстафий Иванович говорит: «Не замечен, ни в чем не замечен, поведения примерного, жалованья достаточно, по окладу...» — «Ну, облегчить его как-нибудь, — говорит его превосходительство. — Выдать ему вперед...» — «Да забрал, говорят, забрал, вот за столько-то времени вперед забрал. Обстоятельства, верно, такие, а поведения хорошего и не замечен, никогда не замечен». Я, ангельчик мой, горел, я в адском огне горел! Я умирал! «Ну, — говорят его превосходительство громко, — переписать же вновь поскорее; Девушкин, подойдите сюда, перепишите опять вновь без ошибки; да послушайте...» Тут его превосходительство обернулись к прочим, роздали приказания разные, и все разошлись. Только что разошлись они, его превосходительство поспешно вынимают книжник и из него сторублевую. «Вот, — говорят они, — чем могу, считайте, как хотите...» — да и всунул мне в руку. Я, ангел мой, вздрогнул, вся душа моя потряслась; не знаю, что было со мною; я было схватить их ручку хотел. А он-то весь покраснел, мой голубчик, да — вот уж тут ни на волосок от правды не отступаю, родная моя: взял мою руку недостойную, да и потряс ее, так-таки взял да потряс, словно ровне своей, словно такому же, как сам, генералу. «Ступайте, говорит, чем могу... Ошибок не делайте, а теперь грех пополам».

[¶10] What I think about it is this: I beg of you and of Thedora, and had I any children I should beg of them also, to pray ever to God for his Excellency. I should say to my children: “For your father you need not pray; but for his Excellency, I bid you pray until your lives shall end.” Yes, dear one—I tell you this in all solemnity, so hearken well unto my words—that though, during these cruel days of our adversity, I have nearly died of distress of soul at the sight of you and your poverty, as well as at the sight of myself and my abasement and helplessness, I yet care less for the hundred roubles which his Excellency has given me than for the fact that he was good enough to take the hand of a wretched drunkard in his own and press it. By that act he restored me to myself. By that act he revived my courage, he made life forever sweet to me.... Yes, sure am I that, sinner though I be before the Almighty, my prayers for the happiness and prosperity of his Excellency will yet ascend to the Heavenly Throne!... But, my darling, for the moment I am terribly agitated and distraught. My heart is beating as though it would burst my breast, and all my body seems weak.... I send you forty-five roubles in notes. Another twenty I shall give to my landlady, and the remaining thirty-five I shall keep—twenty for new clothes and fifteen for actual living expenses. But these experiences of the morning have shaken me to the core, and I must rest awhile. It is quiet, very quiet, here. My breath is coming in jerks—deep down in my breast I can hear it sobbing and trembling.... I will come and see you soon, but at the moment my head is aching with these various sensations. God sees all things, my darling, my priceless treasure!—Your steadfast friend,

> Russian: Теперь, маточка, вот как я решил: вас и Федору прошу, и если бы дети у меня были, то и им бы повелел, чтобы богу молились, то есть вот как: за родного отца не молились бы, а за его превосходительство каждодневно и вечно бы молились! Еще скажу, маточка, и это торжественно говорю — слушайте меня, маточка, хорошенько — клянусь, что как ни погибал я от скорби душевной в лютые дни нашего злополучия, глядя на вас, на ваши бедствия, и на себя, на унижение мое и мою неспособность, несмотря на всё это, клянусь вам, что не так мне сто рублей дороги, как то, что его превосходительство сами мне, соломе, пьянице, руку мою недостойную пожать изволили! Этим они меня самому себе возвратили. Этим поступком они мой дух воскресили, жизнь мне слаще навеки сделали, и я твердо уверен, что я как ни грешен перед всевышним, но молитва о счастии и благополучии его превосходительства дойдет до престола его!.. Маточка! Я теперь в душевном расстройстве ужасном, в волнении ужасном! Мое сердце бьется, хочет из груди выпрыгнуть. И я сам как-то весь как будто ослаб. Посылаю вам сорок пять рублей ассигнациями, двадцать рублей хозяйке даю, у себя тридцать пять оставляю: на двадцать платье поправлю, а пятнадцать оставлю на житье-бытье. Л только теперь все эти впечатления-то утренние потрясли всё существование мое. Я прилягу. Мне, впрочем, покойно, очень покойно. Только душу ломит, и слышно там, в глубине, душа моя дрожит, трепещет, шевелится. Я приду к вам; а теперь я просто хмелен от всех ощущений этих... Бог видит всё, маточка вы моя, голубушка вы моя бесценная!

[¶11] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Ваш достойный друг Макар Девушкин.

### September 10 · Сентября 10

[¶13] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—I am unspeakably rejoiced at your good fortune, and fully appreciate the kindness of your superior. Now, take a rest from your cares. Only do not AGAIN spend money to no advantage. Live as quietly and as frugally as possible, and from today begin always to set aside something, lest misfortune again overtake you. Do not, for God’s sake, worry yourself—Thedora and I will get on somehow. Why have you sent me so much money? I really do not need it—what I had already would have been quite sufficient. True, I shall soon be needing further funds if I am to leave these lodgings, but Thedora is hoping before long to receive repayment of an old debt. Of course, at least TWENTY roubles will have to be set aside for indispensable requirements, but the remainder shall be returned to you. Pray take care of it, Makar Alexievitch. Now, goodbye. May your life continue peacefully, and may you preserve your health and spirits. I would have written to you at greater length had I not felt so terribly weary. Yesterday I never left my bed. I am glad that you have promised to come and see me. Yes, you MUST pay me a visit.

> Russian: Любезный мой Макар Алексеевич! Я несказанно рада вашему счастию и умею ценить добродетели вашего начальника, друг мой. Итак, теперь вы отдохнете от горя! Но только, ради бога, не тратьте опять денег попусту. Живите тихонько, как можно скромнее, и с этого же дня начинайте всегда хоть что-нибудь откладывать, чтоб несчастия не застали вас опять внезапно. Об нас, ради бога, не беспокойтесь. Мы с Федорой кое-как проживем. К чему вы нам денег столько прислали, Макар Алексеевич? Нам вовсе не нужно. Мы довольны и тем, что у нас есть. Правда, нам скоро понадобятся деньги на переезд с этой квартиры, но Федора надеется получить с кого-то давнишний, старый долг. Оставляю, впрочем, себе двадцать рублей на крайние надобности. Остальные посылаю вам назад. Берегите, пожалуйста, деньги, Макар Алексеевич. Прощайте. Живите теперь покойно, будьте здоровы и веселы. Я писала бы вам более, но чувствую ужасную усталость, вчера я целый день не вставала с постели. Хорошо сделали, что обещались зайти. Навестите меня, пожалуйста, Макар Алексеевич.

[¶14] B. D.

> Russian: В. Д.

## 9. September 11 – September 30 · Сентября 11 – Сентября 30

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/9/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/9/#p-N

### September 11 · Сентября 11

[¶1] MY DARLING BARBARA ALEXIEVNA,—I implore you not to leave me now that I am once more happy and contented. Disregard what Thedora says, and I will do anything in the world for you. I will behave myself better, even if only out of respect for his Excellency, and guard my every action. Once more we will exchange cheerful letters with one another, and make mutual confidence of our thoughts and joys and sorrows (if so be that we shall know any more sorrows?). Yes, we will live twice as happily and comfortably as of old. Also, we will exchange books.... Angel of my heart, a great change has taken place in my fortunes—a change very much for the better. My landlady has become more accommodating; Theresa has recovered her senses; even Phaldoni springs to do my bidding. Likewise, I have made my peace with Rataziaev. He came to see me of his own accord, the moment that he heard the glad tidings. There can be no doubt that he is a good fellow, that there is no truth in the slanders that one hears of him. For one thing, I have discovered that he never had any intention of putting me and yourself into a book. This he told me himself, and then read to me his latest work. As for his calling me “Lovelace,” he had intended no rudeness or indecency thereby. The term is merely one of foreign derivation, meaning a clever fellow, or, in more literary and elegant language, a gentleman with whom one must reckon. That is all; it was a mere harmless jest, my beloved. Only ignorance made me lose my temper, and I have expressed to him my regret.... How beautiful is the weather today, my little Barbara! True, there was a slight frost in the early morning, as though scattered through a sieve, but it was nothing, and the breeze soon freshened the air. I went out to buy some shoes, and obtained a splendid pair. Then, after a stroll along the Nevski Prospect, I read “The Daily Bee”. This reminds me that I have forgotten to tell you the most important thing of all. It happened like this:

> Russian: Милая моя Варвара Алексеевна! Умоляю вас, родная моя, не разлучайтесь со мною теперь, теперь, когда я совершенно счастлив и всем доволен. Голубчик мой! Вы Федору не слушайте, а я буду всё, что вам угодно, делать; буду вести себя хорошо, из одного уважения к его превосходительству буду вести себя хорошо и отчетливо; мы опять будем писать друг другу счастливые письма, будем поверять друг другу наши мысли, наши радости, наши заботы, если будут заботы; будем жить вдвоем; согласно и счастливо. Займемся литературою... Ангельчик мой! В моей судьбе всё переменилось, и всё к лучшему переменилось. Хозяйка стала сговорчивее, Тереза умнее, даже сам Фальдони стал какой-то проворный. С Ратазяевым я помирился. Сам, на радостях, пошел к нему. Он, право, добрый малый, маточка, и что про него говорили дурного, то всё это был вздор. Я открыл теперь, что всё это была гнусная клевета. Он вовсе и не думал нас описывать: он мне это сам говорил. Читал мне новое сочинение. А что тогда Ловеласом-то он меня назвал: так это всё не брань или название какое неприличное: он мне объяснил. Это слово в слово с иностранного взято и значит проворный малый, и если покрасивее сказать, политературнее, так значит парень — плохо не клади — вот! а не что-нибудь там такое. Шутка невинная была, ангельчик мой. Я-то, неуч, сдуру и обиделся. Да уж я теперь перед ним извинился... И погода-то такая замечательная сегодня, Варенька, хорошая такая. ПравдБлондыа, утром была небольшая изморось, как будто сквозь сито сеяло. Ничего! Зато воздух стал посвежее немножко. Ходил я покупать сапоги и купил удивительные сапоги. Прошелся по Невскому. «Пчелку» прочел. Да! про главное я и забываю вам рассказать. Видите ли что:

[¶2] This morning I had a talk with Emelia Ivanovitch and Aksenti Michaelovitch concerning his Excellency. Apparently, I am not the only person to whom he has acted kindly and been charitable, for he is known to the whole world for his goodness of heart. In many quarters his praises are to be heard; in many quarters he has called forth tears of gratitude. Among other things, he undertook the care of an orphaned girl, and married her to an official, the son of a poor widow, and found this man place in a certain chancellory, and in other ways benefited him. Well, dearest, I considered it to be my duty to add my mite by publishing abroad the story of his Excellency’s gracious treatment of myself. Accordingly, I related the whole occurrence to my interlocutors, and concealed not a single detail. In fact, I put my pride into my pocket—though why should I feel ashamed of having been elated by such an occurrence? “Let it only be noised afield,” said I to myself, and it will resound greatly to his Excellency’s credit.—So I expressed myself enthusiastically on the subject and never faltered. On the contrary, I felt proud to have such a story to tell. I referred to every one concerned (except to yourself, of course, dearest)—to my landlady, to Phaldoni, to Rataziaev, to Markov. I even mentioned the matter of my shoes! Some of those standing by laughed—in fact every one present did so, but probably it was my own figure or the incident of my shoes—more particularly the latter—that excited merriment, for I am sure it was not meant ill-naturedly. My hearers may have been young men, or well off; certainly they cannot have been laughing with evil intent at what I had said. Anything against his Excellency CANNOT have been in their thoughts. Eh, Barbara?

> Russian: Сегодня поутру разговорился я с Емельяном Ивановичем и с Аксентием Михайловичем об его превосходительстве. Да, Варенька, они не с одним мною так обошлись милостиво. Они не одного меня облагодетельствовали и добротою сердца своего всему свету известны. Из многих мест в честь ему хвалы воссылаются и слезы благодарности льются. У них сирота одна воспитывалась. Изволили пристроить ее: выдали за человека известного, за чиновника одного, который по особым поручениям при их же превосходительстве находился. Сына одной вдовы в какую-то канцелярию пристроили и много еще благодеяний разных оказали. Я, маточка, почел за обязанность тут же и мою лепту положить, всем во всеуслышание поступок его превосходительства рассказал; я всё им рассказал и ничего не утаил. Я стыд-то в карман спрятал. Какой тут стыд, что за амбиция такая при таком обстоятельстве! Так-таки вслух — да будут славны дела его превосходительства! Я говорил увлекательно, с жаром говорил и не краснел, напротив, гордился, что пришлось такое рассказывать. Я про всё рассказал (про вас только благоразумно умолчал, маточка), и про хозяйку мою, и про Фальдони, и про Ратазяева, и про сапоги, и про Маркова — всё рассказал. Кое-кто там пересмеивались, да, правда, и все они пересмеивались. Только это в моей фигуре, верно, они что-нибудь смешное нашли или насчет сапогов моих — именно насчет сапогов. А с дурным каким-нибудь намерением они не могли этого сделать. Это так, молодость, или оттого, что они люди богатые, но с дурным, с злым намерением они никак не могли мою речь осмеивать. То есть что-нибудь насчет его превосходительства — этого они никак не могли сделать. Не правда ли, Варенька?

[¶3] Even now I cannot wholly collect my faculties, so upset am I by recent events.... Have you any fuel to go on with, Barbara? You must not expose yourself to cold. Also, you have depressed my spirits with your fears for the future. Daily I pray to God on your behalf. Ah, HOW I pray to Him!... Likewise, have you any woollen stockings to wear, and warm clothes generally? Mind you, if there is anything you need, you must not hurt an old man’s feelings by failing to apply to him for what you require. The bad times are gone now, and the future is looking bright and fair.

> Russian: Я всё до сих пор не могу как-то опомниться, маточка. Все эти происшествия так смутили меня! Есть ли у вас дрова? Не простудитесь, Варенька; долго ли простудиться. Ох, маточка моя, вы с вашими грустными мыслями меня убиваете. Я уж бога молю, как молю его за вас, маточка! Например, есть ли у вас шерстяные чулочки, или так, из одежды что-нибудь, потеплее. Смотрите, голубчик мой. Если вам что-нибудь там нужно будет, так уж вы, ради создателя, старика не обижайте. Так-таки прямо и ступайте ко мне. Теперь дурные времена прошли. Насчет меня вы не беспокойтесь. Впереди всё так светло, хорошо!

[¶4] But what bad times they were, Barbara, even though they be gone, and can no longer matter! As the years pass on we shall gradually recover ourselves. How clearly I remember my youth! In those days I never had a kopeck to spare. Yet, cold and hungry though I was, I was always light-hearted. In the morning I would walk the Nevski Prospect, and meet nice-looking people, and be happy all day. Yes, it was a glorious, a glorious time! It was good to be alive, especially in St. Petersburg. Yet it is but yesterday that I was beseeching God with tears to pardon me my sins during the late sorrowful period—to pardon me my murmurings and evil thoughts and gambling and drunkenness. And you I remembered in my prayers, for you alone have encouraged and comforted me, you alone have given me advice and instruction. I shall never forget that, dearest. Today I gave each one of your letters a kiss.... Goodbye, beloved. I have been told that there is going to be a sale of clothing somewhere in this neighbourhood. Once more goodbye, goodbye, my angel—Yours in heart and soul,

> Russian: А грустное было время, Варенька! Ну да уж всё равно, прошло! Года пройдут, так и про это время вздохнем. Помню я свои молодые годы. Куда! Копейки иной раз не бывало. Холодно, голодно, а весело, да и только. Утром пройдешься по Невскому, личико встретишь хорошенькое, и на целый день счастлив. Славное, славное было время, маточка! Хорошо жить на свете, Варенька! Особенно в Петербурге. Я со слезами на глазах вчера каялся перед господом богом, чтобы простил мне господь все грехи мои в это грустное время: ропот, либеральные мысли, дебош и азарт. Об вас вспоминал с умилением в молитве. Вы одни, ангельчик, укрепляли меня, вы одни утешали меня, напутствовали советами благими и наставлениями. Я этого, маточка, никогда забыть не могу. Ваши записочки все перецеловал сегодня, голубчик мой! Ну, прощайте, маточка. Говорят, есть где-то здесь недалеко платье продажное. Так вот я немножко наведаюсь. Прощайте же, ангельчик. Прощайте. Вам душевно преданный Макар Девушкин.

### September 15 · Сентября 15

[¶6] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—I am in terrible distress. I feel sure that something is about to happen. The matter, my beloved friend, is that Monsieur Bwikov is again in St. Petersburg, for Thedora has met him. He was driving along in a drozhki, but, on meeting Thedora, he ordered the coachman to stop, sprang out, and inquired of her where she was living; but this she would not tell him. Next, he said with a smile that he knew quite well who was living with her (evidently Anna Thedorovna had told him); whereupon Thedora could hold out no longer, but then and there, in the street, railed at and abused him—telling him that he was an immoral man, and the cause of all my misfortunes. To this he replied that a person who did not possess a groat must surely be rather badly off; to which Thedora retorted that I could always either live by the labour of my hands or marry—that it was not so much a question of my losing posts as of my losing my happiness, the ruin of which had led almost to my death. In reply he observed that, though I was still quite young, I seemed to have lost my wits, and that my “virtue appeared to be under a cloud” (I quote his exact words). Both I and Thedora had thought that he does not know where I live; but, last night, just as I had left the house to make a few purchases in the Gostinni Dvor, he appeared at our rooms (evidently he had not wanted to find me at home), and put many questions to Thedora concerning our way of living. Then, after inspecting my work, he wound up with: “Who is this tchinovnik friend of yours?” At the moment you happened to be passing through the courtyard, so Thedora pointed you out, and the man peered at you, and laughed. Thedora next asked him to depart—telling him that I was still ill from grief, and that it would give me great pain to see him there; to which, after a pause, he replied that he had come because he had had nothing better to do. Also, he was for giving Thedora twenty-five roubles, but, of course, she declined them. What does it all mean? Why has he paid this visit? I cannot understand his getting to know about me. I am lost in conjecture. Thedora, however, says that Aksinia, her sister-in-law (who sometimes comes to see her), is acquainted with a laundress named Nastasia, and that this woman has a cousin in the position of watchman to a department of which a certain friend of Anna Thedorovna’s nephew forms one of the staff. Can it be, therefore, that an intrigue has been hatched through THIS channel? But Thedora may be entirely mistaken. We hardly know what to think. What if he should come again? The very thought terrifies me. When Thedora told me of this last night such terror seized upon me that I almost swooned away. What can the man be wanting? At all events, I refuse to know such people. What have they to do with my wretched self? Ah, how I am haunted with anxiety, for every moment I keep thinking that Bwikov is at hand! WHAT will become of me? WHAT MORE has fate in store for me? For Christ’s sake come and see me, Makar Alexievitch! For Christ’s sake come and see me soon!

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Я вся в ужасном волнении. Послушайте-ка, что у нас было. Я что-то роковое предчувствую. Вот посудите сами, мой бесценный друг: господин Быков в Петербурге. Федора его встретила. Он ехал, приказал остановить дрожки, подошел сам к Федоре и стал наведываться, где она живет. Та сначала не сказывала. Потом он сказал, усмехаясь, что он знает, кто у ней живет. (Видно, Анна Федоровна всё ему рассказала.) Тогда Федора не вытерпела и тут же на улице стала его упрекать, укорять, сказала ему, что он человек безнравственный, что он причина всех несчастий моих. Он отвечал, что когда гроша нет, так, разумеется, человек несчастлив. Федора сказала ему, что я бы сумела прожить работою, могла бы выйти замуж, а не то так сыскать место какое-нибудь, а что теперь счастие мое навсегда потеряно, что я к тому же больна и скоро умру. На это он заметил, что я еще слишком молода, что у меня еще в голове бродит и что и наши добродетели потускнели (его слова). Мы с Федорой думали, что он не знает нашей квартиры, как вдруг вчера, только что я вышла для закупок в Гостиный двор, он входит к нам в комнату; ему, кажется, не хотелось застать меня дома. Он долго расспрашивал Федору о нашем житье-бытье; всё рассматривал у нас; мою работу смотрел, наконец спросил: «Какой же это чиновник, который с вами знаком?» На ту пору вы чрез двор проходили; Федора ему указала на вас; он взглянул и усмехнулся; Федора упрашивала его уйти, сказала ему, что я и так уже нездорова от огорчений и что видеть его у нас мне будет весьма неприятно. Он промолчал; сказал, что он так приходил, от нечего делать, и хотел дать Федоре двадцать пять рублей; та, разумеется, не взяла. Что бы это значило? Зачем это он приходил к нам? Я понять не могу, откуда он всё про нас знает! Я теряюсь в догадках. Федора говорит, что Аксинья, ее золовка, которая ходит к нам, знакома с прачкой Настасьей, а Настасьин двоюродный брат сторожем в том департаменте, где служит знакомый племянника Анны Федоровны, так вот не переползла ли как-нибудь сплетня? Впрочем, очень может быть, что Федора и ошибается; мы не знаем, что придумать. Неужели он к нам опять придет! Одна мысль эта ужасает меня! Когда Федора рассказала всё это вчера, так я так испугалась, что чуть было в обморок не упала от страха. Чего еще им надобно? Я теперь их знать не хочу! Что им за дело до меня, бедной! Ах! в каком я страхе теперь; так вот и думаю, что войдет сию минуту Быков. Что со мною будет! Что еще мне готовит судьба? Ради Христа, зайдите ко мне теперь же, Макар Алексеевич. Зайдите, ради бога, зайдите. В. Д.

### September 18 · Сентября 18

[¶8] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—Today there took place in this house a most lamentable, a most mysterious, a most unlooked-for occurrence. First of all, let me tell you that poor Gorshkov has been entirely absolved of guilt. The decision has been long in coming, but this morning he went to hear the final resolution read. It was entirely in his favour. Any culpability which had been imputed to him for negligence and irregularity was removed by the resolution. Likewise, he was authorised to recover of the merchant a large sum of money. Thus, he stands entirely justified, and has had his character cleansed from all stain. In short, he could not have wished for a more complete vindication. When he arrived home at three o’clock he was looking as white as a sheet, and his lips were quivering. Yet there was a smile on his face as he embraced his wife and children. In a body the rest of us ran to congratulate him, and he was greatly moved by the act. Bowing to us, he pressed our hands in turn. As he did so I thought, somehow, that he seemed to have grown taller and straighter, and that the pus-drops seemed to have disappeared from his eyelashes. Yet how agitated he was, poor fellow! He could not rest quietly for two minutes together, but kept picking up and then dropping whatsoever came to his hand, and bowing and smiling without intermission, and sitting down and getting up, and again sitting down, and chattering God only knows what about his honour and his good name and his little ones. How he did talk—yes, and weep too! Indeed, few of ourselves could refrain from tears; although Rataziaev remarked (probably to encourage Gorshkov) that honour mattered nothing when one had nothing to eat, and that money was the chief thing in the world, and that for it alone ought God to be thanked. Then he slapped Gorshkov on the shoulder, but I thought that Gorshkov somehow seemed hurt at this. He did not express any open displeasure, but threw Rataziaev a curious look, and removed his hand from his shoulder. ONCE upon a time he would not have acted thus; but characters differ. For example, I myself should have hesitated, at such a season of rejoicing, to seem proud, even though excessive deference and civility at such a moment might have been construed as a lapse both of moral courage and of mental vigour. However, this is none of my business. All that Gorshkov said was: “Yes, money IS a good thing, glory be to God!” In fact, the whole time that we remained in his room he kept repeating to himself: “Glory be to God, glory be to God!” His wife ordered a richer and more delicate meal than usual, and the landlady herself cooked it, for at heart she is not a bad woman. But until the meal was served Gorshkov could not remain still. He kept entering everyone’s room in turn (whether invited thither or not), and, seating himself smilingly upon a chair, would sometimes say something, and sometimes not utter a word, but get up and go out again. In the naval officer’s room he even took a pack of playing-cards into his hand, and was thereupon invited to make a fourth in a game; but after losing a few times, as well as making several blunders in his play, he abandoned the pursuit. “No,” said he, “that is the sort of man that I am—that is all that I am good for,” and departed. Next, encountering myself in the corridor, he took my hands in his, and gazed into my face with a rather curious air. Then he pressed my hands again, and moved away still smiling, smiling, but in an odd, weary sort of manner, much as a corpse might smile. Meanwhile his wife was weeping for joy, and everything in their room was decked in holiday guise. Presently dinner was served, and after they had dined Gorshkov said to his wife: “See now, dearest, I am going to rest a little while;” and with that went to bed. Presently he called his little daughter to his side, and, laying his hand upon the child’s head, lay a long while looking at her. Then he turned to his wife again, and asked her: “What of Petinka? Where is our Petinka?” whereupon his wife crossed herself, and replied: “Why, our Petinka is dead!” “Yes, yes, I know—of course,” said her husband. “Petinka is now in the Kingdom of Heaven.” This showed his wife that her husband was not quite in his right senses—that the recent occurrence had upset him; so she said: “My dearest, you must sleep awhile.” “I will do so,” he replied, “—at once—I am rather—” And he turned over, and lay silent for a time. Then again he turned round and tried to say something, but his wife could not hear what it was. “What do you say?” she inquired, but he made no reply. Then again she waited a few moments until she thought to herself, “He has gone to sleep,” and departed to spend an hour with the landlady. At the end of that hour she returned—only to find that her husband had not yet awoken, but was still lying motionless. “He is sleeping very soundly,” she reflected as she sat down and began to work at something or other. Since then she has told us that when half an hour or so had elapsed she fell into a reverie. What she was thinking of she cannot remember, save that she had forgotten altogether about her husband. Then she awoke with a curious sort of sensation at her heart. The first thing that struck her was the deathlike stillness of the room. Glancing at the bed, she perceived her husband to be lying in the same position as before. Thereupon she approached him, turned the coverlet back, and saw that he was stiff and cold—that he had died suddenly, as though smitten with a stroke. But of what precisely he died God only knows. The affair has so terribly impressed me that even now I cannot fully collect my thoughts. It would scarcely be believed that a human being could die so simply—and he such a poor, needy wretch, this Gorshkov! What a fate, what a fate, to be sure! His wife is plunged in tears and panic-stricken, while his little daughter has run away somewhere to hide herself. In their room, however, all is bustle and confusion, for the doctors are about to make an autopsy on the corpse. But I cannot tell you things for certain; I only know that I am most grieved, most grieved. How sad to think that one never knows what even a day, what even an hour, may bring forth! One seems to die to so little purpose!...—Your own

> Russian: Маточка, Варвара Алексеевна! Сего числа случилось у нас в квартире донельзя горестное, ничем не объяснимое и неожиданное событие. Наш бедный Горшков (заметить вам нужно, маточка) совершенно оправдался. Решение-то уж давно как вышло, а сегодня он ходил слушать окончательную резолюцию. Дело для него весьма счастливо кончилось. Какая там была вина на нем за нерадение и неосмотрительность — на всё вышло полное отпущение. Присудили выправить в его пользу с купца знатную сумму денег, так что он и обстоятельствами-то сильно поправился, да и честь-то его от пятна избавилась, и всё стало лучше, — одним словом, вышло самое полное исполнение желания. Пришел он сегодня в три часа домой. На нем лица не было, бледный как полотно, губы у него трясутся, а сам улыбается — обнял жену, детей. Мы все гурьбою ходили к нему поздравлять его. Он был весьма растроган нашим поступком, кланялся на все стороны, жал у каждого из нас руку по нескольку раз. Мне даже показалось, что он и вырос-то, и выпрямился-то, и что у него и слезинки-то нет уже в глазах. В волнении был таком, бедный. Двух минут на месте не мог простоять; брал в руки всё, что ему ни попадалось, потом опять бросал, беспрестанно улыбался и кланялся, садился, вставал, опять садился, говорил бог знает что такое — говорит: «Честь моя, честь, доброе имя, дети мои», — и как говорил-то! даже заплакал. Мы тоже большею частию прослезились. Ратазяев, видно, хотел его ободрить и сказал: «Что, батюшка, честь, когда нечего есть; деньги, батюшка, деньги главное; вот за что бога благодарите!» — и тут же его по плечу потрепал. Мне показалось, что Горшков обиделся, то есть не то чтобы прямо неудовольствие высказал, а только посмотрел как-то странно на Ратазяева да руку его с плеча своего снял. А прежде бы этого не было, маточка! Впрочем, различные бывают характеры. Вот я, например, на таких радостях гордецом бы не выказался; ведь чего, родная моя, иногда и поклон лишний и унижение изъявляешь не от чего иного, как от припадка доброты душевной и от излишней мягкости сердца... но, впрочем, не во мне тут и дело! «Да, говорит, и деньги хорошо; слава богу, слава богу!» — и потом всё время, как мы у него были, твердил: «Слава богу, слава богу!..» Жена его заказала обед поделикатнее и пообильнее. Хозяйка наша сама для них стряпала. Хозяйка наша отчасти добрая женщина. А до обеда Горшков на месте не мог усидеть. Заходил ко всем в комнаты, звали ль, не звали его. Так себе войдет, улыбнется, присядет на стул, скажет что-нибудь, а иногда и ничего не скажет — и уйдет. У мичмана даже карты в руки взял; его и усадили играть за четвертого. Он поиграл, поиграл, напутал в игре какого-то вздора, сделал три-четыре хода и бросил играть. «Нет, говорит, ведь я так, я, говорит, это только так», — и ушел от них. Меня встретил в коридоре, взял меня за обе руки, посмотрел мне прямо в глаза, только так чудно; пожал мне руку и отошел, и всё улыбаясь, но как-то тяжело, странно улыбаясь, словно мертвый. Жена его плакала от радости; весело так всё у них было, по-праздничному. Пообедали они скоро. Вот после обеда он и говорит жене: «Послушайте, душенька, вот я немного прилягу», — да и пошел на постель. Подозвал к себе дочку, положил ей на головку руку и долго, долго гладил но головке ребенка. Потом опять оборотился к жене: «А что ж Петенька? Петя наш, говорит, Петенька?..» Жена перекрестилась, да и отвечает, что ведь он же умер. «Да, да, знаю, всё знаю, Петенька теперь в царстве небесном». Жена видит, что он сам не свой, что происшествие-то его потрясло совершенно, и говорит ему: «Вы бы, душенька, заснули». — «Да, хорошо, я сейчас... я немножко», — тут он отвернулся, полежал немного, потом оборотился, хотел сказать что-то. Жена не расслышала, спросила его: «Что, мой друг?» А он не отвечает. Она подождала немножко — ну, думает, уснул, и вышла на часок к хозяйке. Через час времени воротилась — видит, муж еще не проснулся и лежит себе, не шелохнется. Она думала, что спит, села и стала работать что-то. Она рассказывает, что она работала с полчаса и так погрузилась в размышление, что даже не помнит, о чем она думала, говорит только, что она позабыла об муже. Только вдруг она очнулась от какого-то тревожного ощущения, и гробовая тишина в комнате поразила ее прежде всего. Она посмотрела на кровать и видит, что муж лежит всё в одном положении. Она подошла к нему, сдернула одеяло, смотрит — а уж он холодехонек — умер, маточка, умер Горшков, внезапно умер, словно его громом убило! А отчего умер — бог его знает. Меня это так сразило, Варенька, что я до сих пор опомниться не могу. Не верится что-то, чтобы так просто мог умереть человек. Этакой бедняга, горемыка этот Горшков! Ах, судьба-то, судьба какая! Жена в слезах, такая испуганная. Девочка куда-то в угол забилась. У них там суматоха такая идет; следствие медицинское будут делать... уж не могу вам наверно сказать. Только жалко, ох как жалко! Грустно подумать, что этак в самом деле ни дня, ни часа не ведаешь... Погибаешь этак ни за что...

[¶9] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Ваш Макар Девушкин.

### September 19 · Сентября 19

[¶11] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—I hasten to let you know that Rataziaev has found me some work to do for a certain writer—the latter having submitted to him a large manuscript. Glory be to God, for this means a large amount of work to do. Yet, though the copy is wanted in haste, the original is so carelessly written that I hardly know how to set about my task. Indeed, certain parts of the manuscript are almost undecipherable. I have agreed to do the work for forty kopecks a sheet. You see therefore (and this is my true reason for writing to you), that we shall soon be receiving money from an extraneous source. Goodbye now, as I must begin upon my labours.—Your sincere friend,

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! Спешу вас уведомить, друг мой, что Ратазяев нашел мне работу у одного сочинителя. Приезжал какой-то к нему, привез к нему такую толстую рукопись — слава богу, много работы. Только уж так неразборчиво писано, что не знаю, как и за дело приняться; требуют поскорее. Что-то всё об таком писано, что как будто и не понимаешь... По сорок копеек с листа уговорились. Я к тому всё это пишу вам, родная моя, что будут теперь посторонние деньги. Ну, а теперь прощайте, маточка. Я уж прямо и за работу. Ваш верный друг Макар Девушкин.

### September 23 · Сентября 23

[¶13] MAKAR DIEVUSHKIN. MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—I have not written to you these three days past for the reason that I have been so worried and alarmed.

> Russian: Дорогой друг мой, Макар Алексеевич! Я вам уже третий день, мой друг, ничего не писала, а у меня было много, много забот, много тревоги.

[¶14] Three days ago Bwikov came again to see me. At the time I was alone, for Thedora had gone out somewhere. As soon as I opened the door the sight of him so terrified me that I stood rooted to the spot, and could feel myself turning pale. Entering with his usual loud laugh, he took a chair, and sat down. For a long while I could not collect my thoughts; I just sat where I was, and went on with my work. Soon his smile faded, for my appearance seemed somehow to have struck him. You see, of late I have grown thin, and my eyes and cheeks have fallen in, and my face has become as white as a sheet; so that anyone who knew me a year ago would scarcely recognise me now. After a prolonged inspection, Bwikov seemed to recover his spirits, for he said something to which I duly replied. Then again he laughed. Thus he sat for a whole hour—talking to me the while, and asking me questions about one thing and another. At length, just before he rose to depart, he took me by the hand, and said (to quote his exact words): “Between ourselves, Barbara Alexievna, that kinswoman of yours and my good friend and acquaintance—I refer to Anna Thedorovna—is a very bad woman,” (he also added a grosser term of opprobrium). “First of all she led your cousin astray, and then she ruined yourself. I also have behaved like a villain, but such is the way of the world.” Again he laughed. Next, having remarked that, though not a master of eloquence, he had always considered that obligations of gentility obliged him to have with me a clear and outspoken explanation, he went on to say that he sought my hand in marriage; that he looked upon it as a duty to restore to me my honour; that he could offer me riches; that, after marriage, he would take me to his country seat in the Steppes, where we would hunt hares; that he intended never to visit St. Petersburg again, since everything there was horrible, and he had to entertain a worthless nephew whom he had sworn to disinherit in favour of a legal heir; and, finally, that it was to obtain such a legal heir that he was seeking my hand in marriage. Lastly, he remarked that I seemed to be living in very poor circumstances (which was not surprising, said he, in view of the kennel that I inhabited); that I should die if I remained a month longer in that den; that all lodgings in St. Petersburg were detestable; and that he would be glad to know if I was in want of anything.

> Russian: Третьего дня был у меня Быков. Я была одна, Федора куда-то ходила. Я отворила ему и так испугалась, когда его увидела, что не могла тронуться с места. Я чувствовала, что я побледнела. Он вошел по своему обыкновению с громким смехом, взял стул и сел. Я долго не могла опомниться, наконец села в угол за работу. Он скоро перестал смеяться. Кажется, мой вид поразил его. Я так похудела в последнее время; щеки и глаза мои ввалились, я была бледна, как платок... действительно, меня трудно узнать тому, кто знал меня год тому назад. Он долго и пристально смотрел на меня, наконец опять развеселился. Сказал что-то такое; я не помню, что отвечала ему, и он опять засмеялся. Он сидел у меня целый час; долго говорил со мной; кой о чем расспрашивал. Наконец, перед прощанием, он взял меня за руку и сказал (я вам пишу от слова и до слова): «Варвара Алексеевна! Между нами сказать, Анна Федоровна, ваша родственница, а моя короткая знакомая и приятельница, преподлая женщина». (Тут он еще назвал ее одним неприличным словом.) «Совратила она и двоюродную вашу сестрицу с пути, и вас погубила. С моей стороны и я в этом случае подлецом оказался, да ведь что, дело житейское». Тут он захохотал что есть мочи. Потом заметил, что он красно говорить не мастер, и что главное, что объяснить было нужно и об чем обязанности благородства повелевали ему не умалчивать, уж он объявил, и что в коротких словах приступает к остальному. Тут он объявил мне, что ищет руки моей, что долгом своим почитает возвратить мне честь, что он богат, что он увезет меня после свадьбы в свою степную деревню, что он хочет там зайцев травить; что он более в Петербург никогда не приедет, потому что в Петербурге гадко, что у него есть здесь в Петербурге, как он сам выразился, негодный племянник, которого он присягнул лишить наследства, и собственно для этого случая, то есть желая иметь законных наследников, ищет руки моей, что это главная причина его сватовства. Потом он заметил, что я весьма бедно живу, что не диво, если я больна, проживая в такой лачуге, предрек мне неминуемую смерть, если я хоть месяц еще так останусь, сказал, что в Петербурге квартиры гадкие и, наконец, что не надо ли мне чего?

[¶15] So thunderstruck was I with the proposal that I could only burst into tears. These tears he interpreted as a sign of gratitude, for he told me that he had always felt assured of my good sense, cleverness, and sensibility, but that hitherto he had hesitated to take this step until he should have learned precisely how I was getting on. Next he asked me some questions about YOU; saying that he had heard of you as a man of good principle, and that since he was unwilling to remain your debtor, would a sum of five hundred roubles repay you for all you had done for me? To this I replied that your services to myself had been such as could never be requited with money; whereupon, he exclaimed that I was talking rubbish and nonsense; that evidently I was still young enough to read poetry; that romances of this kind were the undoing of young girls, that books only corrupted morality, and that, for his part, he could not abide them. “You ought to live as long as I have done,” he added, “and THEN you will see what men can be.” With that he requested me to give his proposal my favourable consideration—saying that he would not like me to take such an important step unguardedly, since want of thought and impetuosity often spelt ruin to youthful inexperience, but that he hoped to receive an answer in the affirmative. “Otherwise,” said he, “I shall have no choice but to marry a certain merchant’s daughter in Moscow, in order that I may keep my vow to deprive my nephew of the inheritance.”— Then he pressed five hundred roubles into my hand—to buy myself some bonbons, as he phrased it—and wound up by saying that in the country I should grow as fat as a doughnut or a cheese rolled in butter; that at the present moment he was extremely busy; and that, deeply engaged in business though he had been all day, he had snatched the present opportunity of paying me a visit. At length he departed. For a long time I sat plunged in reflection. Great though my distress of mind was, I soon arrived at a decision.... My friend, I am going to marry this man; I have no choice but to accept his proposal. If anyone could save me from this squalor, and restore to me my good name, and avert from me future poverty and want and misfortune, he is the man to do it. What else have I to look for from the future? What more am I to ask of fate? Thedora declares that one need NEVER lose one’s happiness; but what, I ask HER, can be called happiness under such circumstances as mine? At all events I see no other road open, dear friend. I see nothing else to be done. I have worked until I have ruined my health. I cannot go on working forever. Shall I go out into the world? Nay; I am worn to a shadow with grief, and become good for nothing. Sickly by nature, I should merely be a burden upon other folks. Of course this marriage will not bring me paradise, but what else does there remain, my friend—what else does there remain? What other choice is left?

> Russian: Я так была поражена его предложением, что, сама не знаю отчего, заплакала. Он принял мои слезы за благодарность и сказал мне, что он всегда был уверен, что я добрая, чувствительная и ученая девица, но что он не прежде, впрочем, решился на сию меру, как разузнав со всею подробностию о моем теперешнем поведении. Тут он расспрашивал о вас, сказал, что про всё слышал, что вы благородных правил человек, что он с своей стороны не хочет быть у вас в долгу и что довольно ли вам будет пятьсот рублей за всё, что вы для меня сделали? Когда же я ему объяснила, что вы для меня то сделали, чего никакими деньгами не заплатишь, то он сказал мне, что всё вздор, что всё это романы, что я еще молода и стихи читаю, что романы губят молодых девушек, что книги только нравственность портят и что он терпеть не может никаких книг; советовал прожить его годы и тогда об людях говорить; «тогда, — прибавил он, — и людей узнаете». Потом он сказал, чтобы я поразмыслила хорошенько об его предложениях, что ему весьма будет неприятно, если я такой важный шаг сделаю необдуманно, прибавил, что необдуманность и увлечение губят юность неопытную, но что он чрезвычайно желает с моей стороны благоприятного ответа, что, наконец, в противном случае, он принужден будет жениться в Москве на купчихе, потому что, говорит он, я присягнул негодяя племянника лишить наследства. Он оставил насильно у меня на пяльцах пятьсот рублей, как он сказал, на конфеты; сказал, что в деревне я растолстею, как лепешка, что буду у него как сыр в масле кататься, что у него теперь ужасно много хлопот, что он целый день по делам протаскался и что теперь между делом забежал ко мне. Тут он ушел. Я долго думала, я много передумала, я мучилась, думая, друг мой, наконец я решилась. Друг мой, я выйду за него, я должна согласиться на его предложение. Если кто может избавить меня от моего позора, возвратить мне честное имя, отвратить от меня бедность, лишения и несчастия в будущем, так это единственно он. Чего же мне ожидать от грядущего, чего еще спрашивать у судьбы? Федора говорит, что своего счастия терять не нужно; говорит — что же в таком случае и называется счастием? Я по крайней мере не нахожу другого пути для себя, бесценный друг мой. Что мне делать? Работою я и так всё здоровье испортила; работать постоянно я не могу. В люди идти? — я с тоски исчахну, к тому же я никому не угожу. Я хворая от природы и потому всегда буду бременем на чужих руках. Конечно, я и теперь не в рай иду, но что же мне делать, друг мой, что же мне делать? Из чего выбирать мне?

[¶16] I had not asked your advice earlier for the reason that I wanted to think the matter over alone. However, the decision which you have just read is unalterable, and I am about to announce it to Bwikov himself, who in any case has pressed me for a speedy reply, owing to the fact (so he says) that his business will not wait nor allow him to remain here longer, and that therefore, no trifle must be allowed to stand in its way. God alone knows whether I shall be happy, but my fate is in His holy, His inscrutable hand, and I have so decided. Bwikov is said to be kind-hearted. He will at least respect me, and perhaps I shall be able to return that respect. What more could be looked for from such a marriage?

> Russian: Я не просила у вас советов. Я хотела обдумать одна. Решение, которые вы прочли сейчас, неизменно, и я немедленно объявляю его Быкову, который и без того торопит меня окончательным решением. Он сказал, что у него дела не ждут, что ему нужно ехать и что не откладывать же их из-за пустяков. Знает бог, буду ли я счастлива, в его святой, неисповедимой власти судьбы мои, но я решилась. Говорят, что Быков человек добрый; он будет уважать меня; может быть, и я также буду уважать его. Чего же ждать более от нашего брака?

[¶17] I have now told you all, Makar Alexievitch, and feel sure that you will understand my despondency. Do not, however, try to divert me from my intention, for all your efforts will be in vain. Think for a moment; weigh in your heart for a moment all that has led me to take this step. At first my anguish was extreme, but now I am quieter. What awaits me I know not. What must be must be, and as God may send....

> Russian: Уведомляю вас обо всем, Макар Алексеевич. Я уверена, вы поймете всю тоску мою. Не отвлекайте меня от моего намерения. Усилия ваши будут тщетны. Взвесьте в своем собственном сердце всё, что принудило меня так поступить. Я очень тревожилась сначала, но теперь я спокойнее. Что впереди, я не знаю. Что будет, то будет; как бог пошлет!..

[¶18] Bwikov has just arrived, so I am leaving this letter unfinished. Otherwise I had much else to say to you. Bwikov is even now at the door!...

> Russian: Пришел Быков; я бросаю письмо неоконченным. Много еще хотела сказать вам. Быков уж здесь! В. Д.

### September 23 · Сентября 23

[¶20] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—I hasten to reply to you—I hasten to express to you my extreme astonishment.... In passing, I may mention that yesterday we buried poor Gorshkov.... Yes, Bwikov has acted nobly, and you have no choice but to accept him. All things are in God’s hands. This is so, and must always be so; and the purposes of the Divine Creator are at once good and inscrutable, as also is Fate, which is one with Him.... Thedora will share your happiness—for, of course, you will be happy, and free from want, darling, dearest, sweetest of angels! But why should the matter be so hurried? Oh, of course—Monsieur Bwikov’s business affairs. Only a man who has no affairs to see to can afford to disregard such things. I got a glimpse of Monsieur Bwikov as he was leaving your door. He is a fine-looking man—a very fine-looking man; though that is not the point that I should most have noticed had I been quite myself at the time.... In the future shall we be able to write letters to one another? I keep wondering and wondering what has led you to say all that you have said. To think that just when twenty pages of my copying are completed THIS has happened!... I suppose you will be able to make many purchases now—to buy shoes and dresses and all sorts of things? Do you remember the shops in Gorokhovaia Street of which I used to speak?... But no. You ought not to go out at present—you simply ought not to, and shall not. Presently, you will he able to buy many, many things, and to, keep a carriage. Also, at present the weather is bad. Rain is descending in pailfuls, and it is such a soaking kind of rain that—that you might catch cold from it, my darling, and the chill might go to your heart. Why should your fear of this man lead you to take such risks when all the time I am here to do your bidding? So Thedora declares great happiness to be awaiting you, does she? She is a gossiping old woman, and evidently desires to ruin you. Shall you be at the all-night Mass this evening, dearest? I should like to come and see you there. Yes, Bwikov spoke but the truth when he said that you are a woman of virtue, wit, and good feeling. Yet I think he would do far better to marry the merchant’s daughter. What think YOU about it? Yes, ‘twould be far better for him. As soon as it grows dark tonight I mean to come and sit with you for an hour. Tonight twilight will close in early, so I shall soon be with you. Yes, come what may, I mean to see you for an hour. At present, I suppose, you are expecting Bwikov, but I will come as soon as he has gone. So stay at home until I have arrived, dearest.

> Russian: Маточка, Варвара Алексеевна! Я, маточка, спешу вам отвечать; я, маточка, спешу вам объявить, что я изумлен. Всё это как-то не того... Вчера мы похоронили Горшкова. Да, это так, Варенька, это так; Быков поступил благородно; только вот, видите ли, родная моя, так вы и соглашаетесь. Конечно, во всем воля божия; это так, это непременно должно быть так, то есть тут воля-то божия непременно должна быть; и промысл творца небесного, конечно, и благ и неисповедим, и судьбы тоже, и они то же самое. Федора тоже в вас участие принимает. Конечно, вы счастливы теперь будете, маточка, в довольстве будете, моя голубочка, ясочка моя, ненаглядная вы моя, ангельчик мой, — только вот, видите ли, Варенька, как же это так скоро?.. Да, дела... у господина Быкова есть дела — конечно, у кого нет дел, и у него тоже они могут случиться... видел я его, как он от вас выходил. Видный, видный мужчина; даже уж и очень видный мужчина. Только всё это как-то не так, дело-то не в том именно, что он видный мужчина, да и я-то теперь как-то сам не свой. Только вот как же мы будем теперь письма-то друг к другу писать? Я-то, я-то как же один останусь? Я, ангельчик мой, всё взвешиваю, всё взвешиваю, как вы писали-то мне там, в сердце-то моем всё это взвешиваю, причины-то эти. Я уже двадцатый лист оканчивал переписывать, а между тем эти происшествия-то нашли! Маточка, ведь вот вы едете, так и закупки-то вам различные сделать нужно, башмачки разные, платьице, а вот у меня, кстати, и магазин есть знакомый в Гороховой; помните, как я вам еще его всё описывал. Да нет же! Как же вы, маточка, что вы! ведь вам нельзя теперь ехать, совершенно невозможно, никак невозможно. Ведь вам нужно покупки большие делать, да и экипаж заводить. К тому же и погода теперь дурная; вы посмотрите-ка, дождь как из ведра льет, и такой мокрый дождь, да еще... еще то, что вам холодно будет, мой ангельчик; сердечку-то вашему будет холодно! Ведь вот вы боитесь чужого человека, а едете. А я-то на кого здесь один останусь? Да вот Федора говорит, что вас счастие ожидает большое... да ведь она баба буйная и меня погубить желает. Пойдете ли вы ко всенощной сегодня, маточка? Я бы вас пошел посмотреть. Оно, правда, маточка, совершенная правда, что вы девица ученая, добродетельная и чувствительная, только пусть уж он лучше женится на купчихе! Как вы думаете, маточка? пусть уж лучше на купчихе-то женится! Я к вам, Варенька вы моя, как смеркнется, так и забегу на часок. Нынче ведь рано смеркается, так я и забегу. Я, маточка, к вам непременно на часочек приду сегодня. Вот вы теперь ждете Быкова, а как он уйдет, так тогда... Вот подождите, маточка, я забегу...

[¶21] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макар Девушкин.

### September 27 · Сентября 27

[¶23] DEAR MAKAR ALEXIEVITCH,—Bwikov has just informed me that I must have at least three dozen linen blouses; so I must go at once and look for sempstresses to make two out of the three dozen, since time presses. Indeed, Monsieur Bwikov is quite angry about the fuss which these fripperies are entailing, seeing that there remain but five days before the wedding, and we are to depart on the following day. He keeps rushing about and declaring that no time ought to be wasted on trifles. I am terribly worried, and scarcely able to stand on my feet. There is so much to do, and, perhaps, so much that were better left undone! Moreover, I have no blond or other lace; so THERE is another item to be purchased, since Bwikov declares that he cannot have his bride look like a cook, but, on the contrary, she must “put the noses of the great ladies out of joint.” That is his expression. I wish, therefore, that you would go to Madame Chiffon’s, in Gorokhovaia Street, and ask her, in the first place, to send me some sempstresses, and, in the second place, to give herself the trouble of coming in person, as I am too ill to go out. Our new flat is very cold, and still in great disorder. Also, Bwikov has an aunt who is at her last gasp through old age, and may die before our departure. He himself, however, declares this to be nothing, and says that she will soon recover. He is not yet living with me, and I have to go running hither and thither to find him. Only Thedora is acting as my servant, together with Bwikov’s valet, who oversees everything, but has been absent for the past three days. Each morning Bwikov goes to business, and loses his temper. Yesterday he even had some trouble with the police because of his thrashing the steward of these buildings... I have no one to send with this letter so I am going to post it... Ah! I had almost forgotten the most important point—which is that I should like you to go and tell Madame Chiffon that I wish the blond lace to be changed in conformity with yesterday’s patterns, if she will be good enough to bring with her a new assortment. Also say that I have altered my mind about the satin, which I wish to be tamboured with crochet-work; also, that tambour is to be used with monograms on the various garments. Do you hear? Tambour, not smooth work. Do not forget that it is to be tambour. Another thing I had almost forgotten, which is that the lappets of the fur cloak must be raised, and the collar bound with lace. Please tell her these things, Makar Alexievitch.—Your friend,

> Russian: Друг мой, Макар Алексеевич! Господин Быков сказал, что у меня непременно должно быть на три дюжины рубашек голландского полотна. Так нужно как можно скорее приискать белошвеек для двух дюжин, а времени у нас очень мало. Господин Быков сердится, говорит, что с этими тряпками ужасно много возни. Свадьба наша через пять дней, а на другой день после свадьбы мы едем. Господин Быков торопится, говорит, что на вздор много времени не нужно терять. Я измучилась от хлопот и чуть на ногах стою. Дела страшная куча, а, право, лучше, если б этого ничего не было. Да еще: у нас недостает блонд и кружева, так вот нужно бы прикупить, потому что господин Быков говорит, что он не хочет, чтобы жена его как кухарка ходила, и что я непременно должна «утереть нос всем помещицам». Так он сам говорит. Так вот, Макар Алексеевич, адресуйтесь, пожалуйста, к мадам Шифон в Гороховую и попросите, во-первых, прислать к нам белошвеек, а во-вторых, чтоб и сама потрудилась заехать. Я сегодня больна. На новой квартире у нас так холодно и беспорядки ужасные. Тетушка господина Быкова чуть-чуть дышит от старости. Я боюсь, чтобы не умерла до нашего отъезда, но господин Быков говорит, что ничего, очнется. В доме у нас беспорядки ужасные. Господин Быков с нами не живет, так люди все разбегаются, бог знает куда. Случается, что одна Федора нам прислуживает: а камердинер господина Быкова, который смотрит за всем, уже третий день неизвестно где пропадает. Господин Быков заезжает каждое утро, всё сердится и вчера побил приказчика дома, за что имел неприятности с полицией... Не с кем было к вам и письма-то послать. Пишу по городской почте. Да! Чуть было не забыла самого важного. Скажите мадам Шифон, чтобы блонды она непременно переменила, сообразуясь со вчерашним образчиком, и чтобы сама заехала ко мне показать новый выбор. Да скажите еще, что я раздумала насчет канзу; что его нужно вышивать крошью. Да еще: буквы для вензелей на платках вышивать тамбуром; слышите ли? тамбуром, а не гладью. Смотрите же не забудьте, что тамбуром! Вот еще чуть было не забыла! Передайте ей, ради бога, чтобы листики на пелерине шить возвышенно, усики и шины кордонне, а потом обшить воротник кружевом или широкой фальбалой. Пожалуйста, передайте, Макар Алексеевич.

[¶24] B. D.

> Russian: Ваша В. Д.

[¶25] P.S.—I am so ashamed to trouble you with my commissions! This is the third morning that you will have spent in running about for my sake. But what else am I to do? The whole place is in disorder, and I myself am ill. Do not be vexed with me, Makar Alexievitch. I am feeling so depressed! What is going to become of me, dear friend, dear, kind, old Makar Alexievitch? I dread to look forward into the future. Somehow I feel apprehensive; I am living, as it were, in a mist. Yet, for God’s sake, forget none of my commissions. I am so afraid lest you should make a mistake! Remember that everything is to be tambour work, not smooth.

> Russian: P. S. Мне так совестно, что я всё вас мучаю моими комиссиями. Вот и третьего дня целое утро бегали. Но что делать! У нас в доме нет никакого порядка, а я сама нездорова. Так не досадуйте на меня, Макар Алексеевич. Такая тоска! Ах, что это будет, друг мой, милый мой, добрый мой Макар Алексеевич! Я и заглянуть боюсь в мое будущее. Я всё что-то предчувствую и точно в чаду в каком-то живу. P. S. Ради бога, мой друг, не позабудьте чего-нибудь из того, что я вам теперь говорила. Я всё боюсь, чтобы вы как-нибудь не ошиблись. Помните же, тамбуром, а не гладью. В. Д.

### September 27 · Сентября 27

[¶27] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—I have carefully fulfilled your commissions. Madame Chiffon informs me that she herself had thought of using tambour work as being more suitable (though I did not quite take in all she said). Also, she has informed me that, since you have given certain directions in writing, she has followed them (though again I do not clearly remember all that she said—I only remember that she said a very great deal, for she is a most tiresome old woman). These observations she will soon be repeating to you in person. For myself, I feel absolutely exhausted, and have not been to the office today... Do not despair about the future, dearest. To save you trouble I would visit every shop in St. Petersburg. You write that you dare not look forward into the future. But by tonight, at seven o’clock, you will have learned all, for Madame Chiffon will have arrived in person to see you. Hope on, and everything will order itself for the best. Of course, I am referring only to these accursed gewgaws, to these frills and fripperies! Ah me, ah me, how glad I shall be to see you, my angel! Yes, how glad I shall be! Twice already today I have passed the gates of your abode. Unfortunately, this Bwikov is a man of such choler that—Well, things are as they are.

> Russian: Милостивая государыня, Варвара Алексеевна! Комиссии ваши все исполнил рачительно. Мадам Шифон говорит, что она уже сама думала обшивать тамбуром; что это приличнее, что ли, уж не знаю, в толк не взял хорошенько. Да еще, вы там фальбалу написали, так она и про фальбалу говорила. Только я, маточка, и позабыл, что она мне про фальбалу говорила. Только помню, очень много говорила; такая скверная баба! Что бишь такое? Да вот она вам сама всё расскажет. Я, маточка моя, совсем замотался. Сегодня я и в должность не ходил. Только вы-то, родная моя, напрасно отчаиваетесь. Для вашего спокойствия я готов все магазины обегать. Вы пишете, что в будущее заглянуть боитесь. Да ведь сегодня в седьмом часу всё узнаете. Мадам Шифон сама к вам приедет. Так вы и не отчаивайтесь; надейтесь, маточка; авось и все-то устроится к лучшему — вот. Так того-то, я всё фаль-балу-то проклятую, — эх, мне эта фальбала, фальбала! Я бы к вам забежал, ангельчик, забежал бы, непременно бы забежал; я уж и так к воротам вашего дома раза два подходил. Да всё Быков, то есть, я хочу сказать, что господин Быков всё сердитый такой, так вот оно и не того... Ну, да уж что!

[¶28] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макар Девушкин.

### September 28 · Сентября 28

[¶30] MY DEAREST MAKAR ALEXIEVITCH,—For God’s sake go to the jeweller’s, and tell him that, after all, he need not make the pearl and emerald earrings. Monsieur Bwikov says that they will cost him too much, that they will burn a veritable hole in his pocket. In fact, he has lost his temper again, and declares that he is being robbed. Yesterday he added that, had he but known, but foreseen, these expenses, he would never have married. Also, he says that, as things are, he intends only to have a plain wedding, and then to depart. “You must not look for any dancing or festivity or entertainment of guests, for our gala times are still in the air.” Such were his words. God knows I do not want such things, but none the less Bwikov has forbidden them. I made him no answer on the subject, for he is a man all too easily irritated. What, what is going to become of me?

> Russian: Милостивый государь, Макар Алексеевич! Ради бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперед знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что еще далеко до праздников. Вот он как говорит! А бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!

[¶31] B. D.

> Russian: В. Д.

### September 28 · Сентября 28

[¶33] MY BELOVED BARBARA ALEXIEVNA,—All is well as regards the jeweller. Unfortunately, I have also to say that I myself have fallen ill, and cannot rise from bed. Just when so many things need to be done, I have gone and caught a chill, the devil take it! Also I have to tell you that, to complete my misfortunes, his Excellency has been pleased to become stricter. Today he railed at and scolded Emelia Ivanovitch until the poor fellow was quite put about. That is the sum of my news. No—there is something else concerning which I should like to write to you, but am afraid to obtrude upon your notice. I am a simple, dull fellow who writes down whatsoever first comes into his head—Your friend,

> Russian: Голубчик мой, Варвара Алексеевна! Я — то есть брильянтщик говорит — хорошо; а я про себя хотел сначала сказать, что я заболел и встать не могу с постели. Вот теперь, как время пришло хлопотливое, нужное, так и простуды напали, враг их возьми! Тоже уведомляю вас, что к довершению несчастий моих и его превосходительство изволили быть строгими, и на Емельяна Ивановича много сердились и кричали, и под конец совсем измучились, бедненькие. Вот я вас и уведомляю обо всем. Да еще хотел вам написать что-нибудь, только вас утруждать боюсь. Ведь я, маточка, человек глупый, простой, пишу себе что ни попало, так может быть, вы там чего-нибудь и такого — ну, да уж что! Ваш Макар Девушкин.

### September 29 · Сентября 29

[¶35] MAKAR DIEVUSHKIN. MY OWN BARBARA ALEXIEVNA,—Today, dearest, I saw Thedora, who informed me that you are to be married tomorrow, and on the following day to go away—for which purpose Bwikov has ordered a post-chaise.... Well, of the incident of his Excellency, I have already told you. Also I have verified the bill from the shop in Gorokhovaia Street. It is correct, but very long. Why is Monsieur Bwikov so out of humour with you? Nay, but you must be of good cheer, my darling. I am so, and shall always be so, so long as you are happy. I should have come to the church tomorrow, but, alas, shall be prevented from doing so by the pain in my loins. Also, I would have written an account of the ceremony, but that there will be no one to report to me the details.... Yes, you have been a very good friend to Thedora, dearest. You have acted kindly, very kindly, towards her. For every such deed God will bless you. Good deeds never go unrewarded, nor does virtue ever fail to win the crown of divine justice, be it early or be it late. Much else should I have liked to write to you. Every hour, every minute I could occupy in writing. Indeed I could write to you forever! Only your book, “The Stories of Bielkin”, is left to me. Do not deprive me of it, I pray you, but suffer me to keep it. It is not so much because I wish to read the book for its own sake, as because winter is coming on, when the evenings will be long and dreary, and one will want to read at least SOMETHING. Do you know, I am going to move from my present quarters into your old ones, which I intend to rent from Thedora; for I could never part with that good old woman. Moreover, she is such a splendid worker. Yesterday I inspected your empty room in detail, and inspected your embroidery-frame, with the work still hanging on it. It had been left untouched in its corner. Next, I inspected the work itself, of which there still remained a few remnants, and saw that you had used one of my letters for a spool upon which to wind your thread. Also, on the table I found a scrap of paper which had written on it, “My dearest Makar Alexievitch I hasten to—” that was all. Evidently, someone had interrupted you at an interesting point. Lastly, behind a screen there was your little bed.... Oh darling of darlings!!!... Well, goodbye now, goodbye now, but for God’s sake send me something in answer to this letter!

> Russian: Варвара Алексеевна, родная моя! Я сегодня Федору видел, голубчик мой. Она говорит, что вас уже завтра венчают, а послезавтра вы едете и что господин Быков уже лошадей нанимает. Насчет его превосходительства я уже уведомлял вас, маточка. Да еще: счеты из магазина я в Гороховой проверил; всё верно, да только очень дорого. Только за что же господин-то Быков на вас сердится? Ну, будьте счастливы, маточка! Я рад; да, я буду рад, если вы будете счастливы. Я бы пришел в церковь, маточка, да не могу, болит поясница. Так вот я всё насчет писем: ведь вот кто же теперь их передавать-то нам будет, маточка? Да! Вы Федору-то облагодетельствовали, родная моя! Это доброе дело вы сделали, друг мой; это вы очень хорошо сделали. Доброе дело! А за каждое доброе дело вас господь благословлять будет. Добрые дела не остаются без награды, и добродетель всегда будет увенчана венцом справедливости божией, рано ли, поздно ли. Маточка! Я бы вам много хотел написать, так, каждый час, каждую минуту всё бы писал, всё бы писал! У меня еще ваша книжка осталась одна, «Белкина повести», так вы ее, знаете, маточка, не берите ее у меня, подарите ее мне, мой голубчик. Это не потому, что уж мне так ее читать хочется. Но сами вы знаете, маточка, подходит зима; вечера будут длинные; грустно будет, так вот бы и почитать. Я, маточка, перееду с моей квартиры на вашу старую и буду нанимать у Федоры. Я с этой честной женщиной теперь ни за что не расстанусь; к тому же она такая работящая. Я вашу квартиру опустевшую вчера подробно осматривал. Там, как были ваши пялечки, а на них шитье, так они и остались нетронутые: в углу стоят. Я ваше шитье рассматривал. Остались еще тут лоскуточки разные. На одно письмецо мое вы ниточки начали было наматывать. В столике нашел бумажки листочек, а на бумажке написано: «Милостивый государь, Макар Алексеевич, спешу» — и только. Видно, вас кто-нибудь прервал на самом интересном месте. В углу за ширмочками ваша кроватка стоит... Голубчик вы мой!!! Ну, прощайте, прощайте; ради бога, отвечайте мне что-нибудь на это письмецо поскорее.

[¶36] MAKAR DIEVUSHKIN.

> Russian: Макар Девушкин.

### September 30 · Сентября 30

[¶38] MY BELOVED MAKAR ALEXIEVITCH,—All is over! The die is cast! What my lot may have in store I know not, but I am submissive to the will of God. Tomorrow, then, we depart. For the last time, I take my leave of you, my friend beyond price, my benefactor, my dear one! Do not grieve for me, but try to live happily. Think of me sometimes, and may the blessing of Almighty God light upon you! For myself, I shall often have you in remembrance, and recall you in my prayers. Thus our time together has come to an end. Little comfort in my new life shall I derive from memories of the past. The more, therefore, shall I cherish the recollection of you, and the dearer will you ever be to my heart. Here, you have been my only friend; here, you alone have loved me. Yes, I have seen all, I have known all—I have throughout known how well you love me. A single smile of mine, a single stroke from my pen, has been able to make you happy.... But now you must forget me.... How lonely you will be! Why should you stay here at all, kind, inestimable, but solitary, friend of mine? To your care I entrust the book, the embroidery frame, and the letter upon which I had begun. When you look upon the few words which the letter contains you will be able mentally to read in thought all that you would have liked further to hear or receive from me—all that I would so gladly have written, but can never now write. Think sometimes of your poor little Barbara who loved you so well. All your letters I have left behind me in the top drawer of Thedora’s chest of drawers... You write that you are ill, but Monsieur Bwikov will not let me leave the house today; so that I can only write to you. Also, I will write again before long. That is a promise. Yet God only knows when I shall be able to do so.... Now we must bid one another forever farewell, my friend, my beloved, my own! Yes, it must be forever! Ah, how at this moment I could embrace you! Goodbye, dear friend—goodbye, goodbye! May you ever rest well and happy! To the end I shall keep you in my prayers. How my heart is aching under its load of sorrow!... Monsieur Bwikov is just calling for me....—Your ever loving

> Russian: Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё совершилось! Выпал мой жребий; не знаю какой, но я воле господа покорна. Завтра мы едем. Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да снизойдет на вас благословение божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценнее будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только одни здесь любили меня. Ведь я всё видела, я ведь знала, как вы любили меня! Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма моего. Вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы одни здесь останетесь! На кого вы здесь останетесь, добрый, бесценный, единственный друг мой! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мыслями читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я ни написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Федоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков меня сегодня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда, друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно, как давит всю мою душу. Господин Быков зовет меня. Вас вечно любящая

[¶39] B.

> Russian: В.

[¶40] P.S.—My heart is full! It is full to bursting of tears! Sorrow has me in its grip, and is tearing me to pieces. Goodbye. My God, what grief! Do not, do not forget your poor Barbara!

> Russian: P. S. Моя душа так полна, так полна теперь слезами... Слезы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!

## 10. The last letter · Последнее письмо

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/10/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-poor-folk/10/#p-N

### · · ·

[¶1] BELOVED BARBARA—MY JEWEL, MY PRICELESS ONE,—You are now almost en route, you are now just about to depart! Would that they had torn my heart out of my breast rather than have taken you away from me! How could you allow it? You weep, yet you go! And only this moment I have received from you a letter stained with your tears! It must be that you are departing unwillingly; it must be that you are being abducted against your will; it must be that you are sorry for me; it must be that—that you LOVE me!... Yet how will it fare with you now? Your heart will soon have become chilled and sick and depressed. Grief will soon have sucked away its life; grief will soon have rent it in twain! Yes, you will die where you be, and be laid to rest in the cold, moist earth where there is no one to bewail you. Monsieur Bwikov will only be hunting hares!... Ah, my darling, my darling! WHY did you come to this decision? How could you bring yourself to take such a step? What have you done, have you done, have you done? Soon they will be carrying you away to the tomb; soon your beauty will have become defiled, my angel. Ah, dearest one, you are as weak as a feather. And where have I been all this time? What have I been thinking of? I have treated you merely as a forward child whose head was aching. Fool that I was, I neither saw nor understood. I have behaved as though, right or wrong, the matter was in no way my concern. Yes, I have been running about after fripperies!... Ah, but I WILL leave my bed. Tomorrow I WILL rise sound and well, and be once more myself.... Dearest, I could throw myself under the wheels of a passing vehicle rather than that you should go like this. By what right is it being done?... I will go with you; I will run behind your carriage if you will not take me—yes, I will run, and run so long as the power is in me, and until my breath shall have failed. Do you know whither you are going? Perhaps you will not know, and will have to ask me? Before you there lie the Steppes, my darling—only the Steppes, the naked Steppes, the Steppes that are as bare as the palm of my hand. THERE there live only heartless old women and rude peasants and drunkards. THERE the trees have already shed their leaves. THERE there abide but rain and cold. Why should you go thither? True, Monsieur Bwikov will have his diversions in that country—he will be able to hunt the hare; but what of yourself? Do you wish to become a mere estate lady? Nay; look at yourself, my seraph of heaven. Are you in any way fitted for such a role? How could you play it? To whom should I write letters? To whom should I send these missives? Whom should I call “my darling”? To whom should I apply that name of endearment? Where, too, could I find you? When you are gone, Barbara, I shall die—for certain I shall die, for my heart cannot bear this misery. I love you as I love the light of God; I love you as my own daughter; to you I have devoted my love in its entirety; only for you have I lived at all; only because you were near me have I worked and copied manuscripts and committed my views to paper under the guise of friendly letters. Perhaps you did not know all this, but it has been so. How, then, my beloved, could you bring yourself to leave me? Nay, you MUST not go—it is impossible, it is sheerly, it is utterly, impossible. The rain will fall upon you, and you are weak, and will catch cold. The floods will stop your carriage. No sooner will it have passed the city barriers than it will break down, purposely break down. Here, in St. Petersburg, they are bad builders of carriages. Yes, I know well these carriage-builders. They are jerry-builders who can fashion a toy, but nothing that is durable. Yes, I swear they can make nothing that is durable.... All that I can do is to go upon my knees before Monsieur Bwikov, and to tell him all, to tell him all. Do you also tell him all, dearest, and reason with him. Tell him that you MUST remain here, and must not go. Ah, why did he not marry that merchant’s daughter in Moscow? Let him go and marry her now. She would suit him far better and for reasons which I well know. Then I could keep you. For what is he to you, this Monsieur Bwikov? Why has he suddenly become so dear to your heart? Is it because he can buy you gewgaws? What are THEY? What use are THEY? They are so much rubbish. One should consider human life rather than mere finery. Nevertheless, as soon as I have received my next instalment of salary I mean to buy you a new cloak. I mean to buy it at a shop with which I am acquainted. Only, you must wait until my next installment is due, my angel of a Barbara. Ah, God, my God! To think that you are going away into the Steppes with Monsieur Bwikov— that you are going away never to return!... Nay, nay, but you SHALL write to me. You SHALL write me a letter as soon as you have started, even if it be your last letter of all, my dearest. Yet will it be your last letter? How has it come about so suddenly, so irrevocably, that this letter should be your last? Nay, nay; I will write, and you shall write—yes, NOW, when at length I am beginning to improve my style. Style? I do not know what I am writing. I never do know what I am writing. I could not possibly know, for I never read over what I have written, nor correct its orthography. At the present moment, I am writing merely for the sake of writing, and to put as much as possible into this last letter of mine.... Ah, dearest, my pet, my own darling!...

> Russian: Маточка, Варенька, голубчик мой, бесценная моя! Вас увозят, вы едете! Да теперь лучше бы сердце они из груди моей вырвали, чем вас у меня! Как же вы это! Вот вы плачете, и вы едете?! Вот я от вас письмецо сейчас получил, всё слезами закапанное. Стало быть, вам не хочется ехать; стало быть, вас насильно увозят, стало быть, вам жаль меня, стало быть, вы меня любите! Да как же, с кем же вы теперь будете? Там вашему сердечку будет грустно, тошно и холодно. Тоска его высосет, грусть его пополам разорвет. Вы там умрете, вас там в сыру землю положат; об вас и поплакать будет некому там! Господин Быков будет всё зайцев травить... Ах, маточка, маточка! на что же вы это решились, как же вы на такую меру решиться могли? Что вы сделали, что вы сделали, что вы над собой сделали! Ведь вас там в гроб сведут; они заморят вас там, ангельчик. Ведь вы, маточка, как перышко слабенькие! И я-то где был? Чего я тут, дурак, глазел! Вижу, дитя блажит, у дитяти просто головка болит! Чем бы тут попросту — так нет же, дурак дураком, и не думаю ничего, и не вижу ничего, как будто и прав, как будто и дело до меня не касается; и еще за фальбалой бегал!.. Нет, я, Варенька, встану; я к завтрашнему дню, может быть, выздоровлю, так вот я и встану!.. Я, маточка, под колеса брошусь; я вас не пущу уезжать! Да нет, что же это в самом деле такое? По какому праву всё это делается? Я с вами уеду; я за каретой вашей побегу, если меня не возьмете, и буду бежать что есть мочи, покамест дух из меня выйдет. Да вы знаете ли только, что там такое, куда вы едете-то, маточка? Вы, может быть, этого не знаете, так меня спросите! Там степь, родная моя, там степь, голая степь; вот как моя ладонь голая! Там ходит баба бесчувственная да мужик необразованный, пьяница ходит. Там теперь листья с дерев осыпались, там дожди, там холодно, — а вы туда едете! Ну, господину Быкову там есть занятие: он там будет с зайцами; а вы что? Вы помещицей хотите быть, маточка? Но, херувимчик вы мой! Вы поглядите-ка на себя, похожи ли вы на помещицу?.. Да как же может быть такое, Варенька! К кому же я письма буду писать, маточка? Да! вот вы возьмите-ка в соображение, маточка, — дескать, к кому же он письма будет писать? Кого же я маточкой называть буду; именем-то любезным таким кого называть буду? Где мне вас найти потом, ангельчик мой? Я умру, Варенька, непременно умру; не перенесет мое сердце такого несчастия! Я вас, как свет господень, любил, как дочку родную любил, я всё в вас любил, маточка, родная моя! и сам для вас только и жил одних! Я и работал, и бумаги писал, и ходил, и гулял, и наблюдения мои бумаге передавал в виде дружеских писем, всё оттого, что вы, маточка, здесь, напротив, поблизости жили. Вы, может быть, этого и не знали, а это всё было именно так! Да, послушайте, маточка, вы рассудите, голубчик мой миленький, как же это может быть, чтобы вы от нас уехали? Родная моя, ведь вам ехать нельзя, невозможно; просто решительно никакой возможности нет! Ведь вот дождь идет, а вы слабенькие, вы простудитесь. Ваша карета промокнет; она непременно промокнет. Она, только что вы за заставу выедете, и сломается; нарочно сломается. Ведь здесь в Петербурге прескверно кареты делают! Я и каретников этих всех знаю; они только чтоб фасончик, игрушечку там какую-нибудь смастерить, а непрочно! присягну, что непрочно делают! Я, маточка, на колени перед господином Быковым брошусь; я ему докажу, всё докажу! И вы, маточка, докажите; резоном докажите ему! Скажите, что вы остаетесь и что вы не можете ехать!.. Ах, зачем это он в Москве на купчихе не женился? Уж пусть бы он там на ней-то женился! Ему купчиха лучше, ему она гораздо лучше бы шла; уж это я знаю почему! А я бы вас здесь у себя держал. Да что он вам-то, маточка, Быков-то? Чем он для вас вдруг мил сделался? Вы, может быть, оттого, что он нам фальбалу-то всё закупает, вы, может быть, от этого! Да ведь что же фальбала? зачем фальбала? Ведь она, маточка, вздор! Тут речь идет о жизни человеческой, а ведь она, маточка, тряпка — фальбала; она, маточка, фальбала-то — тряпица. Да я вот вам сам, вот только что жалованье получу, фальбалы накуплю; я вам ее накуплю, маточка; у меня там вот и магазинчик знакомый есть; вот только жалованья дайте дождаться мне, херувимчик мой, Варенька! Ах, господи, господи! Так вы это непременно в степь с господином Быковым уезжаете, безвозвратно уезжаете! Ах, маточка!.. Нет, вы мне еще напишите, еще мне письмецо напишите обо всем, и когда уедете, так и оттуда письмо напишите. А то ведь, ангел небесный мой, это будет последнее письмо; а ведь никак не может так быть, чтобы письмо это было последнее. Ведь вот как же, так вдруг, именно, непременно последнее! Да нет же, я буду писать, да и вы-то пишите... А то у меня и слог теперь формируется... Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше... Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!
