Hippolyte, who had fallen asleep during Lebedeff’s discourse, now suddenly woke up, just as though someone had jogged him in the side. He shuddered, raised himself on his arm, gazed around, and grew very pale. A look almost of terror crossed his face as he recollected.
Ипполит, под конец диссертации Лебедева вдруг заснувший на диване, теперь вдруг проснулся, точно кто его толкнул в бок, вздрогнул, приподнялся, осмотрелся кругом и побледнел; в каком-то даже испуге озирался он кругом; но почти ужас выразился в его лице, когда он всё припомнил и сообразил.
“What! are they all off? Is it all over? Is the sun up?” He trembled, and caught at the prince’s hand. “What time is it? Tell me, quick, for goodness’ sake! How long have I slept?” he added, almost in despair, just as though he had overslept something upon which his whole fate depended.
— Что, они расходятся? Кончено? Всё кончено? Взошло солнце? — спрашивал он тревожно, хватая за руку князя. — Который час? Ради бога: час? Я проспал. Долго я спал? — прибавил он чуть не с отчаянным видом, точно он проспал что-то такое, от чего по крайней мере зависела вся судьба его.
“You have slept seven or perhaps eight minutes,” said Evgenie Pavlovitch.
— Вы спали семь или восемь минут, — ответил Евгений Павлович.
Hippolyte gazed eagerly at the latter, and mused for a few moments.
Ипполит жадно посмотрел на него и несколько мгновений соображал.
“Oh, is that all?” he said at last. “Then I—”
— А... только! Стало быть, я...
He drew a long, deep breath of relief, as it seemed. He realized that all was not over as yet, that the sun had not risen, and that the guests had merely gone to supper. He smiled, and two hectic spots appeared on his cheeks.
И он глубоко и жадно перевел дух, как бы сбросив с себя чрезвычайную тягость. Он догадался наконец, что ничего «не кончено», что еще не рассвело, что гости встали из-за стола только для закуски и что кончилась всего одна только болтовня Лебедева. Он улыбнулся, и чахоточный румянец, в виде двух ярких пятен, заиграл на щеках его.
“So you counted the minutes while I slept, did you, Evgenie Pavlovitch?” he said, ironically. “You have not taken your eyes off me all the evening—I have noticed that much, you see! Ah, Rogojin! I’ve just been dreaming about him, prince,” he added, frowning. “Yes, by the by,” starting up, “where’s the orator? Where’s Lebedeff? Has he finished? What did he talk about? Is it true, prince, that you once declared that ‘beauty would save the world’? Great Heaven! The prince says that beauty saves the world! And I declare that he only has such playful ideas because he’s in love! Gentlemen, the prince is in love. I guessed it the moment he came in. Don’t blush, prince; you make me sorry for you. What beauty saves the world? Colia told me that you are a zealous Christian; is it so? Colia says you call yourself a Christian.”
— А вы уж. и минуты считали, пока я спал, Евгений Павлыч, — подхватил он насмешливо, — вы целый вечер от меня не отрывались, я видел... А! Рогожин! Я видел его сейчас во сне, — прошептал он князю, нахмурившись и кивая на сидевшего у стола Рогожина, — ах, да, — перескочил он вдруг опять, — где же оратор, где ж Лебедев? Лебедев, стало быть, кончил? О чем он говорил? Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет «красота»? Господа, — закричал он громко всем, — князь утверждает, что мир спасет красота! А я утверждаю, что у него оттого такие игривые мысли, что он теперь влюблен. Господа, князь влюблен; давеча, только что он вошел, я в этом убедился. Не краснейте, князь, мне вас жалко станет. Какая красота спасет мир! Мне это Коля пересказал... Вы ревностный христианин? Коля говорит, вы сами себя называете христианином.
The prince regarded him attentively, but said nothing.
Князь рассматривал его внимательно и не ответил ему.
“You don’t answer me; perhaps you think I am very fond of you?” added Hippolyte, as though the words had been drawn from him.
— Вы не отвечаете мне? Вы, может быть, думаете, что я вас очень люблю? — прибавил вдруг Ипполит, точно сорвал.
“No, I don’t think that. I know you don’t love me.”
— Нет, не думаю. Я знаю, что вы меня не любите.
“What, after yesterday? Wasn’t I honest with you?”
— Как! Даже после вчерашнего? Вчера я был искренен с вами?
“I knew yesterday that you didn’t love me.”
— Я и вчера знал, что вы меня не любите.
“Why so? why so? Because I envy you, eh? You always think that, I know. But do you know why I am saying all this? Look here! I must have some more champagne—pour me out some, Keller, will you?”
— То есть, потому что я вам завидую, завидую? Вы всегда это думали и думаете теперь, но... но зачем я говорю вам об этом? Я хочу выпить еще шампанского; налейте мне, Келлер.
“No, you’re not to drink any more, Hippolyte. I won’t let you.” The prince moved the glass away.
— Вам нельзя больше пить, Ипполит, я вам не дам... И князь отодвинул от него бокал.
“Well perhaps you’re right,” said Hippolyte, musing. “They might say—yet, devil take them! what does it matter?—prince, what can it matter what people will say of us then, eh? I believe I’m half asleep. I’ve had such a dreadful dream—I’ve only just remembered it. Prince, I don’t wish you such dreams as that, though sure enough, perhaps, I don’t love you. Why wish a man evil, though you do not love him, eh? Give me your hand—let me press it sincerely. There—you’ve given me your hand—you must feel that I do press it sincerely, don’t you? I don’t think I shall drink any more. What time is it? Never mind, I know the time. The time has come, at all events. What! they are laying supper over there, are they? Then this table is free? Capital, gentlemen! I—hem! these gentlemen are not listening. Prince, I will just read over an article I have here. Supper is more interesting, of course, but—”
— И впрямь... — согласился он тотчас же, как бы задумываясь, — пожалуй, еще скажут... да черт ли мне в том, что они скажут! Не правда ли, не правда ли? Пускай их потом говорят, так ли, князь? И какое нам всем дело, что будет потом!.. Я, впрочем, спросонья. Какой я ужасный сон видел, теперь только припомнил... Я вам не желаю таких снов, князь, хоть я вас действительно, может быть, не люблю. Впрочем, если не любишь человека, зачем ему дурного желать, не правда ли? Что это я всё спрашиваю, всё-то я спрашиваю! Дайте мне вашу руку; я вам крепко пожму ее, вот так... Вы, однако ж, протянули мне руку? Стало быть, знаете, что я вам искренно ее пожимаю?.. Пожалуй, я не буду больше пить. Который час? Впрочем, не надо, я знаю который час. Пришел час! Теперь самое время. Что это, там в углу закуску ставят? Стало быть, этот стол свободен? Прекрасно! Господа, я... однако все эти господа и не слушают... я намерен прочесть одну статью, князь; закуска, конечно, интереснее, но...
Here Hippolyte suddenly, and most unexpectedly, pulled out of his breast-pocket a large sealed paper. This imposing-looking document he placed upon the table before him.
И вдруг, совершенно неожиданно, вытащил из своего верхнего бокового кармана большой, канцелярского размера, пакет, запечатанный большою красною печатью. Он положил его на стол пред собой.
The effect of this sudden action upon the company was instantaneous. Evgenie Pavlovitch almost bounded off his chair in excitement. Rogojin drew nearer to the table with a look on his face as if he knew what was coming. Gania came nearer too; so did Lebedeff and the others—the paper seemed to be an object of great interest to the company in general.
Эта неожиданность произвела эффект в не готовом к тому или, лучше сказать, в готовом, но не к тому обществе. Евгений Павлович даже привскочил на своем стуле; Ганя быстро придвинулся к столу; Рогожин тоже, но с какою-то брюзгливою досадой, как бы понимая, в чем дело. Случившийся вблизи Лебедев подошел с любопытными глазками и смотрел на пакет, стараясь угадать, в чем дело.
“What have you got there?” asked the prince, with some anxiety.
— Что это у вас? — спросил с беспокойством князь.
“At the first glimpse of the rising sun, prince, I will go to bed. I told you I would, word of honour! You shall see!” cried Hippolyte. “You think I’m not capable of opening this packet, do you?” He glared defiantly round at the audience in general. The prince observed that he was trembling all over.
— С первым краешком солнца я улягусь, князь, я сказал; честное слово: увидите! — вскричал Ипполит. — Но... но... неужели вы думаете, что я не в состоянии распечатать этот пакет? — прибавил он, с каким-то вызовом обводя всех кругом глазами и как будто обращаясь ко всем безразлично. Князь заметил, что он весь дрожал.
“None of us ever thought such a thing!” Muishkin replied for all. “Why should you suppose it of us? And what are you going to read, Hippolyte? What is it?” “Yes, what is it?” asked others. The packet sealed with red wax seemed to attract everyone, as though it were a magnet.
— Мы никто этого и не думаем, — ответил князь за всех, — и почему вы думаете, что у кого-нибудь есть такая мысль, и что... что у вас за странная идея читать? Что у вас тут такое, Ипполит? — Что тут такое? Что с ним опять приключилось? — спрашивали кругом. Все подходили, иные еще закусывая; пакет с красною печатью всех притягивал, точно магнит.
“I wrote this yesterday, myself, just after I saw you, prince, and told you I would come down here. I wrote all day and all night, and finished it this morning early. Afterwards I had a dream.”
— Это я сам вчера написал, сейчас после того как дал вам слово, что приеду к вам жить, князь. Я писал это вчера весь день, потом ночь и кончил сегодня утром; ночью, под утро, я видел сон...
“Hadn’t we better hear it tomorrow?” asked the prince timidly.
— Не лучше ли завтра? — робко перебил князь.
“Tomorrow ‘there will be no more time!’” laughed Hippolyte, hysterically. “You needn’t be afraid; I shall get through the whole thing in forty minutes, at most an hour! Look how interested everybody is! Everybody has drawn near. Look! look at them all staring at my sealed packet! If I hadn’t sealed it up it wouldn’t have been half so effective! Ha, ha! that’s mystery, that is! Now then, gentlemen, shall I break the seal or not? Say the word; it’s a mystery, I tell you—a secret! Prince, you know who said there would be ‘no more time’? It was the great and powerful angel in the Apocalypse.”
— Завтра «времени больше не будет»! — истерически усмехнулся Ипполит. — Впрочем, не беспокойтесь, я прочту в сорок минут, ну — в час... И видите, как все интересуются; все подошли; все на мою печать смотрят, и ведь не запечатай я статью в пакет, не было бы никакого эффекта! Ха-ха! Вот что она значит, таинственность! Распечатывать или нет, господа? — крикнул он, смеясь своим странным смехом и сверкая глазами. — Тайна! Тайна! А помните, князь, кто провозгласил, что «времени больше не будет»? Это провозглашает огромный и могучий ангел в Апокалипсисе.
“Better not read it now,” said the prince, putting his hand on the packet. “No, don’t read it!” cried Evgenie suddenly. He appeared so strangely disturbed that many of those present could not help wondering. “Reading? None of your reading now!” said somebody; “it’s supper-time.” “What sort of an article is it? For a paper? Probably it’s very dull,” said another. But the prince’s timid gesture had impressed even Hippolyte. “Then I’m not to read it?” he whispered, nervously. “Am I not to read it?” he repeated, gazing around at each face in turn. “What are you afraid of, prince?” he turned and asked the latter suddenly.
— Лучше не читать! — воскликнул вдруг Евгений Павлович, но с таким нежданным в нем видом беспокойства, что многим показалось это странным. — Не читайте! — крикнул и князь, положив на пакет руку. — Какое чтение? теперь закуска, — заметил кто-то. — Статья? В журнал, что ли? — осведомился другой. — Может, скучно? — прибавил третий. — Да что тут такое? — осведомлялись остальные. Но пугливый жест князя точно испугал и самого Ипполита. — Так... не читать? — прошептал он ему как-то опасливо, с кривившеюся улыбкой на посиневших губах, — не читать? — пробормотал он, обводя взглядом всю публику, все глаза и лица, и как будто цепляясь опять за всех с прежнею, точно набрасывающеюся на всех экспансивностью, — вы... боитесь? — повернулся он опять к князю. — Чего? — спросил тот, всё более и более изменяясь.
“What should I be afraid of?” “Has anyone a coin about them? Give me a twenty-copeck piece, somebody!” And Hippolyte leapt from his chair.
— Есть у кого-нибудь двугривенный, двадцать копеек? — вскочил вдруг Ипполит со стула, точно его сдернули, — какая-нибудь монетка?
“Here you are,” said Lebedeff, handing him one; he thought the boy had gone mad.
— Вот! — подал тотчас же Лебедев; у него мелькнула мысль, что больной Ипполит пометался.
“Vera Lukianovna,” said Hippolyte, “toss it, will you? Heads, I read, tails, I don’t.”
— Вера Лукьяновна! — торопливо пригласил Ипполит, — возьмите, бросьте на стол: орел или решетка? Орел — так читать!
Vera Lebedeff tossed the coin into the air and let it fall on the table. It was “heads.”
Вера испуганно посмотрела на монетку, на Ипполита, потом на отца и как-то неловко, закинув кверху голову, как бы в том убеждении, что уж ей самой не надо смотреть на монетку, бросила ее на стол. Выпал орел.
“Then I read it,” said Hippolyte, in the tone of one bowing to the fiat of destiny. He could not have grown paler if a verdict of death had suddenly been presented to him. “But after all, what is it? Is it possible that I should have just risked my fate by tossing up?” he went on, shuddering; and looked round him again. His eyes had a curious expression of sincerity. “That is an astonishing psychological fact,” he cried, suddenly addressing the prince, in a tone of the most intense surprise. “It is... it is something quite inconceivable, prince,” he repeated with growing animation, like a man regaining consciousness. “Take note of it, prince, remember it; you collect, I am told, facts concerning capital punishment... They told me so. Ha, ha! My God, how absurd!” He sat down on the sofa, put his elbows on the table, and laid his head on his hands. “It is shameful—though what does it matter to me if it is shameful? “Gentlemen, gentlemen! I am about to break the seal,” he continued, with determination. “I—I—of course I don’t insist upon anyone listening if they do not wish to.”
— Читать! — прошептал Ипполит, как будто раздавленный решением судьбы; он не побледнел бы более, если б ему прочли смертный приговор. — А впрочем, — вздрогнул он вдруг, помолчав с полминуты, — что это? Неужели я бросал сейчас жребий? — с тою же напрашивающеюся откровенностью осмотрел он всех кругом. — Но ведь это удивительная психологическая черта! — вскричал он вдруг, обращаясь к князю, в искреннем изумлении. — Это... это непостижимая черта, князь! — подтвердил он, оживляясь и как бы приходя в себя. — Это вы запишите, князь, запомните, вы ведь, кажется, собираете материалы насчет смертной казни... Мне говорили, ха-ха! О боже, какая бестолковая нелепость! — Он сел на диван, облокотился на стол обоими локтями и схватил себя за голову. — Ведь это даже стыдно!.. А черт ли мне в том, что стыдно, — поднял он почти тотчас же голову. — Господа! Господа, я распечатываю пакет, — провозгласил он с какою-то внезапною решимостию, — я... я, впрочем, не принуждаю слушать!..
With trembling fingers he broke the seal and drew out several sheets of paper, smoothed them out before him, and began sorting them.
Дрожащими от волнения руками он распечатал пакет, вынул из него несколько листочков почтовой бумаги, мелко исписанных, положил их пред собой и стал расправлять их.
“What on earth does all this mean? What’s he going to read?” muttered several voices. Others said nothing; but one and all sat down and watched with curiosity. They began to think something strange might really be about to happen. Vera stood and trembled behind her father’s chair, almost in tears with fright; Colia was nearly as much alarmed as she was. Lebedeff jumped up and put a couple of candles nearer to Hippolyte, so that he might see better.
— Да что это? Да что тут такое? Что будут читать? — мрачно бормотали некоторые; другие молчали. Но все уселись и смотрели с любопытством. Может быть, действительно ждали чего-то необыкновенного. Вера уцепилась за стул отца и от испуга чуть не плакала; почти в таком же испуге был и Коля. Уже усевшийся Лебедев вдруг приподнялся, схватился за свечки и приблизил их ближе к Ипполиту, чтобы светлее было читать.
“Gentlemen, this—you’ll soon see what this is,” began Hippolyte, and suddenly commenced his reading. “It’s headed, ‘A Necessary Explanation,’ with the motto, ‘Après moi le déluge!’ Oh, deuce take it all! Surely I can never have seriously written such a silly motto as that? Look here, gentlemen, I beg to give notice that all this is very likely terrible nonsense. It is only a few ideas of mine. If you think that there is anything mysterious coming—or in a word—”
— Господа, это... это вы увидите сейчас что такое, — прибавил для чего-то Ипполит и вдруг начал чтение: — «Необходимое объяснение»! Эпиграф «Après moi de deluge»... Фу, черт возьми! — вскрикнул он, точно обжегшись, — неужели я мог серьезно поставить такой глупый эпиграф?.. Послушайте, господа!.. уверяю вас, что всё это в конце концов, может быть, ужаснейшие пустяки! Тут только некоторые мои мысли... Если вы думаете, что тут... что-нибудь таинственное или... запрещенное... одним словом...
“Better read on without any more beating about the bush,” said Gania.
— Читали бы без предисловий, — перебил Ганя.
“Affectation!” remarked someone else.
— Завилял! — прибавил кто-то.
“Too much talk,” said Rogojin, breaking the silence for the first time.
— Разговору много, — ввернул молчавший всё время Рогожин.
Hippolyte glanced at him suddenly, and when their eyes met Rogojin showed his teeth in a disagreeable smile, and said the following strange words: “That’s not the way to settle this business, my friend; that’s not the way at all.”
Ипполит вдруг посмотрел на него, и когда глаза их встретились, Рогожин горько и желчно осклабился и медленно произнес странные слова: — Не так этот предмет надо обделывать, парень, не так...
Of course nobody knew what Rogojin meant by this; but his words made a deep impression upon all. Everyone seemed to see in a flash the same idea. As for Hippolyte, their effect upon him was astounding. He trembled so that the prince was obliged to support him, and would certainly have cried out, but that his voice seemed to have entirely left him for the moment. For a minute or two he could not speak at all, but panted and stared at Rogojin. At last he managed to ejaculate:
Что хотел сказать Рогожин, конечно, никто не понял, но слова его произвели довольно странное впечатление на всех: всякого тронула краешком какая-то одна общая мысль. На Ипполита же слова эти произвели впечатление ужасное: он так задрожал, что князь протянул было руку, чтобы поддержать его, и он наверно бы вскрикнул, если бы видимо не оборвался вдруг его голос. Целую минуту он не мог выговорить слова, и, тяжело дыша, всё смотрел на Рогожина. Наконец, задыхаясь и с чрезвычайным усилием, выговорил:
“Then it was you who came—you—you?”
— Так это вы... вы были... вы?
“Came where? What do you mean?” asked Rogojin, amazed. But Hippolyte, panting and choking with excitement, interrupted him violently.
— Что был? Что я? — ответил недоумевая Рогожин, но Ипполит, вспыхнув и почти с бешенством, вдруг его охватившим, резко и сильно вскричал:
“You came to me last week, in the night, at two o’clock, the day I was with you in the morning! Confess it was you!”
— Вы были у меня на прошлой неделе, ночью, во втором часу, в тот день, когда я к вам приходил утром, вы!! Признавайтесь, вы?
“Last week? In the night? Have you gone cracked, my good friend?”
— На прошлой неделе, ночью? Да не спятил ли ты и впрямь с ума, парень?
Hippolyte paused and considered a moment. Then a smile of cunning—almost triumph—crossed his lips.
«Парень» опять с минуту помолчал, приставив указательный палец ко лбу и как бы соображая; но в бледной, всё так же кривившейся от страха улыбке его мелькнуло вдруг что-то как будто хитрое, даже торжествующее.
“It was you,” he murmured, almost in a whisper, but with absolute conviction. “Yes, it was you who came to my room and sat silently on a chair at my window for a whole hour—more! It was between one and two at night; you rose and went out at about three. It was you, you! Why you should have frightened me so, why you should have wished to torment me like that, I cannot tell—but you it was.”
— Это были вы! — повторил он наконец чуть не шепотом, но с чрезвычайным убеждением. — Вы приходили ко мне и сидели молча у меня на стуле, у окна, целый час; больше; в первом и во втором часу пополуночи; вы потом встали и ушли в третьем часу... Это были вы, вы! Зачем вы пугали меня, зачем вы приходили мучить меня, — не понимаю, но это были вы!
There was absolute hatred in his eyes as he said this, but his look of fear and his trembling had not left him.
И во взгляде его мелькнула вдруг бесконечная ненависть, несмотря на всё еще не унимавшуюся в нем дрожь от испуга.
“You shall hear all this directly, gentlemen. I—I—listen!”
— Вы сейчас, господа, всё это узнаете, я... я... слушайте...
He seized his paper in a desperate hurry; he fidgeted with it, and tried to sort it, but for a long while his trembling hands could not collect the sheets together. “He’s either mad or delirious,” murmured Rogojin. At last he began. For the first five minutes the reader’s voice continued to tremble, and he read disconnectedly and unevenly; but gradually his voice strengthened. Occasionally a violent fit of coughing stopped him, but his animation grew with the progress of the reading—as did also the disagreeable impression which it made upon his audience,—until it reached the highest pitch of excitement. Here is the article.
Он опять, и ужасно торопясь, схватился за свои листочки; они расползлись и разрознились, он силился их сложить; они дрожали в его дрожавших руках; долго он не мог устроиться. Чтение наконец началось. Вначале, минут с пять, автор неожиданной статьи всё еще задыхался и читал бессвязно и неровно; но потом голос его отвердел и стал вполне выражать смысл прочитанного. Иногда только довольно сильный кашель прерывал его; с половины статьи он сильно охрип; чрезвычайное одушевление, овладевавшее им всё более и более по мере чтения, под конец достигло высшей степени, как и болезненное впечатление на слушателей. Вот вся эта «статья».
MY NECESSARY EXPLANATION.
«МОЕ НЕОБХОДИМОЕ ОБЪЯСНЕНИЕ»
“Après moi le déluge.
«Après moi le déluge!»
“Yesterday morning the prince came to see me. Among other things he asked me to come down to his villa. I knew he would come and persuade me to this step, and that he would adduce the argument that it would be easier for me to die ‘among people and green trees,’—as he expressed it. But today he did not say ‘die,’ he said ‘live.’ It is pretty much the same to me, in my position, which he says. When I asked him why he made such a point of his ‘green trees,’ he told me, to my astonishment, that he had heard that last time I was in Pavlofsk I had said that I had come ‘to have a last look at the trees.’ “When I observed that it was all the same whether one died among trees or in front of a blank brick wall, as here, and that it was not worth making any fuss over a fortnight, he agreed at once. But he insisted that the good air at Pavlofsk and the greenness would certainly cause a physical change for the better, and that my excitement, and my dreams, would be perhaps relieved. I remarked to him, with a smile, that he spoke like a materialist, and he answered that he had always been one. As he never tells a lie, there must be something in his words. His smile is a pleasant one. I have had a good look at him. I don’t know whether I like him or not; and I have no time to waste over the question. The hatred which I felt for him for five months has become considerably modified, I may say, during the last month. Who knows, perhaps I am going to Pavlofsk on purpose to see him! But why do I leave my chamber? Those who are sentenced to death should not leave their cells. If I had not formed a final resolve, but had decided to wait until the last minute, I should not leave my room, or accept his invitation to come and die at Pavlofsk. I must be quick and finish this explanation before tomorrow. I shall have no time to read it over and correct it, for I must read it tomorrow to the prince and two or three witnesses whom I shall probably find there. “As it will be absolutely true, without a touch of falsehood, I am curious to see what impression it will make upon me myself at the moment when I read it out. This is my ‘last and solemn’—but why need I call it that? There is no question about the truth of it, for it is not worthwhile lying for a fortnight; a fortnight of life is not itself worth having, which is a proof that I write nothing here but pure truth. (“N.B.—Let me remember to consider; am I mad at this moment, or not? or rather at these moments? I have been told that consumptives sometimes do go out of their minds for a while in the last stages of the malady. I can prove this tomorrow when I read it out, by the impression it makes upon the audience. I must settle this question once and for all, otherwise I can’t go on with anything.)
«Вчера утром был у меня князь; между прочим, он уговорил меня переехать на свою дачу. Я так и знал, что он непременно будет на этом настаивать, и уверен был, что он так прямо и брякнет мне, что мне на даче будет „легче умирать между людьми и деревьями“, как он выражается. Но сегодня он не сказал умереть, а сказал „будет легче прожить“, что, однако же, почти все равно для меня, в моем положении. Я спросил его, что он подразумевает под своими беспрерывными „деревьями“ и почему он мне так навязывает эти „деревья“, — и с удивлением узнал от него, что я сам будто бы на том вечере выразился, что приезжал в Павловск в последний раз посмотреть на деревья. Когда я заметил ему, что ведь всё равно умирать, что под деревьями, что смотря в окно на мои кирпичи, и что для двух недель нечего так церемониться, то он тотчас же согласился; но зелень и чистый воздух, по его мнению, непременно произведут во мне какую-нибудь физическую перемену, и мое волнение и мои сны переменятся и, может быть, облегчатся. Я опять заметил ему смеясь, что он говорит как материалист. Он ответил мне с своею улыбкой, что он и всегда был материалист. Так как он никогда не лжет, то эти слова что-нибудь да означают. Улыбка его хороша; я разглядел его теперь внимательнее. Я не знаю, люблю или не люблю я его теперь; теперь мне некогда с этим возиться. Моя пятимесячная ненависть к нему, надо заметить, в последний месяц стала совсем утихать. Кто знает, может быть, я приезжал в Павловск, главное, чтоб его увидать. Но... зачем я оставлял тогда мою комнату? Приговоренный к смерти не должен оставлять своего угла; и если бы теперь я не принял окончательного решения, а решился бы, напротив, ждать до последнего часу, то, конечно, не оставил бы моей комнаты ни за что и не принял бы предложения переселиться к нему „умирать“ в Павловск. Мне нужно поспешить и кончить всё это „объяснение“ непременно до завтра. Стало быть, у меня не будет времени перечитать и поправить; перечту завтра, когда буду читать князю и двум-трем свидетелям, которых намерен найти у него. Так как тут не будет ни одного слова лжи, а всё одна правда, последняя и торжественная, то мне заранее любопытно, какое впечатление она произведет на меня самого в тот час и в ту минуту, когда я стану перечитывать? Впрочем, я напрасно написал слова „правда последняя и торжественная“; для двух недель и без того лгать не стоит, потому что я напишу одну правду. (NB. Не забыть мысли: не сумасшедший ли я в эту минуту, то есть минутами? Мне сказали утвердительно, что чахоточные в последней степени иногда сходят с ума на время. Поверить это завтра за чтением по впечатлению на слушателей. Этот вопрос непременно разрешить в полной точности; иначе нельзя ни к чему приступить).
“I believe I have just written dreadful nonsense; but there’s no time for correcting, as I said before. Besides that, I have made myself a promise not to alter a single word of what I write in this paper, even though I find that I am contradicting myself every five lines. I wish to verify the working of the natural logic of my ideas tomorrow during the reading—whether I am capable of detecting logical errors, and whether all that I have meditated over during the last six months be true, or nothing but delirium.
Мне кажется, я написал сейчас ужасную глупость; но переправлять мне некогда, я сказал; кроме того, я даю себе слово нарочно не переправлять в этой рукописи ни одной строчки, даже если б я сам заметил, что противоречу себе чрез каждые пять строк. Я хочу именно определить завтра за чтением, правильно ли логическое течение моей мысли; замечаю ли я ошибки мои, и верно ли, стало быть, всё то, что я в этой комнате в эти шесть месяцев передумал, или только один бред.
“If two months since I had been called upon to leave my room and the view of Meyer’s wall opposite, I verily believe I should have been sorry. But now I have no such feeling, and yet I am leaving this room and Meyer’s brick wall for ever. So that my conclusion, that it is not worth while indulging in grief, or any other emotion, for a fortnight, has proved stronger than my very nature, and has taken over the direction of my feelings. But is it so? Is it the case that my nature is conquered entirely? If I were to be put on the rack now, I should certainly cry out. I should not say that it is not worth while to yell and feel pain because I have but a fortnight to live.
Если б еще два месяца тому назад мне пришлось, как теперь, оставлять совсем мою комнату и проститься с Мейеровою стеной, то, я уверен, мне было бы грустно. Теперь же я ничего не ощущаю, а между тем завтра оставляю и комнату и стену, навеки! Стало быть, убеждение мое, что для двух недель не стоит уже сожалеть или предаваться каким-нибудь ощущениям, одолело моею природой и может уже теперь приказывать всем моим чувствам. Но правда ли это? Правда ли, что моя природа побеждена теперь совершенно? Если бы меня стали теперь пытать, то я бы стал, наверно, кричать и не сказал бы, что не стоит кричать и чувствовать боль, потому что две недели только осталось жить.
“But is it true that I have but a fortnight of life left to me? I know I told some of my friends that Doctor B. had informed me that this was the case; but I now confess that I lied; B. has not even seen me. However, a week ago, I called in a medical student, Kislorodoff, who is a Nationalist, an Atheist, and a Nihilist, by conviction, and that is why I had him. I needed a man who would tell me the bare truth without any humbug or ceremony—and so he did—indeed, almost with pleasure (which I thought was going a little too far). “Well, he plumped out that I had about a month left me; it might be a little more, he said, under favourable circumstances, but it might also be considerably less. According to his opinion I might die quite suddenly—tomorrow, for instance—there had been such cases. Only a day or two since a young lady at Colomna who suffered from consumption, and was about on a par with myself in the march of the disease, was going out to market to buy provisions, when she suddenly felt faint, lay down on the sofa, gasped once, and died. “Kislorodoff told me all this with a sort of exaggerated devil-may-care negligence, and as though he did me great honour by talking to me so, because it showed that he considered me the same sort of exalted Nihilistic being as himself, to whom death was a matter of no consequence whatever, either way. “At all events, the fact remained—a month of life and no more! That he is right in his estimation I am absolutely persuaded.
Но правда ли то, что мне только две недели жить остается, а не больше? Тогда в Павловске я солгал: Б-н мне ничего не говорил и никогда не видал меня; но с неделю назад ко мне приводили студента Кислородова; по убеждениям своим он материалист, атеист и нигилист, вот почему я именно его и позвал: мне надо было человека, чтобы сказал мне наконец голую правду, не нежничая и без церемонии. Так он и сделал, и не только с готовностию и без церемонии, но даже с видимым удовольствием (что, по-моему, уж и лишнее). Он брякнул мне прямо, что мне осталось около месяца; может быть, несколько больше, если будут хорошие обстоятельства; но, может быть, даже и гораздо раньше умру. По его мнению, я могу умереть и внезапно, даже, например, завтра: такие факты бывали, и не далее как третьего дня одна молодая дама, в чахотке и в положении, сходном с моим, в Коломне, собиралась идти на рынок покупать провизию, но вдруг почувствовала себя дурно, легла на диван, вздохнула и умерла. Всё это Кислородов сообщил мне даже с некоторою щеголеватостию бесчувствия и неосторожности и как будто делая мне тем честь, то есть показывая тем, что принимает и меня за такое же всеотрицающее высшее существо, как и сам он, которому умереть, разумеется, ничего не стоит. В конце концов все-таки факт облиневанный: месяц и никак не более! Что он не ошибся в том, я совершенно уверен.
“It puzzles me much to think how on earth the prince guessed yesterday that I have had bad dreams. He said to me, ‘Your excitement and dreams will find relief at Pavlofsk.’ Why did he say ‘dreams’? Either he is a doctor, or else he is a man of exceptional intelligence and wonderful powers of observation. (But that he is an ‘idiot,’ at bottom there can be no doubt whatever.) It so happened that just before he arrived I had a delightful little dream; one of a kind that I have hundreds of just now. I had fallen asleep about an hour before he came in, and dreamed that I was in some room, not my own. It was a large room, well furnished, with a cupboard, chest of drawers, sofa, and my bed, a fine wide bed covered with a silken counterpane. But I observed in the room a dreadful-looking creature, a sort of monster. It was a little like a scorpion, but was not a scorpion, but far more horrible, and especially so, because there are no creatures anything like it in nature, and because it had appeared to me for a purpose, and bore some mysterious signification. I looked at the beast well; it was brown in colour and had a shell; it was a crawling kind of reptile, about eight inches long, and narrowed down from the head, which was about a couple of fingers in width, to the end of the tail, which came to a fine point. Out of its trunk, about a couple of inches below its head, came two legs at an angle of forty-five degrees, each about three inches long, so that the beast looked like a trident from above. It had eight hard needle-like whiskers coming out from different parts of its body; it went along like a snake, bending its body about in spite of the shell it wore, and its motion was very quick and very horrible to look at. I was dreadfully afraid it would sting me; somebody had told me, I thought, that it was venomous; but what tormented me most of all was the wondering and wondering as to who had sent it into my room, and what was the mystery which I felt it contained. “It hid itself under the cupboard and under the chest of drawers, and crawled into the corners. I sat on a chair and kept my legs tucked under me. Then the beast crawled quietly across the room and disappeared somewhere near my chair. I looked about for it in terror, but I still hoped that as my feet were safely tucked away it would not be able to touch me. “Suddenly I heard behind me, and about on a level with my head, a sort of rattling sound. I turned sharp round and saw that the brute had crawled up the wall as high as the level of my face, and that its horrible tail, which was moving incredibly fast from side to side, was actually touching my hair! I jumped up—and it disappeared. I did not dare lie down on my bed for fear it should creep under my pillow. My mother came into the room, and some friends of hers. They began to hunt for the reptile and were more composed than I was; they did not seem to be afraid of it. But they did not understand as I did. “Suddenly the monster reappeared; it crawled slowly across the room and made for the door, as though with some fixed intention, and with a slow movement that was more horrible than ever. “Then my mother opened the door and called my dog, Norma. Norma was a great Newfoundland, and died five years ago. “She sprang forward and stood still in front of the reptile as if she had been turned to stone. The beast stopped too, but its tail and claws still moved about. I believe animals are incapable of feeling supernatural fright—if I have been rightly informed,—but at this moment there appeared to me to be something more than ordinary about Norma’s terror, as though it must be supernatural; and as though she felt, just as I did myself, that this reptile was connected with some mysterious secret, some fatal omen. “Norma backed slowly and carefully away from the brute, which followed her, creeping deliberately after her as though it intended to make a sudden dart and sting her. “In spite of Norma’s terror she looked furious, though she trembled in all her limbs. At length she slowly bared her terrible teeth, opened her great red jaws, hesitated—took courage, and seized the beast in her mouth. It seemed to try to dart out of her jaws twice, but Norma caught at it and half swallowed it as it was escaping. The shell cracked in her teeth; and the tail and legs stuck out of her mouth and shook about in a horrible manner. Suddenly Norma gave a piteous whine; the reptile had bitten her tongue. She opened her mouth wide with the pain, and I saw the beast lying across her tongue, and out of its body, which was almost bitten in two, came a hideous white-looking substance, oozing out into Norma’s mouth; it was of the consistency of a crushed black-beetle. Just then I awoke and the prince entered the room.”
Удивило меня очень, почему князь так угадал давеча, что я вижу „дурные сны“; он сказал буквально, что в Павловске „мое волнение и сны“ переменятся. И почему же сны? Он или медик, или в самом деле необыкновенного ума и может очень многое угадывать. (Но что он в конце концов «идиот», в этом нет никакого сомнения). Как нарочно, пред самым его приходом я видел один хорошенький сон (впрочем, из тех, которые мне теперь снятся сотнями). Я заснул, — я думаю, за час до его прихода, — и видел, что я в одной комнате (но не в моей). Комната больше и выше моей, лучше меблирована, светлая; шкаф, комод, диван и моя кровать, большая и широкая и покрытая зеленым шелковым стеганым одеялом. Но в этой комнате я заметил одно ужасное животное, какое-то чудовище. Оно было вроде скорпиона, но не скорпион, а гаже и гораздо ужаснее, и, кажется, именно тем, что таких животных в природе нет, и что оно нарочно у меня явилось, и что в этом самом заключается будто бы какая-то тайна. Я его очень хорошо разглядел: оно коричневое и скорлупчатое, пресмыкающийся гад длиной вершка в четыре, у головы толщиной в два пальца, к хвосту постепенно тоньше, так что самый кончик хвоста толщиной не больше десятой доли вершка. На вершок от головы из туловища выходят, под углом в сорок пять градусов, две лапы, по одной с каждой стороны, вершка по два длиной, так что всё животное представляется, если смотреть сверху, в виде трезубца. Головы я не рассмотрел, но видел два усика, не длинные, в виде двух крепких игл, тоже коричневые. Такие же два усика на конце хвоста и на конце каждой из лап, всего, стало быть, восемь усиков. Животное бегало по комнате очень быстро, упираясь лапами и хвостом, и когда бежало, то и туловище и лапы извивались как змейки, с необыкновенною быстротой, несмотря на скорлупу, и на это было очень гадко смотреть. Я ужасно боялся, что оно меня ужалит; мне сказали, что оно ядовитое, но я больше всего мучился тем, кто его прислал в мою комнату, что хотят мне сделать и в чем тут тайна? Оно пряталось под комод, под шкаф, заползало в углы. Я сел на стул с ногами и поджал их под себя. Оно быстро перебежало наискось всю комнату и исчезло где-то около моего стула. Я в страхе осматривался, но так как я сидел поджав ноги, то и надеялся, что оно не всползет на стул. Вдруг я услышал сзади меня, почти у головы моей, какой-то трескучий шелест; я обернулся и увидел, что гад всползает по стене и уже наравне с моею головой и касается даже моих волос хвостом, который вертелся и извивался с чрезвычайною быстротой. Я вскочил, исчезло и животное. На кровать я боялся лечь, чтобы оно не заползло под подушку. В комнату пришли моя мать и какой-то ее знакомый. Они стали ловить гадину, но были спокойнее, чем я, и даже не боялись. Но они ничего не понимали. Вдруг гад выполз опять; он полз в этот раз очень тихо и как будто с каким-то особым намерением, медленно извиваясь, что было еще отвратительнее, опять наискось комнаты, к дверям. Тут моя мать отворила дверь и кликнула Норму, нашу собаку, — огромный тернёф, черный и лохматый; умерла пять лет тому назад. Она бросилась в комнату и стала над гадиной как вкопанная. Остановился и гад, но всё еще извиваясь и пощелкивая по полу концами лап и хвоста. Животные не могут чувствовать мистического испуга, если не ошибаюсь; но в эту минуту мне показалось, что в испуге Нормы было что-то как будто очень необыкновенное, как будто тоже почти мистическое, и что она, стало быть, тоже предчувствует, как и я, что в звере заключается что-то роковое и какая-то тайна. Она медленно отодвигалась назад перед гадом, тихо и осторожно ползшим на нее; он, кажется, хотел вдруг на нее броситься и ужалить. Но несмотря на весь испуг, Норма смотрела ужасно злобно, хоть и дрожала всеми членами. Вдруг она медленно оскалила свои страшные зубы, открыла всю свою огромную красную пасть, приноровилась, изловчилась, решилась и вдруг схватила гада зубами. Должно быть, гад сильно рванулся, чтобы выскользнуть, так что Норма еще раз поймала его, уже на лету, и два раза всею пастью вобрала его в себя, всё на лету, точно глотая. Скорлупа затрещала на ее зубах; хвостик животного и лапы, выходившие из пасти, шевелились с ужасною быстротой. Вдруг Норма жалобно взвизгнула: гадина успела-таки ужалить ей язык. С визгом и воем она раскрыла от боли рот, и я увидел, что разгрызенная гадина еще шевелилась у нее поперек рта, выпуская из своего полураздавленного туловища на ее язык множество белого сока, похожего на сок раздавленного черного таракана... Тут я проснулся, и вошел князь».
“Gentlemen!” said Hippolyte, breaking off here, “I have not done yet, but it seems to me that I have written down a great deal here that is unnecessary,—this dream—”
— Господа, — сказал Ипполит, вдруг отрываясь от чтения и даже почти застыдившись, — я не перечитывал, но, кажется, я действительно много лишнего написал. Этот сон...
“You have indeed!” said Gania.
— Есть-таки, — поспешил ввернуть Ганя.
“There is too much about myself, I know, but—” As Hippolyte said this his face wore a tired, pained look, and he wiped the sweat off his brow.
— Тут слишком много личного, соглашаюсь, то есть собственно обо мне... Говоря это, Ипполит имел усталый и расслабленный вид и обтирал пот с своего лба платком.
“Yes,” said Lebedeff, “you certainly think a great deal too much about yourself.”
— Да-с, слишком уж собой интересуетесь, — прошипел Лебедев.
“Well—gentlemen—I do not force anyone to listen! If any of you are unwilling to sit it out, please go away, by all means!”
— Я, господа, никого не принуждаю, опять-таки; кто не хочет, тот может и удалиться.
“He turns people out of a house that isn’t his own,” muttered Rogojin.
— Прогоняет... из чужого дома, — чуть слышно проворчал Рогожин.
“Suppose we all go away?” said Ferdishenko suddenly.
— А как мы все вдруг встанем и удалимся? — проговорил внезапно Фердыщенко, до сих пор, впрочем, не осмеливавшийся вслух говорить.
Hippolyte clutched his manuscript, and gazing at the last speaker with glittering eyes, said: “You don’t like me at all!” A few laughed at this, but not all. “Hippolyte,” said the prince, “give me the papers, and go to bed like a sensible fellow. We’ll have a good talk tomorrow, but you really mustn’t go on with this reading; it is not good for you!” “How can I? How can I?” cried Hippolyte, looking at him in amazement. “Gentlemen! I was a fool! I won’t break off again. Listen, everyone who wants to!”
Ипполит вдруг опустил глаза и схватился за рукопись; но в ту же секунду поднял опять голову и, сверкая глазами, с двумя красными пятнами на щеках, проговорил, в упор смотря на Фердыщенка: — Вы меня совсем не любите! Раздался смех; впрочем, большинство не смеялось. Ипполит покраснел ужасно. — Ипполит, — сказал князь, — закройте вашу рукопись и отдайте ее мне, а сами ложитесь спать здесь, в моей комнате. Мы поговорим пред сном и завтра; но с тем, чтоб уж никогда не развертывать эти листы. Хотите? — Разве это возможно? — посмотрел на него Ипполит в решительном удивлении. — Господа! — крикнул он опять, лихорадочно оживляясь, — глупый эпизод, в котором я не умел вести себя. Более прерывать чтение не буду. Кто хочет слушать — слушай...
He gulped down some water out of a glass standing near, bent over the table, in order to hide his face from the audience, and recommenced. “The idea that it is not worth while living for a few weeks took possession of me a month ago, when I was told that I had four weeks to live, but only partially so at that time. The idea quite overmastered me three days since, that evening at Pavlofsk. The first time that I felt really impressed with this thought was on the terrace at the prince’s, at the very moment when I had taken it into my head to make a last trial of life. I wanted to see people and trees (I believe I said so myself), I got excited, I maintained Burdovsky’s rights, ‘my neighbour!’—I dreamt that one and all would open their arms, and embrace me, that there would be an indescribable exchange of forgiveness between us all! In a word, I behaved like a fool, and then, at that very same instant, I felt my ‘last conviction.’ I ask myself now how I could have waited six months for that conviction! I knew that I had a disease that spares no one, and I really had no illusions; but the more I realized my condition, the more I clung to life; I wanted to live at any price. I confess I might well have resented that blind, deaf fate, which, with no apparent reason, seemed to have decided to crush me like a fly; but why did I not stop at resentment? Why did I begin to live, knowing that it was not worthwhile to begin? Why did I attempt to do what I knew to be an impossibility? And yet I could not even read a book to the end; I had given up reading. What is the good of reading, what is the good of learning anything, for just six months? That thought has made me throw aside a book more than once.
Он поскорей глотнул из стакана воды, поскорей облокотился на стол, чтобы закрыться от взглядов, и с упорством стал продолжать чтение. Стыд скоро, впрочем, прошел... «Идея о том (продолжал он читать), что не стоит жить несколько недель, стала одолевать меня настоящим образом, я думаю, с месяц назад, когда мне оставалось жить еще четыре недели, но совершенно овладела мною только три дня назад, когда я возвратился с того вечера в Павловске. Первый момент полного, непосредственного проникновения этою мыслью произошел на террасе у князя, именно в то самое мгновение, когда я вздумал сделать последнюю пробу жизни, хотел видеть людей и деревья (пусть это я сам говорил), горячился, настаивал на праве Бурдовского, „моего ближнего“, и мечтал, что все они вдруг растопырят руки, и примут меня в свои объятия, и попросят у меня в чем-то прощения, а я у них; одним словом, я кончил как бездарный дурак. И вот в эти-то часы и вспыхнуло во мне „последнее убеждение“. Удивляюсь теперь, каким образом я мог жить целые шесть месяцев без этого „убеждения“! Я положительно знал, что у меня чахотка, и неизлечимая; я не обманывал себя и понимал дело ясно. Но чем яснее я его понимал, тем судорожнее мне хотелось жить; я цеплялся за жизнь и хотел жить во что бы то ни стало. Согласен, что я мог тогда злиться на темный и глухой жребий, распорядившийся раздавить меня как муху и, конечно, не зная зачем; но зачем же я не кончил одною злостью? Зачем я действительно начинал жить, зная, что мне уже нельзя начинать; пробовал, зная, что мне уже нечего пробовать? А между тем я даже книги не мог прочесть и перестал читать: к чему читать, к чему узнавать на шесть месяцев? Эта мысль заставляла меня не раз бросать книгу.
“Yes, that wall of Meyer’s could tell a tale if it liked. There was no spot on its dirty surface that I did not know by heart. Accursed wall! and yet it is dearer to me than all the Pavlofsk trees!—That is—it would be dearer if it were not all the same to me, now!
Да, эта Мейерова стена может много пересказать! Много я на ней записал. Не было пятна на этой грязной стене, которого бы я не заучил. Проклятая стена! А все-таки она мне дороже всех павловских деревьев, то есть должна бы быть всех дороже, если бы мне не было теперь всё равно.
“I remember now with what hungry interest I began to watch the lives of other people—interest that I had never felt before! I used to wait for Colia’s arrival impatiently, for I was so ill myself, then, that I could not leave the house. I so threw myself into every little detail of news, and took so much interest in every report and rumour, that I believe I became a regular gossip! I could not understand, among other things, how all these people—with so much life in and before them—do not become rich—and I don’t understand it now. I remember being told of a poor wretch I once knew, who had died of hunger. I was almost beside myself with rage! I believe if I could have resuscitated him I would have done so for the sole purpose of murdering him! “Occasionally I was so much better that I could go out; but the streets used to put me in such a rage that I would lock myself up for days rather than go out, even if I were well enough to do so! I could not bear to see all those preoccupied, anxious-looking creatures continuously surging along the streets past me! Why are they always anxious? What is the meaning of their eternal care and worry? It is their wickedness, their perpetual detestable malice—that’s what it is—they are all full of malice, malice! “Whose fault is it that they are all miserable, that they don’t know how to live, though they have fifty or sixty years of life before them? Why did that fool allow himself to die of hunger with sixty years of unlived life before him? “And everyone of them shows his rags, his toil-worn hands, and yells in his wrath: ‘Here are we, working like cattle all our lives, and always as hungry as dogs, and there are others who do not work, and are fat and rich!’ The eternal refrain! And side by side with them trots along some wretched fellow who has known better days, doing light porter’s work from morn to night for a living, always blubbering and saying that ‘his wife died because he had no money to buy medicine with,’ and his children dying of cold and hunger, and his eldest daughter gone to the bad, and so on. Oh! I have no pity and no patience for these fools of people. Why can’t they be Rothschilds? Whose fault is it that a man has not got millions of money like Rothschild? If he has life, all this must be in his power! Whose fault is it that he does not know how to live his life?
Припоминаю теперь, с каким жадным интересом я стал следить тогда за ихнею жизнью; такого интереса прежде не бывало. Я с нетерпением и с бранью ждал иногда Колю, когда сам становился так болен, что не мог выходить из комнаты. Я до того вникал во все мелочи, интересовался всякими слухами, что, кажется, сделался сплетником. Я не понимал, например, как эти люди, имея столько жизни, не умеют сделаться богачами (впрочем, не понимаю и теперь). Я знал одного бедняка, про которого мне потом рассказывали, что он умер с голоду, и, помню, это вывело меня из себя: если бы можно было этого бедняка оживить, я бы, кажется, казнил его. Мне иногда становилось легче на целые недели, и я мог выходить на улицу; но улица стала наконец производить во мне такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все. Я не мог выносить этого шныряющего, суетящегося, вечно озабоченного, угрюмого и встревоженного народа, который сновал около меня по тротуарам. К чему их вечная печаль, вечная их тревога и суета; вечная угрюмая злость их (потому что они злы, злы, злы)? Кто виноват, что они несчастны и не умеют жить, имея впереди по шестидесяти лет жизни? Зачем Зарницын допустил себя умереть с голоду, имея у себя шестьдесят лет впереди? И каждый-то показывает свое рубище, свои рабочие руки, злится и кричит: „Мы работаем как волы, мы трудимся, мы голодны как собаки и бедны! Другие не работают и не трудятся, а они богаты!“ (Вечный припев!). Рядом с ними бегает и суетится с утра до ночи какой-нибудь несчастный сморчок „из благородных“, Иван Фомич Суриков, — в нашем доме, над нами живет, — вечно с продранными локтями, с обсыпавшимися пуговицами, у разных людей на посылках, по чьим-нибудь поручениям, да еще с утра до ночи. Разговоритесь с ним: „Беден, нищ и убог, умерла жена, лекарства купить было не на что, а зимой заморозили ребенка; старшая дочь на содержанье пошла...“ — вечно хнычет, вечно плачется! О, никакой, никакой во мне не было жалости к этим дуракам, ни теперь, ни прежде, — я с гордостью это говорю! Зачем же он сам не Ротшильд? Кто виноват, что у него нет миллионов, как у Ротшильда, что у него нет горы золотых империалов и наполеондоров, такой горы, такой точно высокой горы, как на масленице под балаганами! Коли он живет, стало быть, всё в его власти! Кто виноват, что он этого не понимает?
“Oh! it’s all the same to me now—now! But at that time I would soak my pillow at night with tears of mortification, and tear at my blanket in my rage and fury. Oh, how I longed at that time to be turned out—me, eighteen years old, poor, half-clothed, turned out into the street, quite alone, without lodging, without work, without a crust of bread, without relations, without a single acquaintance, in some large town—hungry, beaten (if you like), but in good health—and then I would show them—
О, теперь мне уже всё равно, теперь уже мне некогда злиться, но тогда, тогда, повторяю, я буквально грыз по ночам мою подушку и рвал мое одеяло от бешенства. О, как я мечтал тогда, как желал, как нарочно желал, чтобы меня, восемнадцатилетнего, едва одетого, едва прикрытого, выгнали вдруг на улицу и оставили совершенно одного, без квартиры, без работы, без куска хлеба, без родственников, без единого знакомого человека в огромнейшем городе, голодного, прибитого (тем лучше!), но здорового, и тут-то бы я показал...
“What would I show them?
Что показал?
“Oh, don’t think that I have no sense of my own humiliation! I have suffered already in reading so far. Which of you all does not think me a fool at this moment—a young fool who knows nothing of life—forgetting that to live as I have lived these last six months is to live longer than grey-haired old men. Well, let them laugh, and say it is all nonsense, if they please. They may say it is all fairy-tales, if they like; and I have spent whole nights telling myself fairy-tales. I remember them all. But how can I tell fairy-tales now? The time for them is over. They amused me when I found that there was not even time for me to learn the Greek grammar, as I wanted to do. ‘I shall die before I get to the syntax,’ I thought at the first page—and threw the book under the table. It is there still, for I forbade anyone to pick it up.
О, неужели вы полагаете, что я не знаю, как унизил себя и без того уже моим „Объяснением“! Ну, кто же не сочтет меня за сморчка, не знающего жизни, забыв, что мне уже не восемнадцать лет; забыв, что так жить, как я жил в эти шесть месяцев, значит уже дожить до седых волос! Но пусть смеются и говорят, что всё это сказки. Я и вправду рассказывал себе сказки. Я наполнял ими целые ночи мои напролет; я их все припоминаю теперь. Но неужели же мне их теперь опять пересказывать, — теперь, когда уж и для меня миновала пора сказок? И кому же! Ведь я тешился ими тогда, когда ясно видел, что мне даже и грамматику греческую запрещено изучать, как раз было мне и вздумалось: „Еще до синтаксиса не дойду, как помру“, — подумал я с первой страницы и бросил книгу под стол. Она и теперь там валяется; я запретил Матрене ее подымать.
“If this ‘Explanation’ gets into anybody’s hands, and they have patience to read it through, they may consider me a madman, or a schoolboy, or, more likely, a man condemned to die, who thought it only natural to conclude that all men, excepting himself, esteem life far too lightly, live it far too carelessly and lazily, and are, therefore, one and all, unworthy of it. Well, I affirm that my reader is wrong again, for my convictions have nothing to do with my sentence of death. Ask them, ask any one of them, or all of them, what they mean by happiness! Oh, you may be perfectly sure that if Columbus was happy, it was not after he had discovered America, but when he was discovering it! You may be quite sure that he reached the culminating point of his happiness three days before he saw the New World with his actual eyes, when his mutinous sailors wanted to tack about, and return to Europe! What did the New World matter after all? Columbus had hardly seen it when he died, and in reality he was entirely ignorant of what he had discovered. The important thing is life—life and nothing else! What is any ‘discovery’ whatever compared with the incessant, eternal discovery of life? “But what is the use of talking? I’m afraid all this is so commonplace that my confession will be taken for a schoolboy exercise—the work of some ambitious lad writing in the hope of his work ‘seeing the light’; or perhaps my readers will say that ‘I had perhaps something to say, but did not know how to express it.’ “Let me add to this that in every idea emanating from genius, or even in every serious human idea—born in the human brain—there always remains something—some sediment—which cannot be expressed to others, though one wrote volumes and lectured upon it for five-and-thirty years. There is always a something, a remnant, which will never come out from your brain, but will remain there with you, and you alone, for ever and ever, and you will die, perhaps, without having imparted what may be the very essence of your idea to a single living soul. “So that if I cannot now impart all that has tormented me for the last six months, at all events you will understand that, having reached my ‘last convictions,’ I must have paid a very dear price for them. That is what I wished, for reasons of my own, to make a point of in this my ‘Explanation.’
Пусть тот, кому попадется в руки мое „Объяснение“ и у кого станет терпения прочесть его, сочтет меня за помешанного или даже за гимназиста, а вернее всего, за приговоренного к смерти, которому, естественно, стало казаться, что все люди, кроме него, слишком жизнью не дорожат, слишком дешево повадились тратить ее, слишком лениво, слишком бессовестно ею пользуются, а стало быть, все до единого недостойны ее! И что же? Я объявляю, что читатель мой ошибется и что убеждение мое совершенно независимо от моего смертного приговора. Спросите, спросите их только, как они все, сплошь до единого, понимают, в чем счастье? О, будьте уверены, что Колумб был счастлив не тогда, когда открыл Америку, а когда открывал ее; будьте уверены, что самый высокий момент его счастья был, может быть, ровно за три дня до открытия Нового Света, когда бунтующий экипаж в отчаянии чуть не поворотил корабля в Европу, назад! Не в Новом Свете тут дело, хотя бы он провалился. Колумб помер, почти не видав его и, в сущности, не зная, что он открыл. Дело в жизни, в одной жизни, — в открывании ее, беспрерывном и вечном, а совсем не в открытии! Но что говорить! Я подозреваю, что всё, что я говорю теперь, так похоже на самые общие фразы, что меня, наверно, сочтут за ученика низшего класса, представляющего свое сочинение на „восход солнца“, или скажут, что я, может быть, и хотел что-то высказать, но при всем моем желании не сумел... „развиться“. Но, однако ж, прибавлю, что во всякой гениальной или новой человеческой мысли, или просто даже во всякой серьезной человеческой мысли, зарождающейся в чьей-нибудь голове, всегда остается нечто такое, чего никак нельзя передать другим людям, хотя бы вы исписали целые томы и растолковывали вашу мысль тридцать пять лет; всегда останется нечто, что ни за что не захочет выйти из-под вашего черепа и останется при вас навеки; с тем вы и умрете, не передав никому, может быть, самого-то главного из вашей идеи. Но если и я теперь тоже не сумел передать всего того, что меня в эти шесть месяцев мучило, то по крайней мере поймут, что, достигнув моего теперешнего „последнего убеждения“, я слишком, может быть, дорого заплатил за него; вот это-то я и считал необходимым, для известных мне целей, выставить на вид в моем „Объяснении“.
“But let me resume.”
Но, однако ж, я продолжаю».