---
title: "The Idiot · Идиот"
author: "Fyodor Dostoevsky"
translator: "Eva Martin"
title_ru: "Идиот"
author_ru: "Фёдор Достоевский"
languages: [ru, en]
shelf: "Literature"
section: 34 of 50
url: https://scriptura.si/works/dostoevsky-the-idiot/34/
cite: "Fyodor Dostoevsky, tr. Eva Martin, The Idiot · Идиот, section 34. Scriptura (scriptura.si), https://scriptura.si/works/dostoevsky-the-idiot/34/"
---

# The Idiot · Идиот

*Fyodor Dostoevsky, tr. Eva Martin*

Russian: Идиот, Фёдор Достоевский

Prince Myshkin, a truly good man, comes home to Petersburg: Dostoevsky’s novel in Russian, English and French.

## 34. Part Three · Chapter VI

Source: https://scriptura.si/works/dostoevsky-the-idiot/34/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/dostoevsky-the-idiot/34/#p-N

[¶0] “I will not deceive you. ‘Reality’ got me so entrapped in its meshes now and again during the past six months, that I forgot my ‘sentence’ (or perhaps I did not wish to think of it), and actually busied myself with affairs. “A word as to my circumstances. When, eight months since, I became very ill, I threw up all my old connections and dropped all my old companions. As I was always a gloomy, morose sort of individual, my friends easily forgot me; of course, they would have forgotten me all the same, without that excuse. My position at home was solitary enough. Five months ago I separated myself entirely from the family, and no one dared enter my room except at stated times, to clean and tidy it, and so on, and to bring me my meals. My mother dared not disobey me; she kept the children quiet, for my sake, and beat them if they dared to make any noise and disturb me. I so often complained of them that I should think they must be very fond, indeed, of me by this time. I think I must have tormented ‘my faithful Colia’ (as I called him) a good deal too. He tormented me of late; I could see that he always bore my tempers as though he had determined to ‘spare the poor invalid.’ This annoyed me, naturally. He seemed to have taken it into his head to imitate the prince in Christian meekness! Surikoff, who lived above us, annoyed me, too. He was so miserably poor, and I used to prove to him that he had no one to blame but himself for his poverty. I used to be so angry that I think I frightened him eventually, for he stopped coming to see me. He was a most meek and humble fellow, was Surikoff. (N.B.—They say that meekness is a great power. I must ask the prince about this, for the expression is his.) But I remember one day in March, when I went up to his lodgings to see whether it was true that one of his children had been starved and frozen to death, I began to hold forth to him about his poverty being his own fault, and, in the course of my remarks, I accidentally smiled at the corpse of his child. Well, the poor wretch’s lips began to tremble, and he caught me by the shoulder, and pushed me to the door. ‘Go out,’ he said, in a whisper. I went out, of course, and I declare I _liked_ it. I liked it at the very moment when I was turned out. But his words filled me with a strange sort of feeling of disdainful pity for him whenever I thought of them—a feeling which I did not in the least desire to entertain. At the very moment of the insult (for I admit that I did insult him, though I did not mean to), this man could not lose his temper. His lips had trembled, but I swear it was not with rage. He had taken me by the arm, and said, ‘Go out,’ without the least anger. There was dignity, a great deal of dignity, about him, and it was so inconsistent with the look of him that, I assure you, it was quite comical. But there was no anger. Perhaps he merely began to despise me at that moment. “Since that time he has always taken off his hat to me on the stairs, whenever I met him, which is a thing he never did before; but he always gets away from me as quickly as he can, as though he felt confused. If he did despise me, he despised me ‘meekly,’ after his own fashion. “I dare say he only took his hat off out of fear, as it were, to the son of his creditor; for he always owed my mother money. I thought of having an explanation with him, but I knew that if I did, he would begin to apologize in a minute or two, so I decided to let him alone.

> Russian: «Не хочу солгать: действительность ловила и меня на крючок в эти шесть месяцев и до того иногда увлекала, что я забывал о моем приговоре или, лучше, не хотел о нем думать и даже делал дела. Кстати, о тогдашней моей обстановке. Когда я, месяцев восемь назад, стал уж очень болен, то прекратил все мои сношения и оставил всех бывших моих товарищей. Так как я и всегда был человек довольно угрюмый, то товарищи легко забыли меня; конечно, они забыли бы меня и без этого обстоятельства. Обстановка моя дома, то есть „в семействе“, была тоже уединенная. Месяцев пять назад я раз навсегда заперся изнутри и отделил себя от комнат семьи совершенно. Меня постоянно слушались, и никто не смел войти ко мне, кроме как в определенный час убрать комнату и принести мне обедать. Мать трепетала пред моими приказаниями и даже не смела предо мною нюнить, когда я решался иногда впускать ее к себе. Детей она постоянно за меня колотила, чтобы не шумели и меня не беспокоили; я таки часто на их крик жаловался; то-то, должно быть, они меня теперь любят! „Верного Колю“, как я его прозвал, я тоже, думаю, мучил порядочно. В последнее время и он меня мучил: всё это было натурально, люди и созданы, чтобы друг друга мучить. Но я заметил, что он переносит мою раздражительность так, как будто заранее дал себе слово щадить больного. Естественно, это меня раздражало; но, кажется, он вздумал подражать князю в „христианском смирении“, что было уже несколько смешно. Это мальчик молодой и горячий и, конечно, всему подражает; но мне казалось иногда, что ему пора бы жить и своим умом. Я его очень люблю. Мучил я тоже и Сурикова, жившего над нами и бегавшего с утра до ночи по чьим-то поручениям; я постоянно доказывал ему, что он сам виноват в своей бедности, так что он наконец испугался и ходить ко мне перестал. Это очень смиренный человек, смиреннейшее существо (NB. Говорят, смирение есть страшная сила; надо справиться об этом у князя, это его собственное выражение); но когда я, в марте месяце, поднялся к нему наверх, чтобы посмотреть, как они там „заморозили“, по его словам, ребенка, и нечаянно усмехнулся над трупом его младенца, потому что стал опять объяснять Сурикову, что он „сам виноват“, то у этого сморчка вдруг задрожали губы, и он, одною рукой схватив меня за плечо, другою показал мне дверь и тихо, то есть чуть не шепотом, проговорил мне: „Ступайте-с!“. Я вышел, и мне это очень понравилось, понравилось тогда же, даже в ту самую минуту, как он меня выводил; но слова его долго производили на меня потом, при воспоминании, тяжелое впечатление какой-то странной, презрительной к нему жалости, которой бы я вовсе не хотел ощущать. Даже в минуту такого оскорбления (я ведь чувствую же, что я оскорбил его, хоть и не имел этого намерения), даже в такую минуту этот человек не мог разозлиться! Запрыгали у него тогда губы вовсе не от злости, я клятву даю: схватил он меня за руку и выговорил свое великолепное „ступайте-с“ решительно не сердясь. Достоинство было, даже много, даже вовсе ему и не к лицу (так что, по правде, тут много было и комического), но злости не было. Может быть, он просто вдруг стал презирать меня. С той поры, раза два-три, как я встретил его на лестнице, он стал вдруг снимать предо мною шляпу, чего никогда прежде не делывал, но уже не останавливался, как прежде, а пробегал, сконфузившись, мимо. Если он и презирал меня, то все-таки по-своему: он _„смиренно_ презирал“. А может быть, он снимал свою шляпу просто из страха, как сыну своей кредиторши, потому что он матери моей постоянно должен и никак не в силах выкарабкаться из долгов. И даже это всего вероятнее.. Я хотел было с ним объясниться, и знаю наверно, что он чрез десять минут стал бы просить у меня прощения; но я рассудил, что лучше его уж не трогать.

[¶1] “Just about that time, that is, the middle of March, I suddenly felt very much better; this continued for a couple of weeks. I used to go out at dusk. I like the dusk, especially in March, when the night frost begins to harden the day’s puddles, and the gas is burning. “Well, one night in the Shestilavochnaya, a man passed me with a paper parcel under his arm. I did not take stock of him very carefully, but he seemed to be dressed in some shabby summer dust-coat, much too light for the season. When he was opposite the lamp-post, some ten yards away, I observed something fall out of his pocket. I hurried forward to pick it up, just in time, for an old wretch in a long kaftan rushed up too. He did not dispute the matter, but glanced at what was in my hand and disappeared. “It was a large old-fashioned pocket-book, stuffed full; but I guessed, at a glance, that it had anything in the world inside it, except money. “The owner was now some forty yards ahead of me, and was very soon lost in the crowd. I ran after him, and began calling out; but as I knew nothing to say excepting ‘hey!’ he did not turn round. Suddenly he turned into the gate of a house to the left; and when I darted in after him, the gateway was so dark that I could see nothing whatever. It was one of those large houses built in small tenements, of which there must have been at least a hundred. “When I entered the yard I thought I saw a man going along on the far side of it; but it was so dark I could not make out his figure. “I crossed to that corner and found a dirty dark staircase. I heard a man mounting up above me, some way higher than I was, and thinking I should catch him before his door would be opened to him, I rushed after him. I heard a door open and shut on the fifth storey, as I panted along; the stairs were narrow, and the steps innumerable, but at last I reached the door I thought the right one. Some moments passed before I found the bell and got it to ring. “An old peasant woman opened the door; she was busy lighting the ‘samovar’ in a tiny kitchen. She listened silently to my questions, did not understand a word, of course, and opened another door leading into a little bit of a room, low and scarcely furnished at all, but with a large, wide bed in it, hung with curtains. On this bed lay one Terentich, as the woman called him, drunk, it appeared to me. On the table was an end of candle in an iron candlestick, and a half-bottle of vodka, nearly finished. Terentich muttered something to me, and signed towards the next room. The old woman had disappeared, so there was nothing for me to do but to open the door indicated. I did so, and entered the next room.

> Russian: В это самое время, то есть около того времени, как Суриков „заморозил“ ребенка, около половины марта, мне стало вдруг почему-то гораздо легче, и так продолжалось недели две. Я стал выходить, всего чаще под сумерки. Я любил мартовские сумерки, когда начинало морозить и когда зажигали газ; ходил иногда далеко. Раз, в Шестилавочной, меня обогнал в темноте какой-то „из благородных“, я его не разглядел хорошенько; он нес что-то завернутое в бумаге и одет был в каком-то кургузом и безобразном пальтишке, — не по сезону легко. Когда он поравнялся с фонарем, шагах предо мной в десяти, я заметил, что у него что-то выпало из кармана. Я поспешил поднять — и было время, потому что уже подскочил какой-то в длинном кафтане, но, увидев вещь в моих руках, спорить не стал, бегло заглянул мне в руки и проскользнул мимо. Эта вещь была большой, сафьянный, старого устройства и туго набитый бумажник; но почему-то я с первого взгляда угадал, что в нем было что угодно, но только не деньги. Потерявший прохожий шел уже шагах в сорока предо мной и скоро за толпой пропал из виду. Я побежал и стал ему кричать; но так как кроме „эй!“ мне нечего было крикнуть, то он и не обернулся. Вдруг он шмыгнул налево, в ворота одного дома. Когда я вбежал в ворота, под которыми было очень темно, уже никого не было. Дом был огромной величины, одна из тех громадин, которые строятся аферистами для мелких квартир; в иных из таких домов бывает иногда нумеров до ста. Когда я пробежал ворота, мне показалось, что в правом, заднем углу огромного двора как будто идет человек, хотя в темноте я едва лишь мог различать. Добежав до угла, я увидел вход на лестницу; лестница была узкая, чрезвычайно грязная и совсем неосвещенная; но слышалось, что в высоте взбегал еще по ступенькам человек, и я пустился на лестницу, рассчитывая, что, покамест ему где-нибудь отопрут, я его догоню. Так и вышло. Лестницы были прекоротенькие, число их было бесконечное, так что я ужасно задохся; дверь отворили и затворили опять в пятом этаже, я это угадал еще тремя лестницами ниже. Покамест я взбежал, пока отдышался на площадке, пока искал звонка, прошло несколько минут. Мне отворила наконец одна баба, которая в крошечной кухне вздувала самовар; она выслушала молча мои вопросы, ничего, конечно, не поняла и молча отворила мне дверь в следующую комнату, тоже маленькую, ужасно низенькую, с скверною необходимою мебелью и с широкою огромною постелью под занавесками, на которой лежал „Терентьич“ (так кликнула баба), мне показалось, хмельной. На столе догорал огарок в железном ночнике и стоял полуштоф, почти опорожненный. Терентьич что-то промычал мне лежа и махнул на следующую дверь, а баба ушла, так что мне ничего не оставалось, как отворить эту дверь. Я так и сделал и вошел в следующую комнату.

[¶2] “This was still smaller than the other, so cramped that I could scarcely turn round; a narrow single bed at one side took up nearly all the room. Besides the bed there were only three common chairs, and a wretched old kitchen-table standing before a small sofa. One could hardly squeeze through between the table and the bed. “On the table, as in the other room, burned a tallow candle-end in an iron candlestick; and on the bed there whined a baby of scarcely three weeks old. A pale-looking woman was dressing the child, probably the mother; she looked as though she had not as yet got over the trouble of childbirth, she seemed so weak and was so carelessly dressed. Another child, a little girl of about three years old, lay on the sofa, covered over with what looked like a man’s old dress-coat. “At the table stood a man in his shirt sleeves; he had thrown off his coat; it lay upon the bed; and he was unfolding a blue paper parcel in which were a couple of pounds of bread, and some little sausages. “On the table along with these things were a few old bits of black bread, and some tea in a pot. From under the bed there protruded an open portmanteau full of bundles of rags. In a word, the confusion and untidiness of the room were indescribable. “It appeared to me, at the first glance, that both the man and the woman were respectable people, but brought to that pitch of poverty where untidiness seems to get the better of every effort to cope with it, till at last they take a sort of bitter satisfaction in it. When I entered the room, the man, who had entered but a moment before me, and was still unpacking his parcels, was saying something to his wife in an excited manner. The news was apparently bad, as usual, for the woman began whimpering. The man’s face seemed to me to be refined and even pleasant. He was dark-complexioned, and about twenty-eight years of age; he wore black whiskers, and his lip and chin were shaved. He looked morose, but with a sort of pride of expression. A curious scene followed.

> Russian: Эта комната была еще уже и теснее предыдущей, так что я не знал даже где повернуться; узкая, односпальная кровать в углу занимала ужасно много места; прочей мебели было всего три простые стула, загроможденные всякими лохмотьями, и самый простой кухонный деревянный стол пред стареньким клеенчатым диваном, так что между столом и кроватью почти уже нельзя было пройти. На столе горел такой же железный ночник с сальною свечкой, как и в той комнате, а на кровати пищал крошечный ребенок, всего, может быть, трехнедельный, судя по крику; его „переменяла“, то есть перепеленывала, больная и бледная женщина, кажется молодая, в сильном неглиже и, может быть, только что начинавшая вставать после родов; но ребенок не унимался и кричал в ожидании тощей груди. На диване спал другой ребенок, трехлетняя девочка, прикрытая, кажется, фраком. У стола стоял господин в очень истрепанном сюртуке (он уже снял пальто, и оно лежало па кровати) и развертывал синюю бумагу, в которой было завернуто фунта два пшеничного хлеба и две маленькие колбасы. На столе, кроме того, был чайник с чаем и валялись куски черного хлеба. Из-под кровати высовывался незапертый чемодан и торчали два узла с каким-то тряпьем. Одним словом, был страшный беспорядок. Мне показалось с первого взгляда, что оба они — и господин, и дама — люди порядочные, но доведенные бедностью до того унизительного состояния, в котором беспорядок одолевает наконец всякую попытку бороться с ним и даже доводит людей до горькой потребности находить в самом беспорядке этом, каждый день увеличивающемся, какое-то горькое и как будто мстительное ощущение удовольствия. Когда я вошел, господин этот, тоже только что предо мною вошедший и развертывавший свои припасы, о чем-то быстро и горячо переговаривался с женой; та хоть и не кончила еще пеленания, но уже успела занюнить; известия были, должно быть, скверные, по обыкновению. Лицо этого господина, которому было лет двадцать восемь на вид, смуглое и сухое, обрамленное черными бакенбардами, с выбритым до лоску подбородком, показалось мне довольно приличным и даже приятным; оно было угрюмо, с угрюмым взглядом, но с каким-то болезненным оттенком гордости, слишком легко раздражающейся. Когда я вошел, произошла странная сцена.

[¶3] “There are people who find satisfaction in their own touchy feelings, especially when they have just taken the deepest offence; at such moments they feel that they would rather be offended than not. These easily-ignited natures, if they are wise, are always full of remorse afterwards, when they reflect that they have been ten times as angry as they need have been. “The gentleman before me gazed at me for some seconds in amazement, and his wife in terror; as though there was something alarmingly extraordinary in the fact that anyone could come to see them. But suddenly he fell upon me almost with fury; I had had no time to mutter more than a couple of words; but he had doubtless observed that I was decently dressed and, therefore, took deep offence because I had dared enter his den so unceremoniously, and spy out the squalor and untidiness of it. “Of course he was delighted to get hold of someone upon whom to vent his rage against things in general. “For a moment I thought he would assault me; he grew so pale that he looked like a woman about to have hysterics; his wife was dreadfully alarmed.

> Russian: Есть люди, которые в своей раздражительной обидчивости находят чрезвычайное наслаждение, и особенно когда она в них доходит (что случается всегда очень быстро) до последнего предела; в это мгновение им даже, кажется, приятнее быть обиженными, чем не обиженными. Эти раздражающиеся всегда потом ужасно мучатся раскаянием, если они умны, разумеется, и в состоянии сообразить, что разгорячились в десять раз более, чем следовало. Господин этот некоторое время смотрел на меня с изумлением, а жена с испугом, как будто в том была страшная диковина, что и к ним кто-нибудь мог войти; но вдруг он набросился на меня чуть не с бешенством; я не успел еще пробормотать двух слов, а он, особенно видя, что я одет порядочно, почел, должно быть, себя страшно обиженным тем, что я осмелился так бесцеремонно заглянуть в его угол и увидать всю безобразную обстановку, которой он сам так стыдился. Конечно, он обрадовался случаю сорвать хоть на ком-нибудь свою злость на все свои неудачи. Одну минуту я даже думал, что он бросится в драку; он побледнел, точно в женской истерике, и ужасно испугал жену.

[¶4] “‘How dare you come in so? Be off!’ he shouted, trembling all over with rage and scarcely able to articulate the words. Suddenly, however, he observed his pocketbook in my hand.

> Russian: — Как вы смели так войти? Вон! — кричал он, дрожа и даже едва выговаривая слова. Но вдруг он увидал в руках моих свой бумажник.

[¶5] “‘I think you dropped this,’ I remarked, as quietly and drily as I could. (I thought it best to treat him so.) For some while he stood before me in downright terror, and seemed unable to understand. He then suddenly grabbed at his side-pocket, opened his mouth in alarm, and beat his forehead with his hand.

> Russian: — Кажется, вы обронили, — сказал я как можно спокойнее и суше. (Так, впрочем, и следовало). Тот стоял предо мной в совершенном испуге и некоторое время как будто понять ничего не мог; потом быстро схватился за свой боковой карман, разинул рот от ужаса и ударил себя рукой по лбу.

[¶6] “‘My God!’ he cried, ‘where did you find it? How?’ I explained in as few words as I could, and as drily as possible, how I had seen it and picked it up; how I had run after him, and called out to him, and how I had followed him upstairs and groped my way to his door.

> Russian: — Боже! Где вы нашли? Каким образом? Я объяснил в самых коротких словах и по возможности еще суше, как я поднял бумажник, как я бежал и звал его и как, наконец, по догадке и почти ощупью, взбежал за ним по лестнице.

[¶7] “‘Gracious Heaven!’ he cried, ‘all our papers are in it! My dear sir, you little know what you have done for us. I should have been lost—lost!’

> Russian: — О боже! — вскрикнул он, обращаясь к жене, — тут все наши документы, тут мои последние инструменты, тут всё... о милостивый государь, знаете ли вы, что вы для меня сделали? Я бы пропал!

[¶8] “I had taken hold of the door-handle meanwhile, intending to leave the room without reply; but I was panting with my run upstairs, and my exhaustion came to a climax in a violent fit of coughing, so bad that I could hardly stand. “I saw how the man dashed about the room to find me an empty chair, how he kicked the rags off a chair which was covered up by them, brought it to me, and helped me to sit down; but my cough went on for another three minutes or so. When I came to myself he was sitting by me on another chair, which he had also cleared of the rubbish by throwing it all over the floor, and was watching me intently.

> Russian: Я схватился между тем за ручку двери, чтобы, не отвечая, уйти; но я сам задыхался, и вдруг волнение мое разразилось таким сильнейшим припадком кашля, что я едва мог устоять. Я видел, как господин бросался во все стороны, чтобы найти мне порожний стул, как он схватил наконец с одного стула лохмотья, бросил их на пол и, торопясь, подал мне стул, осторожно меня усаживая. Но кашель мой продолжался и не унимался еще минуты три. Когда я очнулся, он уже сидел подле меня на другом стуле, с которого тоже, вероятно, сбросил лохмотья на пол, и пристально в меня всматривался.

[¶9] “‘I’m afraid you are ill?’ he remarked, in the tone which doctors use when they address a patient. ‘I am myself a medical man’ (he did not say ‘doctor’), with which words he waved his hands towards the room and its contents as though in protest at his present condition. ‘I see that you—’

> Russian: — Вы, кажется... страдаете? — проговорил он тем тоном, каким обыкновенно говорят доктора, приступая к больному. — Я сам... медик (он не сказал: доктор), — и, проговорив это, он для чего-то указал мне рукой на комнату, как бы протестуя против своего теперешнего положения, — я вижу, что вы...

[¶10] “‘I’m in consumption,’ I said laconically, rising from my seat.

> Russian: — У меня чахотка, — проговорил я как можно короче и встал.

[¶11] “He jumped up, too.

> Russian: Вскочил тотчас и он.

[¶12] “‘Perhaps you are exaggerating—if you were to take proper measures perhaps—”

> Russian: — Может быть, вы преувеличиваете и... приняв средства...

[¶13] “He was terribly confused and did not seem able to collect his scattered senses; the pocket-book was still in his left hand.

> Russian: Он был очень сбит с толку и как будто всё еще не мог прийти в себя; бумажник торчал у него в левой руке.

[¶14] “‘Oh, don’t mind me,’ I said. ‘Dr. B—— saw me last week’ (I lugged him in again), ‘and my hash is quite settled; pardon me—’ I took hold of the door-handle again. I was on the point of opening the door and leaving my grateful but confused medical friend to himself and his shame, when my damnable cough got hold of me again. “My doctor insisted on my sitting down again to get my breath. He now said something to his wife who, without leaving her place, addressed a few words of gratitude and courtesy to me. She seemed very shy over it, and her sickly face flushed up with confusion. I remained, but with the air of a man who knows he is intruding and is anxious to get away. The doctor’s remorse at last seemed to need a vent, I could see.

> Russian: — О, не беспокойтесь, — перебил я опять, хватаясь за ручку двери, — меня смотрел на прошлой неделе Б — н (опять я ввернул тут Б — на), — и дело мое решенное. Извините... Я было опять хотел отворить дверь и оставить моего сконфузившегося, благодарного и раздавленного стыдом доктора, но проклятый кашель как раз опять захватил меня. Тут мой доктор настоял, чтоб я опять присел отдохнуть; он обратился к жене, и та, не оставляя своего места, проговорила мне несколько благодарных и приветливых слов. При этом она очень сконфузилась, так что даже румянец заиграл на ее бледно-желтых, сухих щеках. Я остался, но с таким видом, который каждую секунду показывал, что ужасно боюсь их стеснить (так и следовало). Раскаяние моего доктора наконец замучило его, я это видел.

[¶15] “‘If I—’ he began, breaking off abruptly every other moment, and starting another sentence. ‘I—I am so very grateful to you, and I am so much to blame in your eyes, I feel sure, I—you see—’ (he pointed to the room again) ‘at this moment I am in such a position—’

> Russian: — Если я... — начал он, поминутно обрывая и перескакивая, — я так вам благодарен и так виноват пред вами... я... вы видите... — он опять указал на комнату, — в настоящую минуту я нахожусь в таком положении...

[¶16] “‘Oh!’ I said, ‘there’s nothing to see; it’s quite a clear case—you’ve lost your post and have come up to make explanations and get another, if you can!’

> Russian: — О, — сказал я, — нечего и видеть; дело известное; вы, должно быть, потеряли место и приехали объясняться и опять искать места?

[¶17] “‘How do you know that?’ he asked in amazement.

> Russian: — Почему... вы узнали? — спросил он с удивлением.

[¶18] “‘Oh, it was evident at the first glance,’ I said ironically, but not intentionally so. ‘There are lots of people who come up from the provinces full of hope, and run about town, and have to live as best they can.’

> Russian: — С первого взгляда видно, — отвечал я поневоле насмешливо. — Сюда много приезжают из провинций с надеждами, бегают и так вот и живут.

[¶19] “He began to talk at once excitedly and with trembling lips; he began complaining and telling me his story. He interested me, I confess; I sat there nearly an hour. His story was a very ordinary one. He had been a provincial doctor; he had a civil appointment, and had no sooner taken it up than intrigues began. Even his wife was dragged into these. He was proud, and flew into a passion; there was a change of local government which acted in favour of his opponents; his position was undermined, complaints were made against him; he lost his post and came up to Petersburg with his last remaining money, in order to appeal to higher authorities. Of course nobody would listen to him for a long time; he would come and tell his story one day and be refused promptly; another day he would be fed on false promises; again he would be treated harshly; then he would be told to sign some documents; then he would sign the paper and hand it in, and they would refuse to receive it, and tell him to file a formal petition. In a word he had been driven about from office to office for five months and had spent every farthing he had; his wife’s last rags had just been pawned; and meanwhile a child had been born to them and—and today I have a final refusal to my petition, and I have hardly a crumb of bread left—I have nothing left; my wife has had a baby lately—and I—I—’

> Russian: Он вдруг заговорил с жаром, с дрожащими губами; он стал жаловаться, стал рассказывать и, признаюсь, увлек меня; я просидел у него почти час. Он рассказал мне свою историю, впрочем очень обыкновенную. Он был лекарем в губернии, имел казенное место, но тут начались какие-то интриги, в которые вмешали даже жену его. Он погордился, погорячился; произошла перемена губернского начальства в пользу врагов его; под него подкопались, пожаловались; он потерял место и на последние средства приехал в Петербург объясняться; в Петербурге, известно, его долго не слушали, потом выслушали, потом отвечали отказом, потом поманили обещаниями, потом отвечали строгостию, потом велели ему что-то написать в объяснение, потом отказались принять, что он написал, велели подать просьбу, — одним словом, он бегал уже пятый месяц, проел всё; последние женины тряпки были в закладе, а тут родился ребенок, и, и... „сегодня заключительный отказ на поданную просьбу, а у меня почти хлеба нет, ничего нет, жена родила. Я, я...“.

[¶20] “He sprang up from his chair and turned away. His wife was crying in the corner; the child had begun to moan again. I pulled out my note-book and began writing in it. When I had finished and rose from my chair he was standing before me with an expression of alarmed curiosity.

> Russian: Он вскочил со стула и отвернулся. Жена его плакала в углу, ребенок начал опять пищать. Я вынул мою записную книжку и стал в нее записывать. Когда я кончил и встал, он стоял предо мной и глядел с боязливым любопытством.

[¶21] “‘I have jotted down your name,’ I told him, ‘and all the rest of it—the place you served at, the district, the date, and all. I have a friend, Bachmatoff, whose uncle is a councillor of state and has to do with these matters, one Peter Matveyevitch Bachmatoff.’

> Russian: — Я записал ваше имя, — сказал я ему, — ну, и всё прочее: место служения, имя вашего губернатора, числа, месяцы. У меня есть один товарищ, еще по школе, Бахмутов, а у него дядя Петр Матвеевич Бахмутов, действительный статский советник и служит директором...

[¶22] “‘Peter Matveyevitch Bachmatoff!’ he cried, trembling all over with excitement. ‘Why, nearly everything depends on that very man!’

> Russian: — Петр Матвеевич Бахмутов! — вскрикнул мой медик, чуть не задрожав. — Но ведь от него-то почти всё и зависит!

[¶23] “It is very curious, this story of the medical man, and my visit, and the happy termination to which I contributed by accident! Everything fitted in, as in a novel. I told the poor people not to put much hope in me, because I was but a poor schoolboy myself—(I am not really, but I humiliated myself as much as possible in order to make them less hopeful)—but that I would go at once to the Vassili Ostroff and see my friend; and that as I knew for certain that his uncle adored him, and was absolutely devoted to him as the last hope and branch of the family, perhaps the old man might do something to oblige his nephew.

> Russian: В самом деле, в истории моего медика и в развязке ее, которой я нечаянно способствовал, всё сошлось и уладилось, как будто нарочно было к тому приготовлено, решительно точно в романе. Я сказал этим бедным людям, чтоб они постарались не иметь никаких на меня надежд, что я сам бедный гимназист (я нарочно преувеличил унижение; я давно кончил курс и не гимназист) и что имени моего нечего им знать, но что я пойду сейчас же на Васильевский остров к моему товарищу Бахмутову, и так как я знаю наверно, что его дядя, действительный статский советник, холостяк и не имеющий детей, решительно благоговеет пред своим племянником и любит его до страсти, видя в нем последнюю отрасль своей фамилии, то, „может быть, мой товарищ и сможет сделать что-нибудь для вас и для меня, конечно, у своего дяди...“.

[¶24] “‘If only they would allow me to explain all to his excellency! If I could but be permitted to tell my tale to him!” he cried, trembling with feverish agitation, and his eyes flashing with excitement. I repeated once more that I could not hold out much hope—that it would probably end in smoke, and if I did not turn up next morning they must make up their minds that there was no more to be done in the matter. “They showed me out with bows and every kind of respect; they seemed quite beside themselves. I shall never forget the expression of their faces! “I took a droshky and drove over to the Vassili Ostroff at once. For some years I had been at enmity with this young Bachmatoff, at school. We considered him an aristocrat; at all events I called him one. He used to dress smartly, and always drove to school in a private trap. He was a good companion, and was always merry and jolly, sometimes even witty, though he was not very intellectual, in spite of the fact that he was always top of the class; I myself was never top in anything! All his companions were very fond of him, excepting myself. He had several times during those years come up to me and tried to make friends; but I had always turned sulkily away and refused to have anything to do with him. I had not seen him for a whole year now; he was at the university. When, at nine o’clock, or so, this evening, I arrived and was shown up to him with great ceremony, he first received me with astonishment, and not too affably, but he soon cheered up, and suddenly gazed intently at me and burst out laughing.

> Russian: — Мне бы только дозволили объясниться с его превосходительством! Только бы я возмог получить честь объяснить на словах! — воскликнул он, дрожа как в лихорадке и с сверкавшими глазами. Он так и сказал _„возмог“._ Повторив еще раз, что дело наверно лопнет и всё окажется вздором, я прибавил, что если завтра утром я к ним не приду, то, значит, дело кончено, и им нечего ждать. Они выпроводили меня с поклонами, они были почти не в своем уме. Никогда не забуду выражения их лиц. Я взял извозчика и тотчас же отправился на Васильевский остров. С этим Бахмутовым в гимназии, в продолжение нескольких лет, я был в постоянной вражде. У нас он считался аристократом, по крайней мере я так называл его: прекрасно одевался, приезжал на своих лошадях, нисколько не фанфаронил, всегда был превосходный товарищ, всегда был необыкновенно весел и даже иногда очень остер, хотя ума был совсем не далекого, несмотря на то что всегда был первым в классе; я же никогда ни в чем не был первым. Все товарищи любили его, кроме меня одного. Он несколько раз в эти несколько лет подходил ко мне; но я каждый раз угрюмо и раздражительно от него отворачивался. Теперь я уже не видал его с год; он был в университете. Когда, часу в девятом, я вошел к нему (при больших церемониях: обо мне докладывали), он встретил меня сначала с удивлением, вовсе даже неприветливо, но тотчас повеселел и, глядя на меня, вдруг расхохотался.

[¶25] “‘Why, what on earth can have possessed you to come and see _me_, Terentieff?’ he cried, with his usual pleasant, sometimes audacious, but never offensive familiarity, which I liked in reality, but for which I also detested him. ‘Why what’s the matter?’ he cried in alarm. ‘Are you ill?’

> Russian: — Да что это вздумалось вам прийти ко мне, Терентьев? — вскричал он со своею всегдашнею милою развязностию, иногда дерзкою, но никогда не оскорблявшею, которую я так в нем любил и за которую так его ненавидел. — Но что это, — вскричал он с испугом, — вы так больны!

[¶26] “That confounded cough of mine had come on again; I fell into a chair, and with difficulty recovered my breath. ‘It’s all right, it’s only consumption’ I said. ‘I have come to you with a petition!’

> Russian: Кашель меня замучил опять, я упал на стул и едва мог отдышаться. — Не беспокойтесь, у меня чахотка, — сказал я, — я к вам с просьбой.

[¶27] “He sat down in amazement, and I lost no time in telling him the medical man’s history; and explained that he, with the influence which he possessed over his uncle, might do some good to the poor fellow.

> Russian: Он уселся с удивлением, и я тотчас же изложил ему всю историю доктора и объяснил, что сам он, имея чрезвычайное влияние на дядю, может быть, мог бы что-нибудь сделать.

[¶28] “‘I’ll do it—I’ll do it, of course!’ he said. ‘I shall attack my uncle about it tomorrow morning, and I’m very glad you told me the story. But how was it that you thought of coming to me about it, Terentieff?’

> Russian: — Сделаю, непременно сделаю, и завтра же нападу на дядю; и я даже рад, и вы так всё это хорошо рассказали... Но как это вам, Терентьев, вздумалось все-таки ко мне обратиться?

[¶29] “‘So much depends upon your uncle,’ I said. ‘And besides we have always been enemies, Bachmatoff; and as you are a generous sort of fellow, I thought you would not refuse my request because I was your enemy!’ I added with irony.

> Russian: — От вашего дяди тут так много зависит, и притом мы, Бахмутов, всегда были врагами, а так как вы человек благородный, то я подумал, что вы врагу не откажете, — прибавил я с иронией.

[¶30] “‘Like Napoleon going to England, eh?’ cried he, laughing. ‘I’ll do it though—of course, and at once, if I can!’ he added, seeing that I rose seriously from my chair at this point.

> Russian: — Как Наполеон обратился к Англии! — вскричал он захохотав. — Сделаю, сделаю! Сейчас даже пойду, если можно! — прибавил он поспешно, видя, что я серьезно и строго встаю со стула.

[¶31] “And sure enough the matter ended as satisfactorily as possible. A month or so later my medical friend was appointed to another post. He got his travelling expenses paid, and something to help him to start life with once more. I think Bachmatoff must have persuaded the doctor to accept a loan from himself. I saw Bachmatoff two or three times, about this period, the third time being when he gave a farewell dinner to the doctor and his wife before their departure, a champagne dinner. “Bachmatoff saw me home after the dinner and we crossed the Nicolai bridge. We were both a little drunk. He told me of his joy, the joyful feeling of having done a good action; he said that it was all thanks to myself that he could feel this satisfaction; and held forth about the foolishness of the theory that individual charity is useless. “I, too, was burning to have my say!

> Russian: И действительно, это дело, самым неожиданным образом, обделалось у нас как не надо лучше. Чрез полтора месяца наш медик получил опять место в другой губернии, получил прогоны, даже вспоможение. Я подозреваю, что Бахмутов, который сильно повадился к ним ходить (тогда как я от этого нарочно перестал к ним ходить и принимал забегавшего ко мне доктора почти сухо), — Бахмутов, как я подозреваю, склонил доктора даже принять от него взаймы. С Бахмутовым я виделся раза два в эти шесть недель, мы сошлись в третий раз, когда провожали доктора. Проводы устроил Бахмутов у себя же в доме, в форме обеда с шампанским, на котором присутствовала и жена доктора; она, впрочем, очень скоро уехала к ребенку. Это было в начале мая, вечер был ясный, огромный шар солнца опускался в залив. Бахмутов провожал меня домой; мы пошли по Николаевскому мосту; оба подпили. Бахмутов говорил о своем восторге, что дело это так хорошо кончилось, благодарил меня за что-то, объяснял, как приятно ему теперь после доброго дела, уверял, что вся заслуга принадлежит мне и что напрасно многие теперь учат и проповедуют, что единичное доброе дело ничего не значит. Мне тоже ужасно захотелось поговорить.

[¶32] “‘In Moscow,’ I said, ‘there was an old state counsellor, a civil general, who, all his life, had been in the habit of visiting the prisons and speaking to criminals. Every party of convicts on its way to Siberia knew beforehand that on the Vorobeef Hills the “old general” would pay them a visit. He did all he undertook seriously and devotedly. He would walk down the rows of the unfortunate prisoners, stop before each individual and ask after his needs—he never sermonized them; he spoke kindly to them—he gave them money; he brought them all sorts of necessaries for the journey, and gave them devotional books, choosing those who could read, under the firm conviction that they would read to those who could not, as they went along. “‘He scarcely ever talked about the particular crimes of any of them, but listened if any volunteered information on that point. All the convicts were equal for him, and he made no distinction. He spoke to all as to brothers, and every one of them looked upon him as a father. When he observed among the exiles some poor woman with a child, he would always come forward and fondle the little one, and make it laugh. He continued these acts of mercy up to his very death; and by that time all the criminals, all over Russia and Siberia, knew him! “‘A man I knew who had been to Siberia and returned, told me that he himself had been a witness of how the very most hardened criminals remembered the old general, though, in point of fact, he could never, of course, have distributed more than a few pence to each member of a party. Their recollection of him was not sentimental or particularly devoted. Some wretch, for instance, who had been a murderer—cutting the throat of a dozen fellow-creatures, for instance; or stabbing six little children for his own amusement (there have been such men!)—would perhaps, without rhyme or reason, suddenly give a sigh and say, “I wonder whether that old general is alive still!” Although perhaps he had not thought of mentioning him for a dozen years before! How can one say what seed of good may have been dropped into his soul, never to die?’ “I continued in that strain for a long while, pointing out to Bachmatoff how impossible it is to follow up the effects of any isolated good deed one may do, in all its influences and subtle workings upon the heart and after-actions of others. “‘And to think that you are to be cut off from life!’ remarked Bachmatoff, in a tone of reproach, as though he would like to find someone to pitch into on my account.

> Russian: — Кто посягает на единичную „милостыню“, — начал я, — тот посягает на природу человека и презирает его личное достоинство. Но организация „общественной милостыни“ и вопрос о личной свободе — два вопроса различные и взаимно себя не исключающие. Единичное добро останется всегда, потому что оно есть потребность личности, живая потребность прямого влияния одной личности на другую. В Москве жил один старик, один „генерал“, то есть действительный статский советник, с немецким именем; он всю свою жизнь таскался по острогам и по преступникам; каждая пересыльная партия в Сибирь знала заранее, что на Воробьевых горах ее посетит „старичок генерал“. Он делал свое дело в высшей степени серьезно и набожно; он являлся, проходил по рядам ссыльных, которые окружали его, останавливался пред каждым, каждого расспрашивал о его нуждах, наставлений не читал почти никогда никому, звал их всех „голубчиками“. Он давал деньги, присылал необходимые вещи — портянки, подвертки, холста, приносил иногда душеспасительные книжки и оделял ими каждого грамотного, с полным убеждением, что они будут их дорогой читать и что грамотный прочтет неграмотному. Про преступление он редко расспрашивал, разве выслушивал, если преступник сам начинал говорить. Все преступники у него были на равной ноге, различия не было. Он говорил с ними как с братьями, но они сами стали считать его под конец за отца. Если замечал какую-нибудь ссыльную женщину с ребенком на руках, он подходил, ласкал ребенка, пощелкивал ему пальцами, чтобы тот засмеялся. Так поступал он множество лет, до самой смерти; дошло до того, что его знали по всей России и по всей Сибири, то есть все преступники. Мне рассказывал один бывший в Сибири, что он сам был свидетелем, как самые закоренелые преступники вспоминали про генерала, а между тем, посещая партии, генерал редко мог раздать более двадцати копеек на брата. Правда, вспоминали его не то что горячо или как-нибудь там очень серьезно. Какой-нибудь из „несчастных“, убивший каких-нибудь двенадцать душ, заколовший шесть штук детей, единственно для своего удовольствия (такие, говорят, бывали), вдруг ни с того ни с сего, когда-нибудь, и всего-то, может быть, один раз во все двадцать лет, вдруг вздохнет и скажет: „А что-то теперь старичок генерал, жив ли еще?“. При этом, может быть, даже и усмехнется, — и вот и только всего-то. А почем вы знаете, какое семя заброшено в его душу навеки этим „старичком генералом“, которого он не забыл в двадцать лет? Почем вы знаете, Бахмутов, какое значение будет иметь это приобщение одной личности к другой в судьбах приобщенной личности?.. Тут ведь целая жизнь и бесчисленное множество скрытых от нас разветвлений. Самый лучший шахматный игрок, самый острый из них может рассчитать только несколько ходов вперед; про одного французского игрока, умевшего рассчитать десять ходов вперед, писали как про чудо. Сколько же тут ходов и сколько нам неизвестного? Бросая ваше семя, бросая вашу „милостыню“, ваше доброе дело в какой бы то ни было форме, вы отдаете часть вашей личности и принимаете в себя часть другой; вы взаимно приобщаетесь один к другому; еще несколько внимания, и вы вознаграждаетесь уже знанием, самыми неожиданными открытиями. Вы непременно станете смотреть наконец на ваше дело как на науку; она захватит в себя всю вашу жизнь и может наполнить всю жизнь. С другой стороны, все ваши мысли, все брошенные вами семена, может быть уже забытые вами, воплотятся и вырастут; получивший от вас передаст другому. И почему вы знаете, какое участие вы будете иметь в будущем разрешении судеб человечества? Если же знание и целая жизнь этой работы вознесут вас наконец до того, что вы в состоянии будете бросить громадное семя, оставить миру в наследство громадную мысль, то... И так далее, я много тогда говорил. — И подумать при этом, что вам-то и отказано в жизни! — с горячим упреком кому-то вскричал Бахмутов.

[¶33] “We were leaning over the balustrade of the bridge, looking into the Neva at this moment.

> Russian: В ту минуту мы стояли на мосту, облокотившись на перила, и глядели на Неву.

[¶34] “‘Do you know what has suddenly come into my head?’ said I, suddenly—leaning further and further over the rail.

> Russian: — А знаете ли, что мне пришло в голову, — сказал я, нагнувшись еще более над перилами.

[¶35] “‘Surely not to throw yourself into the river?’ cried Bachmatoff in alarm. Perhaps he read my thought in my face.

> Russian: — Неужто броситься в воду? — вскричал Бахмутов чуть не в испуге. Может быть, он прочел мою мысль в моем лице.

[¶36] “‘No, not yet. At present nothing but the following consideration. You see I have some two or three months left me to live—perhaps four; well, supposing that when I have but a month or two more, I take a fancy for some “good deed” that needs both trouble and time, like this business of our doctor friend, for instance: why, I shall have to give up the idea of it and take to something else—some _little_ good deed, _more within my means_, eh? Isn’t that an amusing idea!’

> Russian: — Нет, покамест одно только рассуждение, следующее: вот мне остается теперь месяца два-три жить, может четыре; но, например, когда будет оставаться всего только два месяца, и если б я страшно захотел сделать одно доброе дело, которое бы потребовало работы, беготни и хлопот, вот вроде дела нашего доктора, то в таком случае я ведь должен бы был отказаться от этого дела за недостатком остающегося мне времени и приискивать другое „доброе дело“, помельче и которое в моих _средствах_(если уж так будет разбирать меня на добрые дела). Согласитесь, что это забавная мысль!

[¶37] “Poor Bachmatoff was much impressed—painfully so. He took me all the way home; not attempting to console me, but behaving with the greatest delicacy. On taking leave he pressed my hand warmly and asked permission to come and see me. I replied that if he came to me as a ‘comforter,’ so to speak (for he would be in that capacity whether he spoke to me in a soothing manner or only kept silence, as I pointed out to him), he would but remind me each time of my approaching death! He shrugged his shoulders, but quite agreed with me; and we parted better friends than I had expected.

> Russian: Бедный Бахмутов был очень встревожен за меня; он проводил меня до самого дома и был так деликатен, что не пустился ни разу в утешения и почти всё молчал. Прощаясь со мной, он горячо сжал мне руку и просил позволения навещать меня. Я отвечал ему, что если он будет приходить ко мне как „утешитель“ (потому что если бы даже он и молчал, то все-таки приходил бы как утешитель, я это объяснил ему), то ведь этим он мне будет, стало быть, каждый раз напоминать еще больше о смерти. Он пожал плечами, но со мной согласился; мы расстались довольно учтиво, чего я даже не ожидал.

[¶38] “But that evening and that night were sown the first seeds of my ‘last conviction.’ I seized greedily on my new idea; I thirstily drank in all its different aspects (I did not sleep a wink that night!), and the deeper I went into it the more my being seemed to merge itself in it, and the more alarmed I became. A dreadful terror came over me at last, and did not leave me all next day. “Sometimes, thinking over this, I became quite numb with the terror of it; and I might well have deduced from this fact, that my ‘last conviction’ was eating into my being too fast and too seriously, and would undoubtedly come to its climax before long. And for the climax I needed greater determination than I yet possessed. “However, within three weeks my determination was taken, owing to a very strange circumstance.

> Russian: Но в этот вечер и в эту ночь брошено было первое семя моего „последнего убеждения“. Я с жадностью схватился за эту _новую_ мысль, с жадностью разбирал ее во всех ее излучинах, во всех видах ее (я не спал всю ночь), и чем более я в нее углублялся, чем более принимал ее в себя, тем более я пугался. Страшный испуг напал на меня наконец и не оставлял и в следующие за тем дни. Иногда, думая об этом постоянном испуге моем, я быстро леденел от нового ужаса: по этому испугу я ведь мог заключить, что „последнее убеждение“ мое слишком серьезно засело во мне и непременно придет к своему разрешению. Но для разрешения мне недоставало решимости. Три недели спустя всё было кончено, и решимость явилась, но по весьма странному обстоятельству.

[¶39] “Here on my paper, I make a note of all the figures and dates that come into my explanation. Of course, it is all the same to me, but just now—and perhaps only at this moment—I desire that all those who are to judge of my action should see clearly out of how logical a sequence of deductions has at length proceeded my ‘last conviction.’ “I have said above that the determination needed by me for the accomplishment of my final resolve, came to hand not through any sequence of causes, but thanks to a certain strange circumstance which had perhaps no connection whatever with the matter at issue. Ten days ago Rogojin called upon me about certain business of his own with which I have nothing to do at present. I had never seen Rogojin before, but had often heard about him. “I gave him all the information he needed, and he very soon took his departure; so that, since he only came for the purpose of gaining the information, the matter might have been expected to end there. “But he interested me too much, and all that day I was under the influence of strange thoughts connected with him, and I determined to return his visit the next day. “Rogojin was evidently by no means pleased to see me, and hinted, delicately, that he saw no reason why our acquaintance should continue. For all that, however, I spent a very interesting hour, and so, I dare say, did he. There was so great a contrast between us that I am sure we must both have felt it; anyhow, I felt it acutely. Here was I, with my days numbered, and he, a man in the full vigour of life, living in the present, without the slightest thought for ‘final convictions,’ or numbers, or days, or, in fact, for anything but that which-which—well, which he was mad about, if he will excuse me the expression—as a feeble author who cannot express his ideas properly. “In spite of his lack of amiability, I could not help seeing, in Rogojin a man of intellect and sense; and although, perhaps, there was little in the outside world which was of interest to him, still he was clearly a man with eyes to see. “I hinted nothing to him about my ‘final conviction,’ but it appeared to me that he had guessed it from my words. He remained silent—he is a terribly silent man. I remarked to him, as I rose to depart, that, in spite of the contrast and the wide differences between us two, les extremites se touchent (‘extremes meet,’ as I explained to him in Russian); so that maybe he was not so far from my final conviction as appeared. “His only reply to this was a sour grimace. He rose and looked for my cap, and placed it in my hand, and led me out of the house—that dreadful gloomy house of his—to all appearances, of course, as though I were leaving of my own accord, and he were simply seeing me to the door out of politeness. His house impressed me much; it is like a burial-ground, he seems to like it, which is, however, quite natural. Such a full life as he leads is so overflowing with absorbing interests that he has little need of assistance from his surroundings.

> Russian: Здесь в моем объяснении я отмечаю все эти цифры и числа. Мне, конечно, всё равно будет, но _теперь_(и, может быть, только в эту минуту) я желаю, чтобы те, которые будут судить мой поступок, могли ясно видеть, из какой логической цепи выводов вышло мое „последнее убеждение“. Я написал сейчас выше, что окончательная решимость, которой недоставало мне для исполнения моего „последнего убеждения“, произошла во мне, кажется, вовсе не из логического вывода, а от какого-то странного толчка, от одного странного обстоятельства, может быть вовсе не связанного ничем с ходом дела. Дней десять назад зашел ко мне Рогожин, по одному своему делу, о котором здесь лишнее распространяться. Я никогда не видал Рогожина прежде, но слышал о нем очень многое. Я дал ему все нужные справки, и он скоро ушел, а так как он и приходил только за справками, то тем бы дело между нами и кончилось. Но он слишком заинтересовал меня, и весь этот день я был под влиянием странных мыслей, так что решился пойти к нему на другой день сам, отдать визит. Рогожин был мне очевидно не рад и даже „деликатно“ намекнул, что нам нечего продолжать знакомство; но все-таки я провел очень любопытный час, как, вероятно, и он. Между нами был такой контраст, который не мог не сказаться нам обоим, особенно мне: я был человек, уже сосчитавший дни свои, а он — живущий самою полною, непосредственною жизнью, настоящею минутой, без всякой заботы о „последних“ выводах, цифрах или о чем бы то ни было, не касающемся того, на чем... на чем... ну хоть на чем он помешан; пусть простит мне это выражение господин Рогожин, пожалуй хоть как плохому литератору, не умевшему выразить свою мысль. Несмотря на всю его нелюбезность, мне показалось, что он человек с умом и может многое понимать, хотя его мало что интересует из постороннего. Я не намекал ему о моем „последнем убеждении“, но мне почему-то показалось, что он, слушая меня, угадал его. Он промолчал, он ужасно молчалив. Я намекнул ему, уходя, что, несмотря на всю между нами разницу и на все противоположности, — les extrémités se touchent (я растолковал ему это по-русски), так что, может быть, он и сам вовсе не так далек от моего „последнего убеждения“, как кажется. На это он ответил мне очень угрюмою и кислою гримасой, встал, сам сыскал мне мою фуражку, сделав вид, будто бы я сам ухожу, и просто-запросто вывел меня из своего мрачного дома под видом того, что провожает меня из учтивости. Дом его поразил меня; похож на кладбище, а ему, кажется, нравится, что, впрочем, понятно: такая полная, непосредственная жизнь, которою он живет, слишком полна сама по себе, чтобы нуждаться в обстановке.

[¶40] “The visit to Rogojin exhausted me terribly. Besides, I had felt ill since the morning; and by evening I was so weak that I took to my bed, and was in high fever at intervals, and even delirious. Colia sat with me until eleven o’clock. “Yet I remember all he talked about, and every word we said, though whenever my eyes closed for a moment I could picture nothing but the image of Surikoff just in the act of finding a million roubles. He could not make up his mind what to do with the money, and tore his hair over it. He trembled with fear that somebody would rob him, and at last he decided to bury it in the ground. I persuaded him that, instead of putting it all away uselessly underground, he had better melt it down and make a golden coffin out of it for his starved child, and then dig up the little one and put her into the golden coffin. Surikoff accepted this suggestion, I thought, with tears of gratitude, and immediately commenced to carry out my design. “I thought I spat on the ground and left him in disgust. Colia told me, when I quite recovered my senses, that I had not been asleep for a moment, but that I had spoken to him about Surikoff the whole while. “At moments I was in a state of dreadful weakness and misery, so that Colia was greatly disturbed when he left me. “When I arose to lock the door after him, I suddenly called to mind a picture I had noticed at Rogojin’s in one of his gloomiest rooms, over the door. He had pointed it out to me himself as we walked past it, and I believe I must have stood a good five minutes in front of it. There was nothing artistic about it, but the picture made me feel strangely uncomfortable. It represented Christ just taken down from the cross. It seems to me that painters as a rule represent the Saviour, both on the cross and taken down from it, with great beauty still upon His face. This marvellous beauty they strive to preserve even in His moments of deepest agony and passion. But there was no such beauty in Rogojin’s picture. This was the presentment of a poor mangled body which had evidently suffered unbearable anguish even before its crucifixion, full of wounds and bruises, marks of the violence of soldiers and people, and of the bitterness of the moment when He had fallen with the cross—all this combined with the anguish of the actual crucifixion. “The face was depicted as though still suffering; as though the body, only just dead, was still almost quivering with agony. The picture was one of pure nature, for the face was not beautified by the artist, but was left as it would naturally be, whosoever the sufferer, after such anguish. “I know that the earliest Christian faith taught that the Saviour suffered actually and not figuratively, and that nature was allowed her own way even while His body was on the cross. “It is strange to look on this dreadful picture of the mangled corpse of the Saviour, and to put this question to oneself: ‘Supposing that the disciples, the future apostles, the women who had followed Him and stood by the cross, all of whom believed in and worshipped Him—supposing that they saw this tortured body, this face so mangled and bleeding and bruised (and they _must_ have so seen it)—how could they have gazed upon the dreadful sight and yet have believed that He would rise again?’ “The thought steps in, whether one likes it or no, that death is so terrible and so powerful, that even He who conquered it in His miracles during life was unable to triumph over it at the last. He who called to Lazarus, ‘Lazarus, come forth!’ and the dead man lived—He was now Himself a prey to nature and death. Nature appears to one, looking at this picture, as some huge, implacable, dumb monster; or still better—a stranger simile—some enormous mechanical engine of modern days which has seized and crushed and swallowed up a great and invaluable Being, a Being worth nature and all her laws, worth the whole earth, which was perhaps created merely for the sake of the advent of that Being. “This blind, dumb, implacable, eternal, unreasoning force is well shown in the picture, and the absolute subordination of all men and things to it is so well expressed that the idea unconsciously arises in the mind of anyone who looks at it. All those faithful people who were gazing at the cross and its mutilated occupant must have suffered agony of mind that evening; for they must have felt that all their hopes and almost all their faith had been shattered at a blow. They must have separated in terror and dread that night, though each perhaps carried away with him one great thought which was never eradicated from his mind for ever afterwards. If this great Teacher of theirs could have seen Himself after the Crucifixion, how could He have consented to mount the Cross and to die as He did? This thought also comes into the mind of the man who gazes at this picture. I thought of all this by snatches probably between my attacks of delirium—for an hour and a half or so before Colia’s departure. “Can there be an appearance of that which has no form? And yet it seemed to me, at certain moments, that I beheld in some strange and impossible form, that dark, dumb, irresistibly powerful, eternal force. “I thought someone led me by the hand and showed me, by the light of a candle, a huge, loathsome insect, which he assured me was that very force, that very almighty, dumb, irresistible Power, and laughed at the indignation with which I received this information. In my room they always light the little lamp before my icon for the night; it gives a feeble flicker of light, but it is strong enough to see by dimly, and if you sit just under it you can even read by it. I think it was about twelve or a little past that night. I had not slept a wink, and was lying with my eyes wide open, when suddenly the door opened, and in came Rogojin.

> Russian: Этот визит к Рогожину очень утомил меня. Кроме того, я еще с утра чувствовал себя нехорошо; к вечеру я очень ослабел и лег на кровать, а по временам чувствовал сильный жар и даже минутами бредил. Коля пробыл со мной до одиннадцати часов. Я помню, однако ж, всё, про что он говорил и про что мы говорили. Но когда минутами смыкались мои глаза, то мне всё представлялся Иван Фомич, будто бы получавший миллионы денег. Он всё не знал, куда их девать, ломал себе над ними голову, дрожал от страха, что их украдут, и наконец будто бы решил закопать их в землю. Я наконец посоветовал ему, вместо того чтобы закапывать такую кучу золота в землю даром, вылить из всей этой груды золотой гробик „замороженному“ ребенку и для этого ребенка выкопать. Эту насмешку мою Суриков принял будто бы со слезами благодарности и тотчас же приступил к исполнению плана. Я будто бы плюнул и ушел от него. Коля уверял меня, когда я совсем очнулся, что я вовсе не спал и что всё это время говорил с ним о Сурикове. Минутами я был в чрезвычайной тоске и смятении, так что Коля ушел в беспокойстве. Когда я сам встал, чтобы запереть за ним дверь на ключ, мне вдруг припомнилась картина, которую я видел давеча у Рогожина, в одной из самых мрачных зал его дома, над дверями. Он сам мне ее показал мимоходом; я, кажется, простоял пред нею минут пять. В ней не было ничего хорошего в артистическом отношении; но она произвела во мне какое-то странное беспокойство. На картине этой изображен Христос, только что снятый со креста. Мне кажется, живописцы обыкновенно повадились изображать Христа, и на кресте, и снятого со креста, всё еще с оттенком необыкновенной красоты в лице; эту красоту они ищут сохранить ему даже при самых страшных муках. В картине же Рогожина о красоте и слова нет; это в полном виде труп человека, вынесшего бесконечные муки еще до креста, раны, истязания, битье от стражи, битье от народа, когда он нес на себе крест и упал под крестом, и, наконец, крестную муку в продолжение шести часов (так, по крайней мере, по моему расчету). Правда, это лицо человека, _только что_ снятого со креста, то есть сохранившее в себе очень много живого, теплого; ничего еще не успело закостенеть, так что на лице умершего даже проглядывает страдание, как будто бы еще и теперь им ощущаемое (это очень хорошо схвачено артистом); но зато лицо не пощажено нисколько; тут одна природа, и воистину таков и должен быть труп человека, кто бы он ни был, после таких мук. Я знаю, что христианская церковь установила еще в первые века, что Христос страдал не образно, а действительно и что и тело его, стало быть, было подчинено на кресте закону природы вполне и совершенно. На картине это лицо страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими и окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились; большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда смотришь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если такой точно труп (а он непременно должен был быть точно такой) видели все ученики его, его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за ним и стоявшие у креста, все веровавшие в него и обожавшие его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик воскреснет? Тут невольно приходит понятие, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как же одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь даже тот, который побеждал и природу при жизни своей, которому она подчинялась, которой воскликнул: „Талифа куми“, — и девица встала, „Лазарь, гряди вон“, — и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, вернее, гораздо вернее сказать, хоть и странно, — в виде какой-нибудь громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное существо — такое существо, которое одно стоило всей природы и всех законов ее, всей земли, которая и создавалась-то, может быть, единственно для одного только появления этого существа! Картиной этою как будто именно выражается это понятие о темной, наглой и бессмысленно-вечной силе, которой всё подчинено, и передается вам невольно. Эти люди, окружавшие умершего, которых тут нет ни одного на картине, должны были ощутить страшную тоску и смятение в тот вечер, раздробивший разом все их надежды и почти что верования. Они должны были разойтись в ужаснейшем страхе, хотя и уносили каждый в себе громадную мысль, которая уже никогда не могла быть из них исторгнута. И если б этот самый учитель мог увидать свой образ накануне казни, то так ли бы сам он взошел на крест и так ли бы умер, как теперь? Этот вопрос тоже невольно мерещится, когда смотришь на картину. Всё это мерещилось и мне отрывками, может быть действительно между бредом, иногда даже в образах, целые полтора часа по уходе Коли. Может ли мерещиться в образе то, что не имеет образа? Но мне как будто казалось временами, что я вижу, в какой-то странной и невозможной форме, эту бесконечную силу, это глухое, темное и немое существо. Я помню, что кто-то будто бы повел меня за руку, со свечкой в руках, показал мне какого-то огромного и отвратительного тарантула и стал уверять меня, что это то самое темное, глухое и всесильное существо, и смеялся над моим негодованием. В моей комнате, пред образом, всегда зажигают на ночь лампадку, — свет тусклый и ничтожный, но однако ж, разглядеть всё можно, а под лампадкой даже можно читать. Я думаю, что был уже час первый в начале; я совершенно не спал и лежал с открытыми глазами; вдруг дверь моей комнаты отворилась, и вошел Рогожин.

[¶41] “He entered, and shut the door behind him. Then he silently gazed at me and went quickly to the corner of the room where the lamp was burning and sat down underneath it. “I was much surprised, and looked at him expectantly. “Rogojin only leaned his elbow on the table and silently stared at me. So passed two or three minutes, and I recollect that his silence hurt and offended me very much. Why did he not speak? “That his arrival at this time of night struck me as more or less strange may possibly be the case; but I remember I was by no means amazed at it. On the contrary, though I had not actually told him my thought in the morning, yet I know he understood it; and this thought was of such a character that it would not be anything very remarkable, if one were to come for further talk about it at any hour of night, however late. “I thought he must have come for this purpose. “In the morning we had parted not the best of friends; I remember he looked at me with disagreeable sarcasm once or twice; and this same look I observed in his eyes now—which was the cause of the annoyance I felt. “I did not for a moment suspect that I was delirious and that this Rogojin was but the result of fever and excitement. I had not the slightest idea of such a theory at first.

> Russian: Он вошел, затворил дверь, молча посмотрел на меня и тихо прошел в угол к тому столу, который стоит почти под самою лампадкой. Я очень удивился и смотрел в ожидании; Рогожин облокотился на столик и стал молча глядеть на меня. Так прошло минуты две-три, и я помню, что его молчание очень меня обидело и раздосадовало. Почему же он не хочет говорить? То, что он пришел так поздно, мне показалось, конечно, странным, но помню, что я не был бог знает как изумлен собственно этим. Даже напротив: я хоть утром ему и не высказал ясно моей мысли, но я знаю, что он ее понял; а эта мысль была такого свойства, что по поводу ее, конечно, можно было прийти поговорить еще раз, хотя бы даже и очень поздно. Я так и думал, что он за этим пришел. Мы утром расстались несколько враждебно, и я даже помню, он раза два поглядел на меня очень насмешливо. Вот эту-то насмешку я теперь и прочел в его взгляде, она-то меня и обидела. В том же, что это действительно сам Рогожин, а не видение, не бред, я сначала нисколько не сомневался. Даже и мысли не было.

[¶42] “Meanwhile he continued to sit and stare jeeringly at me. “I angrily turned round in bed and made up my mind that I would not say a word unless he did; so I rested silently on my pillow determined to remain dumb, if it were to last till morning. I felt resolved that he should speak first. Probably twenty minutes or so passed in this way. Suddenly the idea struck me—what if this is an apparition and not Rogojin himself?

> Russian: Между тем он продолжал всё сидеть и всё смотрел на меня с тою же усмешкой. Я злобно повернулся на постели, тоже облокотился на подушку и нарочно решился тоже молчать, хотя бы мы всё время так просидели. Я непременно почему-то хотел, чтоб он начал первый. Я думаю, так прошло минут с двадцать. Вдруг мне представилась мысль: что если это не Рогожин, а только видение?

[¶43] “Neither during my illness nor at any previous time had I ever seen an apparition;—but I had always thought, both when I was a little boy, and even now, that if I were to see one I should die on the spot—though I don’t believe in ghosts. And yet _now_, when the idea struck me that this was a ghost and not Rogojin at all, I was not in the least alarmed. Nay—the thought actually irritated me. Strangely enough, the decision of the question as to whether this were a ghost or Rogojin did not, for some reason or other, interest me nearly so much as it ought to have done;—I think I began to muse about something altogether different. For instance, I began to wonder why Rogojin, who had been in dressing-gown and slippers when I saw him at home, had now put on a dress-coat and white waistcoat and tie? I also thought to myself, I remember—‘if this is a ghost, and I am not afraid of it, why don’t I approach it and verify my suspicions? Perhaps I am afraid—’ And no sooner did this last idea enter my head than an icy blast blew over me; I felt a chill down my backbone and my knees shook. “At this very moment, as though divining my thoughts, Rogojin raised his head from his arm and began to part his lips as though he were going to laugh—but he continued to stare at me as persistently as before. “I felt so furious with him at this moment that I longed to rush at him; but as I had sworn that he should speak first, I continued to lie still—and the more willingly, as I was still by no means satisfied as to whether it really was Rogojin or not.

> Russian: Ни в болезни моей и никогда прежде я не видел еще ни разу ни одного привидения; но мне всегда казалось, еще когда я был мальчиком, и даже теперь, то есть недавно, что если я увижу хоть раз привидение, то тут же на месте умру, даже несмотря на то что я ни в какие привидения не верю. Но когда мне пришла мысль, что это не Рогожин, а только привидение, то, помню, я нисколько не испугался. Мало того, я на это даже злился. Странно еще и то, что разрешение вопроса: привидение ли это или сам Рогожин, как-то вовсе не так занимало меня и тревожило, как бы, кажется, следовало; мне кажется, что я о чем-то другом тогда думал. Меня, например, гораздо более занимало, почему Рогожин, который давеча был в домашнем шлафроке и в туфлях, теперь во фраке, в белом жилете и в белом галстуке? Мелькала тоже мысль: если это привидение и я его не боюсь, то почему же не встать, не подойти к нему и не удостовериться самому? Может быть, впрочем, я не смел и боялся. Но когда я только что успел подумать, что я боюсь, вдруг как будто льдом провели по всему моему телу; я почувствовал холод в спине, и колени мои вздрогнули. В самое это мгновение, точно угадав, что я боюсь, Рогожин отклонил свою руку, на которую облокачивался, выпрямился и стал раздвигать свой рот, точно готовясь смеяться; он смотрел на меня в упор. Бешенство охватило меня до того, что я решительно хотел на него броситься, но так как я поклялся, что не начну первый говорить, то и остался на кровати, тем более что я всё еще был не уверен, сам ли это Рогожин или нет?

[¶44] “I cannot remember how long this lasted; I cannot recollect, either, whether consciousness forsook me at intervals, or not. But at last Rogojin rose, staring at me as intently as ever, but not smiling any longer,—and walking very softly, almost on tip-toes, to the door, he opened it, went out, and shut it behind him. “I did not rise from my bed, and I don’t know how long I lay with my eyes open, thinking. I don’t know what I thought about, nor how I fell asleep or became insensible; but I awoke next morning after nine o’clock when they knocked at my door. My general orders are that if I don’t open the door and call, by nine o’clock, Matreona is to come and bring my tea. When I now opened the door to her, the thought suddenly struck me—how could he have come in, since the door was locked? I made inquiries and found that Rogojin himself could not possibly have come in, because all our doors were locked for the night.

> Russian: Я не помню наверно, сколько времени это продолжалось; не помню тоже наверно, забывался ли я иногда минутами или нет? Только наконец Рогожин встал, так же медленно и внимательно осмотрел меня, как и прежде, когда вошел, но усмехаться перестал и тихо, почти на цыпочках, подошел к двери, отворил ее, притворил и вышел. Я не встал с постели; не помню, сколько времени я пролежал еще с открытыми глазами и всё думал; бог знает, о чем я думал; не помню тоже, как я забылся. На другое утро я проснулся, когда стучались в мою дверь, в десятом часу. У меня так условлено, что если я сам не отворю дверь до десятого часу и не крикну, чтобы мне подали чаю, то Матрена сама должна постучать ко мне. Когда я отворил ей дверь, мне тотчас представилась мысль: как же мог он войти, когда дверь была заперта? Я справился и убедился, что настоящему Рогожину невозможно было войти, потому что все наши двери на ночь запираются на замок.

[¶45] “Well, this strange circumstance—which I have described with so much detail—was the ultimate cause which led me to taking my final determination. So that no logic, or logical deductions, had anything to do with my resolve;—it was simply a matter of disgust. “It was impossible for me to go on living when life was full of such detestable, strange, tormenting forms. This ghost had humiliated me;—nor could I bear to be subordinate to that dark, horrible force which was embodied in the form of the loathsome insect. It was only towards evening, when I had quite made up my mind on this point, that I began to feel easier.”

> Russian: Вот этот особенный случай, который я так подробно описал, и был причиной, что я совершенно „решился“. Окончательному решению способствовала, стало быть, не логика, не логическое убеждение, а отвращение. Нельзя оставаться в жизни, которая принимает такие странные, обижающие меня формы. Это привидение меня унизило. Я не в силах подчиняться темной силе, принимающей вид тарантула. И только тогда, когда я, уже в сумерки, ощутил наконец в себе окончательный момент полной решимости, мне стало легче. Это был только первый момент; за другим моментом я ездил в Павловск, но это уже довольно объяснено».
