The time appointed was twelve o’clock, and the prince, returning home unexpectedly late, found the general waiting for him. At the first glance, he saw that the latter was displeased, perhaps because he had been kept waiting. The prince apologized, and quickly took a seat. He seemed strangely timid before the general this morning, for some reason, and felt as though his visitor were some piece of china which he was afraid of breaking. On scrutinizing him, the prince soon saw that the general was quite a different man from what he had been the day before; he looked like one who had come to some momentous resolve. His calmness, however, was more apparent than real. He was courteous, but there was a suggestion of injured innocence in his manner.
Назначенный час был двенадцатый, но князь совершенно неожиданно опоздал. Воротясь домой, он застал у себя ожидавшего его генерала. С первого взгляда заметил о«, что тот недоволен, и, может быть, именно тем, что пришлось подождать. Извинившись, князь поспешил сесть, но как-то странно робея, точно гость его был фарфоровый, а он поминутно боялся его разбить. Прежде он никогда не робел с генералом, да и в ум не приходило робеть. Скоро князь разглядел, что это совсем другой человек, чем вчера: вместо смятения и рассеянности проглядывала какая-то необыкновенная сдержанность; можно было заключить, что это человек, на что-то решившийся окончательно. Спокойствие, впрочем, было более наружное, чем на самом деле. Но во всяком случае, гость был даже благородно-развязен, хотя и со сдержанным достоинством; даже вначале обращался с князем как бы с видом некоторого снисхождения, — именно так, как бывают иногда благородно-развязны иные гордые, но несправедливо обиженные люди. Говорил ласково, хотя и не без некоторого прискорбия в выговоре.
“I’ve brought your book back,” he began, indicating a book lying on the table. “Much obliged to you for lending it to me.”
— Ваша книга, которую я брал у вас намедни, — значительно кивнул он на принесенную им и лежавшую на столе книгу, — благодарен.
“Ah, yes. Well, did you read it, general? It’s curious, isn’t it?” said the prince, delighted to be able to open up conversation upon an outside subject.
— Ах, да; прочли вы эту статью, генерал? Как вам понравилась? Ведь любопытна? — обрадовался князь возможности поскорее начать разговор попостороннее.
“Curious enough, yes, but crude, and of course dreadful nonsense; probably the man lies in every other sentence.”
— Любопытно, пожалуй, но грубо и, конечно, вздорно. Может, и ложь на каждом шагу.
The general spoke with considerable confidence, and dragged his words out with a conceited drawl.
Генерал говорил с апломбом и даже немного растягивая слова.
“Oh, but it’s only the simple tale of an old soldier who saw the French enter Moscow. Some of his remarks were wonderfully interesting. Remarks of an eye-witness are always valuable, whoever he be, don’t you think so?” “Had I been the publisher I should not have printed it. As to the evidence of eye-witnesses, in these days people prefer impudent lies to the stories of men of worth and long service. I know of some notes of the year 1812, which—I have determined, prince, to leave this house, Mr. Lebedeff’s house.”
— Ах, это такой простодушный рассказ; рассказ старого солдата-очевидца о пребывании французов в Москве; некоторые вещи прелесть. К тому же всякие записки очевидцев драгоценность, даже кто бы ни был очевидец. Не правда ли? — На месте редактора я бы не напечатал; что же касается вообще до записок очевидцев, то поверят скорее грубому лгуну, но забавнику, чем человеку достойному и заслуженному. Я знаю некоторые записки о двенадцатом годе, которые... Я принял решение, князь, я оставляю этот дом — дом господина Лебедева.
The general looked significantly at his host.
Генерал значительно поглядел на князя.
“Of course you have your own lodging at Pavlofsk at—at your daughter’s house,” began the prince, quite at a loss what to say. He suddenly recollected that the general had come for advice on a most important matter, affecting his destiny.
— Вы имеете свою квартиру, в Павловске, у... у дочери вашей... — проговорил князь, не зная, что сказать. Он вспомнил, что ведь генерал пришел за советом по чрезвычайному делу, от которого зависит судьба его.
“At my wife’s; in other words, at my own place, my daughter’s house.”
— У моей жены; другими словами, у себя и в доме моей дочери.
“I beg your pardon, I—”
— Извините, я...
“I leave Lebedeff’s house, my dear prince, because I have quarrelled with this person. I broke with him last night, and am very sorry that I did not do so before. I expect respect, prince, even from those to whom I give my heart, so to speak. Prince, I have often given away my heart, and am nearly always deceived. This person was quite unworthy of the gift.”
— Я оставляю дом Лебедева потому, милый князь, потому, что с этим человеком порвал; порвал вчера вечером, с раскаянием, что не раньше. Я требую уважения, князь, и желаю получать его даже и от тех лиц, которым дарю, так сказать, мое сердце. Князь, я часто дарю мое сердце и почти всегда бываю обманут. Этот человек был недостоин моего подарка.
“There is much that might be improved in him,” said the prince, moderately, “but he has some qualities which—though amid them one cannot but discern a cunning nature—reveal what is often a diverting intellect.” The prince’s tone was so natural and respectful that the general could not possibly suspect him of any insincerity.
— В нем много беспорядка, — сдержанно заметил князь, — и некоторые черты... но среди всего этого замечается сердце, хитрый, а иногда и забавный ум. Утонченность выражений, почтительный тон видимо польстили генералу, хотя он всё еще иногда взглядывал со внезапною недоверчивостью. Но тон князя был так натурален и искренен, что невозможно было усомниться.
“Oh, that he possesses good traits, I was the first to show, when I very nearly made him a present of my friendship. I am not dependent upon his hospitality, and upon his house; I have my own family. I do not attempt to justify my own weakness. I have drunk with this man, and perhaps I deplore the fact now, but I did not take him up for the sake of drink alone (excuse the crudeness of the expression, prince); I did not make friends with him for that alone. I was attracted by his good qualities; but when the fellow declares that he was a child in 1812, and had his left leg cut off, and buried in the Vagarkoff cemetery, in Moscow, such a cock-and-bull story amounts to disrespect, my dear sir, to—to impudent exaggeration.”
— Что в нем есть и хорошие качества, — подхватил генерал, — то я первый заявил об этом, чуть не подарив этому индивидууму дружбу мою. Не нуждаюсь же я в его доме и в его гостеприимстве, имея собственное семейство. Я свои пороки не оправдываю; я невоздержан; я пил с ним вино и теперь, может быть, плачу об этом. Но ведь не для одного же питья (извините, князь, грубость откровенности в человеке раздраженном), не для одного же питья я связался с ним? Меня именно прельстили, как вы говорите, качества. Но всё до известной черты, даже и качества; и если он вдруг, в глаза, имеет дерзость уверять, что в двенадцатом году, еще ребенком, в детстве, он лишился левой своей ноги и похоронил ее на Ваганьковском кладбище, в Москве, то уж это заходит за пределы, являет неуважение, показывает наглость...
“Oh, he was very likely joking; he said it for fun.”
— Может быть, это была только шутка для веселого смеха.
“I quite understand you. You mean that an innocent lie for the sake of a good joke is harmless, and does not offend the human heart. Some people lie, if you like to put it so, out of pure friendship, in order to amuse their fellows; but when a man makes use of extravagance in order to show his disrespect and to make clear how the intimacy bores him, it is time for a man of honour to break off the said intimacy, and to teach the offender his place.”
— Понимаю-с. Невинная ложь для веселого смеха, хотя бы и грубая, не обижает сердца человеческого. Иной и лжет-то, если хотите, из одной только дружбы, чтобы доставить тем удовольствие собеседнику; но если просвечивает неуважение, если именно, может быть, подобным неуважением хотят показать, что тяготятся связью, то человеку благородному остается лишь отвернуться и порвать связь, указав обидчику его настоящее место.
The general flushed with indignation as he spoke.
Генерал даже покраснел, говоря.
“Oh, but Lebedeff cannot have been in Moscow in 1812. He is much too young; it is all nonsense.”
— Да Лебедев и не мог быть в двенадцатом году в Москве; он слишком молод для этого; это смешно.
“Very well, but even if we admit that he was alive in 1812, can one believe that a French chasseur pointed a cannon at him for a lark, and shot his left leg off? He says he picked his own leg up and took it away and buried it in the cemetery. He swore he had a stone put up over it with the inscription: ‘Here lies the leg of Collegiate Secretary Lebedeff,’ and on the other side, ‘Rest, beloved ashes, till the morn of joy,’ and that he has a service read over it every year (which is simply sacrilege), and goes to Moscow once a year on purpose. He invites me to Moscow in order to prove his assertion, and show me his leg’s tomb, and the very cannon that shot him; he says it’s the eleventh from the gate of the Kremlin, an old-fashioned falconet taken from the French afterwards.”
— Во-первых, это; но, положим, он тогда уже мог родиться; но как же уверять в глаза, что французский шассёр навел на него пушку и отстрелил ему ногу, так, для забавы; что он ногу эту поднял и отнес домой, потом похоронил ее на Ваганьковском кладбище и говорит, что поставил над нею памятник с надписью с одной стороны: «Здесь погребена нога коллежского секретаря Лебедева», а с другой: «Покойся, милый прах, до радостного утра», и что, наконец, служит ежегодно по ней панихиду (что уже святотатство) и для этого ежегодно ездит в Москву. В доказательство же зовет в Москву, чтобы показать и могилу, и даже ту самую французскую пушку в Кремле, попавшую в плен; уверяет, что одиннадцатая от ворот, французский фальконет прежнего устройства.
“And, meanwhile both his legs are still on his body,” said the prince, laughing. “I assure you, it is only an innocent joke, and you need not be angry about it.”
— И притом же ведь у него обе ноги целы, на виду! — засмеялся князь. — Уверяю вас, что это невинная шутка; не сердитесь.
“Excuse me—wait a minute—he says that the leg we see is a wooden one, made by Tchernosvitoff.”
— Но позвольте же и мне понимать-с; насчет ног на виду, — то это еще, положим, не совсем невероятно; уверяет, что нога черносвитовская...
“They do say one can dance with those!”
— Ах да, с черносвитовскою ногой, говорят, танцевать можно.
“Quite so, quite so; and he swears that his wife never found out that one of his legs was wooden all the while they were married. When I showed him the ridiculousness of all this, he said, ‘Well, if you were one of Napoleon’s pages in 1812, you might let me bury my leg in the Moscow cemetery.’”
— Совершенно знаю-с; Черносвитов, изобретя свою ногу, первым делом тогда забежал ко мне показать. Но черносвитовская нога изобретена несравненно позже... И к тому же уверяет, что даже покойница жена его в продолжение всего их брака не знала, что у него, у мужа ее, деревянная нога. «Если ты, говорит, когда я заметил ему все нелепости, — если ты в двенадцатом году был у Наполеона в камер-пажах, то и мне позволь похоронить ногу на Ваганьковском».
“Why, did you say—” began the prince, and paused in confusion.
— А разве вы... — начал было князь и смутился.
The general gazed at his host disdainfully.
Генерал посмотрел на князя решительно свысока и чуть не с насмешкой.
“Oh, go on,” he said, “finish your sentence, by all means. Say how odd it appears to you that a man fallen to such a depth of humiliation as I, can ever have been the actual eye-witness of great events. Go on, I don’t mind! Has he found time to tell you scandal about me?”
— Договаривайте, князь, — особенно плавно протянул он, — договаривайте. Я снисходителен, говорите всё: признайтесь, что вам смешна даже мысль видеть пред собой человека в настоящем его унижении и... бесполезности и в то же время слышать, что этот человек был личным свидетелем... великих событий. Он ничего еще не успел вам... насплетничать?
“No, I’ve heard nothing of this from Lebedeff, if you mean Lebedeff.”
— Нет; я ничего не слыхал от Лебедева, — если вы говорите про Лебедева...
“H’m; I thought differently. You see, we were talking over this period of history. I was criticizing a current report of something which then happened, and having been myself an eye-witness of the occurrence—you are smiling, prince—you are looking at my face as if—”
— Гм, я полагал напротив. Собственно, и разговор-то зашел вчера между нами всё по поводу этой... странной статьи в «Архиве». Я заметил ее нелепость, и так как я сам был личным свидетелем... вы улыбаетесь, князь, вы смотрите на мое лицо?
“Oh no! not at all—I—”
— Н-нет, я...
“I am rather young-looking, I know; but I am actually older than I appear to be. I was ten or eleven in the year 1812. I don’t know my age exactly, but it has always been a weakness of mine to make it out less than it really is.”
— Я моложав на вид, — тянул слова генерал, — но я несколько старее годами, чем кажусь в самом деле. В двенадцатом году я был лет десяти или одиннадцати. Лет моих я и сам хорошенько не знаю. В формуляре убавлено; я же имел слабость убавлять себе года и сам в продолжение жизни.
“I assure you, general, I do not in the least doubt your statement. One of our living autobiographers states that when he was a small baby in Moscow in 1812 the French soldiers fed him with bread.”
— Уверяю вас, генерал, что совсем не нахожу странным, что в двенадцатом году вы были в Москве, и... конечно, вы можете сообщить... так же как и все бывшие. Один из наших автобиографов начинает свою книгу именно тем, что в двенадцатом году его, грудного ребенка, в Москве, кормили хлебом французские солдаты.
“Well, there you see!” said the general, condescendingly. “There is nothing whatever unusual about my tale. Truth very often appears to be impossible. I was a page—it sounds strange, I dare say. Had I been fifteen years old I should probably have been terribly frightened when the French arrived, as my mother was (who had been too slow about clearing out of Moscow); but as I was only just ten I was not in the least alarmed, and rushed through the crowd to the very door of the palace when Napoleon alighted from his horse.”
— Вот видите, — снисходительно одобрил генерал, — случай со мной, конечно, выходит из обыкновенных, но не заключает в себе и ничего необычайного. Весьма часто правда кажется невозможною. Камер-паж! Странно слышать, конечно. Но приключение с десятилетним ребенком, может быть, именно объясняется его возрастом. С пятнадцатилетним того уже не было бы, и это непременно так, потому что пятнадцатилетний я бы не убежал из нашего деревянного дома, в Старой Басманной, в день вшествия Наполеона в Москву, от моей матери, опоздавшей выехать из Москвы и трепетавшей от страха. Пятнадцати лет и я бы струсил, а десяти я ничего не испугался и пробился сквозь толпу к самому даже крыльцу дворца, когда Наполеон слезал с лошади.
“Undoubtedly, at ten years old you would not have felt the sense of fear, as you say,” blurted out the prince, horribly uncomfortable in the sensation that he was just about to blush.
— Без сомнения, вы отлично заметили, что именно десяти лет можно было не испугаться... — поддакнул князь, робея и мучаясь мыслью, что сейчас покраснеет.
“Of course; and it all happened so easily and naturally. And yet, were a novelist to describe the episode, he would put in all kinds of impossible and incredible details.”
— Без сомнения, и всё произошло так просто и натурально, как только может происходить в самом деле; возьмись за это дело романист, он наплетет небылиц и невероятностей.
“Oh,” cried the prince, “I have often thought that! Why, I know of a murder, for the sake of a watch. It’s in all the papers now. But if some writer had invented it, all the critics would have jumped down his throat and said the thing was too improbable for anything. And yet you read it in the paper, and you can’t help thinking that out of these strange disclosures is to be gained the full knowledge of Russian life and character. You said that well, general; it is so true,” concluded the prince, warmly, delighted to have found a refuge from the fiery blushes which had covered his face.
— О, это так! — вскричал князь. — Эта мысль и меня поражала, и даже недавно. Я знаю одно истинное убийство за часы, оно уже теперь в газетах. Пусть бы выдумал это сочинитель, — знатоки народной жизни и критики тотчас же крикнули бы, что это невероятно; а прочтя в газетах как факт, вы чувствуете, что из таких-то именно фактов поучаетесь русской действительности. Вы это прекрасно заметили, генерал! — с жаром закончил князь, ужасно обрадовавшись, что мог ускользнуть от явной краски в лице.
“Yes, it’s quite true, isn’t it?” cried the general, his eyes sparkling with gratification. “A small boy, a child, would naturally realize no danger; he would shove his way through the crowds to see the shine and glitter of the uniforms, and especially the great man of whom everyone was speaking, for at that time all the world had been talking of no one but this man for some years past. The world was full of his name; I—so to speak—drew it in with my mother’s milk. Napoleon, passing a couple of paces from me, caught sight of me accidentally. I was very well dressed, and being all alone, in that crowd, as you will easily imagine...” “Oh, of course! Naturally the sight impressed him, and proved to him that not all the aristocracy had left Moscow; that at least some nobles and their children had remained behind.”
— Не правда ли? Не правда ли? — вскричал генерал, засверкав даже глазами от удовольствия. — Мальчик, ребенок, не понимающий опасности, пробирается сквозь толпу, чтоб увидеть блеск, мундиры, свиту и, наконец, великого человека, о котором так много накричали ему. Потому что тогда все, несколько лет сряду, только и кричали о нем. Мир был наполнен этим именем; я, так сказать, с молоком всосал. Наполеон, проходя в двух шагах, нечаянно различает мой взгляд; я же был в костюме барчонка, меня одевали хорошо. Один я такой, в этой толпе, согласитесь сами... — Без сомнения, это должно было его поразить и доказало ему, что не все выехали и что остались и дворяне с детьми.
“Just so! just so! He wanted to win over the aristocracy! When his eagle eye fell on me, mine probably flashed back in response. ‘Voilà un garçon bien éveillé! Qui est ton père?’ I immediately replied, almost panting with excitement, ‘A general, who died on the battle-fields of his country!’ ‘Le fils d’un boyard et d’un brave, pardessus le marché. J’aime les boyards. M’aimes-tu, petit?’ “To this keen question I replied as keenly, ‘The Russian heart can recognize a great man even in the bitter enemy of his country.’ At least, I don’t remember the exact words, you know, but the idea was as I say. Napoleon was struck; he thought a minute and then said to his suite: ‘I like that boy’s pride; if all Russians think like this child, then—’ he didn’t finish, but went on and entered the palace. I instantly mixed with his suite, and followed him. I was already in high favour. I remember when he came into the first hall, the emperor stopped before a portrait of the Empress Katherine, and after a thoughtful glance remarked, ‘That was a great woman,’ and passed on. “Well, in a couple of days I was known all over the palace and the Kremlin as ‘le petit boyard.’ I only went home to sleep. They were nearly out of their minds about me at home. A couple of days after this, Napoleon’s page, De Bazancour, died; he had not been able to stand the trials of the campaign. Napoleon remembered me; I was taken away without explanation; the dead page’s uniform was tried on me, and when I was taken before the emperor, dressed in it, he nodded his head to me, and I was told that I was appointed to the vacant post of page. “Well, I was glad enough, for I had long felt the greatest sympathy for this man; and then the pretty uniform and all that—only a child, you know—and so on. It was a dark green dress coat with gold buttons—red facings, white trousers, and a white silk waistcoat—silk stockings, shoes with buckles, and top-boots if I were riding out with his majesty or with the suite. “Though the position of all of us at that time was not particularly brilliant, and the poverty was dreadful all round, yet the etiquette at court was strictly preserved, and the more strictly in proportion to the growth of the forebodings of disaster.”
— Именно, именно! Он хотел привлечь бояр! Когда он бросил на меня свой орлиный взгляд, мои глаза, должно быть, сверкнули в ответ ему. «Voilà un garçon bien éveillé! Qui est ton père?». Я тотчас отвечал ему, почти задыхаясь от волнения: «Генерал, умерший на полях своего отечества». — «Le fils d’un boyard et d’un brave pardessus le marché! J’aime les boyards. M’aimes-tu, petit?». На этот быстрый вопрос я так же быстро ответил: «Русское сердце в состоянии даже в самом враге своего отечества отличить великого человека!». То есть, собственно, не помню, буквально ли я так выразился... я был ребенок... но смысл наверно был тот! Наполеон был поражен, он подумал и сказал своей свите: «Я люблю гордость этого ребенка! Но если все русские мыслят, как это дитя, то...» — он не договорил и вошел во дворец. Я тотчас же вмешался в свиту и побежал за ним. В свите уже расступались предо мной и смотрели на меня как на фаворита. Но всё это только мелькнуло... Помню только, что, войдя в первую залу, император вдруг остановился пред портретом императрицы Екатерины, долго, смотрел на него в задумчивости и наконец произнес: «Это была великая женщина!» — и прошел мимо. Чрез два дня меня все уже знали во дворце и в Кремле и звали «le petit boyard». Я только ночевать уходил домой. Дома чуть с ума не сошли. Еще чрез два дня умирает камер-паж Наполеона, барон де Базанкур, не вынесший похода. Наполеон вспомнил обо мне; меня взяли, привели, не объясняя дела, примерили на меня мундир покойного, мальчика лет двенадцати, и, когда уже привели меня в мундире к императору и он кивнул на меня головой, объявили мне, что я удостоен милостью и произведен в камер-пажи его величества. Я был рад, я действительно чувствовал к нему, и давно уже, горячую симпатию... ну, и кроме того, согласитесь, блестящий мундир, что для ребенка составляет многое... Я ходил в темно-зеленом фраке, с длинными и узкими фалдами; золотые пуговицы, красные опушки на рукавах с золотым шитьем, высокий, стоячий, открытый воротник, шитый золотом, шитье на фалдах; белые лосинные панталоны в обтяжку, белый шелковый жилет, шелковые чулки, башмаки с пряжками... а во время прогулок императора на коне, и если я участвовал в свите, высокие ботфорты. Хотя положение было не блестящее и предчувствовались уже огромные бедствия, но этикет соблюдался по возможности, и даже тем пунктуальнее, чем сильнее предчувствовались эти бедствия.
“Quite so, quite so, of course!” murmured the poor prince, who didn’t know where to look. “Your memoirs would be most interesting.”
— Да, конечно... — пробормотал князь почти с потерянным видом, — ваши записки были бы... чрезвычайно интересны.
The general was, of course, repeating what he had told Lebedeff the night before, and thus brought it out glibly enough, but here he looked suspiciously at the prince out of the corners of his eyes.
Генерал, конечно, передавал уже то, что еще вчера рассказывал Лебедеву, и передавал, стало быть, плавно; но тут опять недоверчиво покосился на князя.
“My memoirs!” he began, with redoubled pride and dignity. “Write my memoirs? The idea has not tempted me. And yet, if you please, my memoirs have long been written, but they shall not see the light until dust returns to dust. Then, I doubt not, they will be translated into all languages, not of course on account of their actual literary merit, but because of the great events of which I was the actual witness, though but a child at the time. As a child, I was able to penetrate into the secrecy of the great man’s private room. At nights I have heard the groans and wailings of this ‘giant in distress.’ He could feel no shame in weeping before such a mere child as I was, though I understood even then that the reason for his suffering was the silence of the Emperor Alexander.”
— Мои записки, — произнес он с удвоенною гордостью, — написать мои записки? Не соблазнило меня это, князь! Если хотите, мои записки уже написаны, но... лежат у меня в пюпитре. Пусть, когда засыплют мне глаза землей, пусть тогда появятся и, без сомнения, переведутся и на другие языки, не по литературному их достоинству, нет, но по важности громаднейших фактов, которых я был очевидным свидетелем, хотя и ребенком; но тем паче: как ребенок, я проникнул в самую интимную, так сказать, спальню «великого человека»! Я слышал по ночам стоны этого «великана в несчастии», он не мог совеститься стонать и плакать пред ребенком, хотя я уже и понимал, что причина его страданий — молчание императора Александра.
“Yes, of course; he had written letters to the latter with proposals of peace, had he not?” put in the prince.
— Да, ведь он писал письма... с предложениями о мире... — робко поддакнул князь.
“We did not know the details of his proposals, but he wrote letter after letter, all day and every day. He was dreadfully agitated. Sometimes at night I would throw myself upon his breast with tears (Oh, how I loved that man!). ‘Ask forgiveness, Oh, ask forgiveness of the Emperor Alexander!’ I would cry. I should have said, of course, ‘Make peace with Alexander,’ but as a child I expressed my idea in the naive way recorded. ‘Oh, my child,’ he would say (he loved to talk to me and seemed to forget my tender years), ‘Oh, my child, I am ready to kiss Alexander’s feet, but I hate and abominate the King of Prussia and the Austrian Emperor, and—and—but you know nothing of politics, my child.’ He would pull up, remembering whom he was speaking to, but his eyes would sparkle for a long while after this. Well now, if I were to describe all this, and I have seen greater events than these, all these critical gentlemen of the press and political parties—Oh, no thanks! I’m their very humble servant, but no thanks!” “Quite so—parties—you are very right,” said the prince. “I was reading a book about Napoleon and the Waterloo campaign only the other day, by Charasse, in which the author does not attempt to conceal his joy at Napoleon’s discomfiture at every page. Well now, I don’t like that; it smells of ‘party,’ you know. You are quite right. And were you much occupied with your service under Napoleon?”
— Собственно, нам неизвестно, с какими именно предложениями он писал, но писал каждый день, каждый час, и письмо за письмом! Волновался ужасно. Однажды ночью, наедине, я бросился к нему со слезами (о, я любил его!): «Попросите, попросите прощения у императора Александра!» — закричал я ему. То есть мне надо бы было выразиться: «Помиритесь с императором Александром», но, как ребенок, я наивно высказал всю мою мысль. «О дитя мое! — отвечал он, — он ходил взад и вперед по комнате, — о дитя мое! — он как бы не замечал тогда, что мне десять лет, и даже любил разговаривать со мной, — о дитя мое, я готов целовать ноги императора Александра, но зато королю прусскому, но зато австрийскому императору, о, этим вечная ненависть, и... наконец... ты ничего не смыслишь в политике!». Он как бы вспомнил вдруг, с кем говорит, и замолк, но глаза его еще долго метали искры. Ну, опиши я эти все факты, — а я бывал свидетелем и величайших фактов, — издай я их теперь, и все эти критики, все эти литературные тщеславия, все эти зависти, партии и... нет-с, слуга покорный! — Насчет партий вы, конечно, справедливо заметили, и я с вами согласен, — тихо ответил князь, капельку помолчав, — я вот тоже очень недавно прочел книгу Шарраса о Ватерлооской кампании. Книга, очевидно, серьезная, и специалисты уверяют, что с чрезвычайным знанием дела написана. Но проглядывает на каждой странице радость в унижении Наполеона, и если бы можно было оспорить у Наполеона даже всякий признак таланта и в других кампаниях, то Шаррас, кажется, был бы этому чрезвычайно рад; а это уж нехорошо в таком серьезном сочинении, потому что это дух партии. Очень вы были заняты тогда вашею службой у... императора?
The general was in ecstasies, for the prince’s remarks, made, as they evidently were, in all seriousness and simplicity, quite dissipated the last relics of his suspicion. “I know Charasse’s book! Oh! I was so angry with his work! I wrote to him and said—I forget what, at this moment. You ask whether I was very busy under the Emperor? Oh no! I was called ‘page,’ but hardly took my duty seriously. Besides, Napoleon very soon lost hope of conciliating the Russians, and he would have forgotten all about me had he not loved me—for personal reasons—I don’t mind saying so now. My heart was greatly drawn to him, too. My duties were light. I merely had to be at the palace occasionally to escort the Emperor out riding, and that was about all. I rode very fairly well. He used to have a ride before dinner, and his suite on those occasions were generally Davoust, myself, and Roustan.”
Генерал был в восторге. Замечание князя своею серьезностью и простодушием рассеяло последние остатки его недоверчивости. — Шаррас! О, я был сам в негодовании! Я тогда же написал к нему, но... я, собственно, не помню теперь... Вы спрашиваете, занят ли я был службой? О нет! Меня назвали камер-пажом, но я уже и тогда не считал это серьезным. Притом же Наполеон очень скоро потерял всякую надежду приблизить к себе русских и, уж конечно, забыл бы и обо мне, которого приблизил из политики, если бы... если б он не полюбил меня лично, я смело говорю это теперь. Меня же влекло к нему сердце. Служба не спрашивалась: надо было являться иногда во дворец и... сопровождать верхом императора на прогулках, нот и всё. Я ездил верхом порядочно. Выезжал он пред обедом, в свите обыкновенно бывали Даву, я, мамелюк Рустан...
“Constant?” said the prince, suddenly, and quite involuntarily.
— Констан, — выговорилось с чего-то вдруг у князя.
“No; Constant was away then, taking a letter to the Empress Josephine. Instead of him there were always a couple of orderlies—and that was all, excepting, of course, the generals and marshals whom Napoleon always took with him for the inspection of various localities, and for the sake of consultation generally. I remember there was one—Davoust—nearly always with him—a big man with spectacles. They used to argue and quarrel sometimes. Once they were in the Emperor’s study together—just those two and myself—I was unobserved—and they argued, and the Emperor seemed to be agreeing to something under protest. Suddenly his eye fell on me and an idea seemed to flash across him. “‘Child,’ he said, abruptly. ‘If I were to recognize the Russian orthodox religion and emancipate the serfs, do you think Russia would come over to me?’” “‘Never!’ I cried, indignantly.” “The Emperor was much struck.” “‘In the flashing eyes of this patriotic child I read and accept the fiat of the Russian people. Enough, Davoust, it is mere phantasy on our part. Come, let’s hear your other project.’”
— Н-нет, Констана тогда не было; он ездил тогда с письмом... к императрице Жозефине; но вместо него два ординарца, несколько польских улан... ну, вот и вся свита, кроме генералов, разумеется, и маршалов, которых Наполеон брал с собой, чтоб осматривать с ними местность, расположение войск, советоваться... Всего чаще находился при нем Даву, как теперь помню: огромный, полный, хладнокровный человек в очках, с странным взглядом. С ним чаще всего советовался император. Он ценил его мысли. Помню, они совещались уже несколько дней; Даву приходил и утром, и вечером, часто даже спорили; наконец Наполеон как бы стал соглашаться. Они были вдвоем в кабинете, я третий, почти не замеченный ими. Вдруг взгляд Наполеона случайно падает на меня, странная мысль мелькает в глазах его. «Ребенок! — говорит он мне вдруг, — как ты думаешь: если я приму православие и освобожу ваших рабов, пойдут за мной русские или нет?» — «Никогда!» — вскричал я в негодовании. Наполеон был поражен. «В заблиставших патриотизмом глазах этого ребенка, — сказал он, — я прочел мнение всего русского народа. Довольно, Даву! Всё это фантазии! Изложите ваш другой проект».
“Yes, but that was a great idea,” said the prince, clearly interested. “You ascribe it to Davoust, do you?”
— Да, но и этот проект была сильная мысль! — сказал князь, видимо интересуясь. — Так вы приписываете этот проект Даву?
“Well, at all events, they were consulting together at the time. Of course it was the idea of an eagle, and must have originated with Napoleon; but the other project was good too—it was the ‘Conseil du lion!’ as Napoleon called it. This project consisted in a proposal to occupy the Kremlin with the whole army; to arm and fortify it scientifically, to kill as many horses as could be got, and salt their flesh, and spend the winter there; and in spring to fight their way out. Napoleon liked the idea—it attracted him. We rode round the Kremlin walls every day, and Napoleon used to give orders where they were to be patched, where built up, where pulled down and so on. All was decided at last. They were alone together—those two and myself. “Napoleon was walking up and down with folded arms. I could not take my eyes off his face—my heart beat loudly and painfully. “‘I’m off,’ said Davoust. ‘Where to?’ asked Napoleon. “‘To salt horse-flesh,’ said Davoust. Napoleon shuddered—his fate was being decided. “‘Child,’ he addressed me suddenly, ‘what do you think of our plan?’ Of course he only applied to me as a sort of toss-up, you know. I turned to Davoust and addressed my reply to him. I said, as though inspired: “‘Escape, general! Go home!—’ “The project was abandoned; Davoust shrugged his shoulders and went out, whispering to himself—‘Bah, il devient superstitieux!’ Next morning the order to retreat was given.”
— По крайней мере они совещались вместе. Конечно, мысль была наполеоновская, орлиная мысль, но и другой проект был тоже мысль... Это тот самый знаменитый «conseil du lion», как сам Наполеон назвал этот совет Даву. Он состоял в том, чтобы затвориться в Кремле со всем войском, настроить бараков, окопаться укреплениями, расставить пушки, убить по возможности более лошадей и посолить их мясо; по возможности более достать и намародерничать хлеба и прозимовать до весны; а весной пробиться чрез русских. Этот проект сильно увлек Наполеона. Мы ездили каждый день кругом кремлевских стен, он указывал, где ломать, где строить, где люнет, где равелин, где ряд блокгаузов, — взгляд, быстрота, удар! Всё было наконец решено; Даву приставал за окончательным решением. Опять они были наедине, и я третий. Опять Наполеон ходил по комнате, скрестя руки. Я не мог оторваться от его лица, сердце мое билось. «Я иду», — сказал Даву. «Куда?» — спросил Наполеон. «Солить лошадей», — сказал Даву. Наполеон вздрогнул, решалась судьба. «Дитя! — сказал он мне вдруг, — что ты думаешь о нашем намерении?». Разумеется, он спросил у меня так, как иногда человек величайшего ума, в последнее мгновение, обращается к орлу или решетке. Вместо Наполеона я обращаюсь к Даву и говорю как бы во вдохновении: «Улепетывайте-ка, генерал, восвояси!». Проект был разрушен, Даву пожал плечами и, выходя, сказал шепотом: «Bah! Il devient superstitieux!». A назавтра же было объявлено выступление.
“All this is most interesting,” said the prince, very softly, “if it really was so—that is, I mean—” he hastened to correct himself.
— Всё это чрезвычайно интересно, — произнес князь ужасно тихо, — если это всё так и было... то есть, я хочу сказать... — поспешил было он поправиться.
“Oh, my dear prince,” cried the general, who was now so intoxicated with his own narrative that he probably could not have pulled up at the most patent indiscretion. “You say, ‘if it really was so!’ There was more—much more, I assure you! These are merely a few little political acts. I tell you I was the eye-witness of the nightly sorrow and groanings of the great man, and of that no one can speak but myself. Towards the end he wept no more, though he continued to emit an occasional groan; but his face grew more overcast day by day, as though Eternity were wrapping its gloomy mantle about him. Occasionally we passed whole hours of silence together at night, Roustan snoring in the next room—that fellow slept like a pig. ‘But he’s loyal to me and my dynasty,’ said Napoleon of him. “Sometimes it was very painful to me, and once he caught me with tears in my eyes. He looked at me kindly. ‘You are sorry for me,’ he said, ‘you, my child, and perhaps one other child—my son, the King of Rome—may grieve for me. All the rest hate me; and my brothers are the first to betray me in misfortune.’ I sobbed and threw myself into his arms. He could not resist me—he burst into tears, and our tears mingled as we folded each other in a close embrace. “‘Write, oh, write a letter to the Empress Josephine!’ I cried, sobbing. Napoleon started, reflected, and said, ‘You remind me of a third heart which loves me. Thank you, my friend;’ and then and there he sat down and wrote that letter to Josephine, with which Constant was sent off next day.”
— О князь! — вскричал генерал, упоенный своим рассказом до того, что, может быть, уже не мог бы остановиться даже пред самою крайнею неосторожностью, — вы говорите: «Всё это было!». Но было более, уверяю вас, что было гораздо более! Всё это только факты мизерные, политические. Но повторяю же вам, я был свидетелем ночных слез и стонов этого великого человека; а этого уж никто не видел, кроме меня! Под конец, правда, он уже не плакал, слез не было, но только стонал иногда; но лицо его всё более и более подергивалось как бы мраком. Точно вечность уже осеняла его мрачным крылом своим. Иногда, по ночам, мы проводили целые часы одни, молча, — мамелюк Рустан храпит, бывало, в соседней комнате; ужасно крепко спал этот человек. «Зато он верен мне и династии», — говорил про него Наполеон. Однажды мне было страшно больно, и вдруг он заметил слезы на глазах моих; он посмотрел на меня с умилением: «Ты жалеешь меня! — вскричал он, — ты, дитя, да еще, может быть, пожалеет меня и другой ребенок, мой сын, le roi de Rome; остальные все, все меня ненавидят, а братья первые продадут меня в несчастии!». Я зарыдал и бросился к нему; тут и он не выдержал; мы обнялись, и слезы наши смешались. «Напишите, напишите письмо к императрице Жозефине!» — прорыдал я ему. Наполеон вздрогнул, подумал и сказал мне: «Ты напомнил мне о третьем сердце, которое меня любит; благодарю тебя, друг мой!». Тут же сел и написал то письмо к Жозефине, с которым назавтра же был отправлен Констан.
“You did a good action,” said the prince, “for in the midst of his angry feelings you insinuated a kind thought into his heart.”
— Вы сделали прекрасно, — сказал князь, — среди злых мыслей вы навели его на доброе чувство.
“Just so, prince, just so. How well you bring out that fact! Because your own heart is good!” cried the ecstatic old gentleman, and, strangely enough, real tears glistened in his eyes. “Yes, prince, it was a wonderful spectacle. And, do you know, I all but went off to Paris, and should assuredly have shared his solitary exile with him; but, alas, our destinies were otherwise ordered! We parted, he to his island, where I am sure he thought of the weeping child who had embraced him so affectionately at parting in Moscow; and I was sent off to the cadet corps, where I found nothing but roughness and harsh discipline. Alas, my happy days were done!” “‘I do not wish to deprive your mother of you, and, therefore, I will not ask you to go with me,’ he said, the morning of his departure, ‘but I should like to do something for you.’ He was mounting his horse as he spoke. ‘Write something in my sister’s album for me,’ I said rather timidly, for he was in a state of great dejection at the moment. He turned, called for a pen, took the album. ‘How old is your sister?’ he asked, holding the pen in his hand. ‘Three years old,’ I said. ‘Ah, petite fille alors!’ and he wrote in the album: “‘Ne mentez jamais! NAPOLÉON (votre ami sincère).’
— Именно, князь, и как прекрасно вы это объясняете, сообразно с собственным вашим сердцем! — восторженно вскричал генерал, и, странно, настоящие слезы заблистали в глазах его. — Да, князь, да, это было великое зрелище! И знаете ли, я чуть не уехал за ним в Париж; и, уж конечно, разделил бы с ним «знойный остров заточенья», но увы! судьбы наши разделились! Мы разошлись: он — на знойный остров, где хотя раз, в минуту ужасной скорби, вспомнил, может быть, о слезах бедного мальчика, обнимавшего и простившего его в Москве; я же был отправлен в кадетский корпус, где нашел одну муштровку, грубость товарищей и... Увы! Всё пошло прахом! «Я не хочу тебя отнять у твоей матери и не беру с собой! — сказал он мне в день ретирады, — но я желал бы что-нибудь для тебя сделать». Он уже садился на коня. «Напишите мне что-нибудь в альбом моей сестры на память», — произнес я, робея, потому что он был очень расстроен и мрачен. Он вернулся, спросил перо, взял альбом. «Каких лет твоя сестра?» — спросил он меня, уже держа перо. «Трех лет», — отвечал я. «Petite fille alors». И черкнул в альбом:
“Such advice, and at such a moment, you must allow, prince, was—”
Такой совет и в такую минуту, согласитесь, князь!
“Yes, quite so; very remarkable.”
— Да, это знаменательно.
“This page of the album, framed in gold, hung on the wall of my sister’s drawing-room all her life, in the most conspicuous place, till the day of her death; where it is now, I really don’t know. Heavens! it’s two o’clock! How I have kept you, prince! It is really most unpardonable of me.”
— Этот листок, в золотой рамке, под стеклом, всю жизнь провисел у сестры моей в гостиной, на самом видном месте, до самой смерти ее — умерла в родах; где он теперь — не знаю... но... ах, боже мой! Уже два часа! Как задержал я вас, князь! Это непростительно.
The general rose.
Генерал встал со стула.
“Oh, not in the least,” said the prince. “On the contrary, I have been so much interested, I’m really very much obliged to you.”
— О, напротив! — промямлил князь. — Вы так меня заняли и... наконец... это так интересно; я вам так благодарен!
“Prince,” said the general, pressing his hand, and looking at him with flashing eyes, and an expression as though he were under the influence of a sudden thought which had come upon him with stunning force. “Prince, you are so kind, so simple-minded, that sometimes I really feel sorry for you! I gaze at you with a feeling of real affection. Oh, Heaven bless you! May your life blossom and fructify in love. Mine is over. Forgive me, forgive me!”
— Князь! — сказал генерал, опять сжимая до боли его руку и сверкающими глазами пристально смотря на него, как бы сам вдруг опомнившись и точно ошеломленный какою-то внезапною мыслию, — князь! Вы до того добры, до того простодушны, что мне становится даже вас жаль иногда. Я с умилением смотрю на вас; о, благослови вас бог! Пусть жизнь ваша начнется и процветет... в любви. Моя же кончена! О, простите, простите!
He left the room quickly, covering his face with his hands. The prince could not doubt the sincerity of his agitation. He understood, too, that the old man had left the room intoxicated with his own success. The general belonged to that class of liars, who, in spite of their transports of lying, invariably suspect that they are not believed. On this occasion, when he recovered from his exaltation, he would probably suspect Muishkin of pitying him, and feel insulted. “Have I been acting rightly in allowing him to develop such vast resources of imagination?” the prince asked himself. But his answer was a fit of violent laughter which lasted ten whole minutes. He tried to reproach himself for the laughing fit, but eventually concluded that he needn’t do so, since in spite of it he was truly sorry for the old man. The same evening he received a strange letter, short but decided. The general informed him that they must part for ever; that he was grateful, but that even from him he could not accept “signs of sympathy which were humiliating to the dignity of a man already miserable enough.” When the prince heard that the old man had gone to Nina Alexandrovna, though, he felt almost easy on his account. We have seen, however, that the general paid a visit to Lizabetha Prokofievna and caused trouble there, the final upshot being that he frightened Mrs. Epanchin, and angered her by bitter hints as to his son Gania. He had been turned out in disgrace, eventually, and this was the cause of his bad night and quarrelsome day, which ended in his sudden departure into the street in a condition approaching insanity, as recorded before.
Он быстро вышел, закрыв лицо руками. В искренности его волнения князь не мог усомниться. Он понимал также, что старик вышел в упоении от своего успеха; но ему все-таки предчувствовалось, что это был один из того разряда лгунов, которые хотя и лгут до сладострастия и даже до самозабвения, но и на самой высшей точке своего упоения все-таки подозревают про себя, что ведь им не верят, да и не могут верить. В настоящем положении своем старик мог опомниться, не в меру устыдиться, заподозрить князя в безмерном сострадании к нему, оскорбиться. «Не хуже ли я сделал, что довел его до такого вдохновения?» — тревожился князь и вдруг не выдержал и расхохотался ужасно, минут на десять. Он было стал укорять себя за этот смех; но тут же понял, что не в чем укорять, потому что ему бесконечно было жаль генерала. Предчувствия его сбылись. Вечером же он получил странную записку, краткую, но решительную. Генерал уведомлял, что он и с ним расстается навеки, что уважает его и благодарен ему, но даже и от него не примет «знаков сострадания, унижающих достоинство и без того уже несчастного человека». Когда князь услышал, что старик заключился у Нины Александровны, то почти успокоился за него. Но мы уже видели, что генерал наделал каких-то бед и у Лизаветы Прокофьевны. Здесь мы. не можем сообщить подробностей, но заметим вкратце, что сущность свидания состояла в том, что генерал испугал Лизавету Прокофьевну, а горькими намеками на Ганю привел ее в негодование. Он был выведен с позором. Вот почему он и провел такую ночь и такое утро, свихнулся окончательно и выбежал на улицу чуть ли не в помешательстве.
Colia did not understand the position. He tried severity with his father, as they stood in the street after the latter had cursed the household, hoping to bring him round that way.
Коля всё еще не понимал дела вполне и даже надеялся взять строгостью.
“Well, where are we to go to now, father?” he asked. “You don’t want to go to the prince’s; you have quarrelled with Lebedeff; you have no money; I never have any; and here we are in the middle of the road, in a nice sort of mess.”
— Ну, куда мы теперь потащимся, как вы думаете, генерал? — сказал он. — К князю не хотите, с Лебедевым рассорились, денег у вас нет, у меня никогда не бывает: вот и сели теперь на бобах, среди улицы.
“Better to be of a mess than in a mess! I remember making a joke something like that at the mess in eighteen hundred and forty—forty—I forget. ‘Where is my youth, where is my golden youth?’ Who was it said that, Colia?”
— Приятнее сидеть с бобами, чем на бобах, — пробормотал генерал, — этим... каламбуром я возбудил восторг... в офицерском обществе... сорок четвертого... тысяча... восемьсот... сорок четвертого года, да!.. Я не помню... О, не напоминай, не напоминай! «Где моя юность, где моя свежесть!». Как вскричал... кто это вскричал, Коля?
“It was Gogol, in Dead Souls, father,” cried Colia, glancing at him in some alarm.
— Это у Гоголя, в «Мертвых душах», папаша, — ответил Коля и трусливо покосился на отца.
“‘Dead Souls,’ yes, of course, dead. When I die, Colia, you must engrave on my tomb: “‘Here lies a Dead Soul, Shame pursues me.’ “Who said that, Colia?”
— Мертвые души! О да, мертвые! Когда похоронишь меня, напиши на могиле: «Здесь лежит мертвая душа!» Это кто сказал, Коля?
“I don’t know, father.”
— Не знаю, папаша.
“There was no Eropegoff? Eroshka Eropegoff?” he cried, suddenly, stopping in the road in a frenzy. “No Eropegoff! And my own son to say it! Eropegoff was in the place of a brother to me for eleven months. I fought a duel for him. He was married afterwards, and then killed on the field of battle. The bullet struck the cross on my breast and glanced off straight into his temple. ‘I’ll never forget you,’ he cried, and expired. I served my country well and honestly, Colia, but shame, shame has pursued me! You and Nina will come to my grave, Colia; poor Nina, I always used to call her Nina in the old days, and how she loved.... Nina, Nina, oh, Nina. What have I ever done to deserve your forgiveness and long-suffering? Oh, Colia, your mother has an angelic spirit, an angelic spirit, Colia!”
— Еропегова не было! Ерошки Еропегова!.. — вскричал он в исступлении, приостанавливаясь на улице. — И это сын, родной сын! Еропегов, человек, заменявший мне одиннадцать месяцев брата, за которого я на дуэль... Ему князь Выгорецкий, наш капитан, говорит за бутылкой: «Ты, Гриша, где свою Анну получил, вот что скажи?» — «На полях моего отечества, вот где получил!» Я кричу: «Браво, Гриша!» Ну, тут и вышла дуэль, а потом повенчался... с Марьей Петровной Су... Сутугиной и был убит на полях... Пуля отскочила от моего креста на груди и прямо ему в лоб. «Ввек не забуду!» — крикнул и пал на месте. Я... я служил честно, Коля; я служил благородно, но позор — «позор преследует меня!». Ты и Нина придете ко мне на могилку... «Бедная Нина!». Я прежде ее так называл, Коля, давно, в первое время еще, и она так любила... Нина, Нина! Что сделал я с твоею участью! За что ты можешь любить меня, терпеливая душа! У твоей матери душа ангельская, Коля, слышишь ли, ангельская!
“I know that, father. Look here, dear old father, come back home! Let’s go back to mother. Look, she ran after us when we came out. What have you stopped her for, just as though you didn’t take in what I said? Why are you crying, father?”
— Это я знаю, папаша. Папаша, голубчик, воротимтесь домой к мамаше! Она бежала за нами! Ну что вы стали? Точно не понимаете... Ну чего вы-то плачете?
Poor Colia cried himself, and kissed the old man’s hands
Коля сам плакал и целовал у отца руки.
“You kiss my hands, mine?”
— Ты целуешь мне руки, мне!
“Yes, yes, yours, yours! What is there to surprise anyone in that? Come, come, you mustn’t go on like this, crying in the middle of the road; and you a general too, a military man! Come, let’s go back.” “God bless you, dear boy, for being respectful to a disgraced man. Yes, to a poor disgraced old fellow, your father. You shall have such a son yourself; le roi de Rome. Oh, curses on this house!”
— Ну да, вам, вам. Ну что ж удивительного? Ну чего вы ревете-то среди улицы, а еще генерал называется, военный человек, ну, пойдемте! — Благослови тебя бог, милый мальчик, за то, что почтителен был к позорному, — да! к позорному старикашке, отцу своему... да будет и у тебя такой же мальчик... le roi de Rome... О, «проклятие, проклятие дому сему!».
“Come, come, what does all this mean?” cried Colia beside himself at last. “What is it? What has happened to you? Why don’t you wish to come back home? Why have you gone out of your mind, like this?”
— Да что ж это в самом деле здесь происходит! — закипел вдруг Коля. — Что такое случилось? Почему вы не хотите вернуться домой теперь? Чего вы с ума-то сошли?
“I’ll explain it, I’ll explain all to you. Don’t shout! You shall hear. Le roi de Rome. Oh, I am sad, I am melancholy! “‘Nurse, where is your tomb?’ “Who said that, Colia?”
— Я объясню, я объясню тебе... я всё скажу тебе; не кричи, услышат... le roi de Rome... О, тошно мне, грустно мне! Это кто воскликнул, Коля?
“I don’t know, I don’t know who said it. Come home at once; come on! I’ll punch Gania’s head myself, if you like—only come. Oh, where are you off to again?” The general was dragging him away towards the door of a house nearby. He sat down on the step, still holding Colia by the hand. “Bend down—bend down your ear. I’ll tell you all—disgrace—bend down, I’ll tell you in your ear.”
— Не знаю, не знаю, кто воскликнул! Пойдемте домой сейчас, сейчас! Я Ганьку исколочу, если надо... да куда ж вы опять? Но генерал тянул его на крыльцо одного ближнего дома. — Куда вы? Это чужое крыльцо! Генерал сел на крыльцо и за руку всё притягивал к себе Колю. — Нагнись, нагнись! — бормотал он, — я тебе всё скажу... позор... нагнись... ухом, ухом; я на ухо скажу...
“What are you dreaming of?” said poor, frightened Colia, stooping down towards the old man, all the same.
— Да чего вы! — испугался ужасно Коля, подставляя, однако же, ухо.
“Le roi de Rome,” whispered the general, trembling all over.
— Le roi de Rome... — прошептал генерал, тоже как будто весь дрожа.
“What? What do you mean? What roi de Rome?”
— Чего?.. Да какой вам дался le roi de Rome?.. Что?
“I—I,” the general continued to whisper, clinging more and more tightly to the boy’s shoulder. “I—wish—to tell you—all—Maria—Maria Petrovna—Su—Su—Su.......”
— Я... я... — зашептал опять генерал, всё крепче и крепче цепляясь за плечо «своего мальчика», — я... хочу... я тебе... всё, Марья, Марья... Петровна Су-су-су...
Colia broke loose, seized his father by the shoulders, and stared into his eyes with frenzied gaze. The old man had grown livid—his lips were shaking, convulsions were passing over his features. Suddenly he leant over and began to sink slowly into Colia’s arms.
Коля вырвался, схватил сам генерала за плечи и как помешанный смотрел на него. Старик побагровел, губы его посинели, мелкие судороги пробегали еще по лицу. Вдруг он склонился и начал тихо падать на руку Коли.
“He’s got a stroke!” cried Colia, loudly, realizing what was the matter at last.
— Удар! — вскричал тот на всю улицу, догадавшись наконец, в чем дело.