---
title: "The Brothers Karamazov · Братья Карамазовы"
author: "Fyodor Dostoevsky"
translator: "Constance Garnett"
title_ru: "Братья Карамазовы"
author_ru: "Фёдор Достоевский"
languages: [ru, en]
shelf: "Literature"
section: 16 of 97
url: https://scriptura.si/works/fyodor-dostoevsky-the-brothers-karamazov/16/
cite: "Fyodor Dostoevsky, tr. Constance Garnett, The Brothers Karamazov · Братья Карамазовы, section 16. Scriptura (scriptura.si), https://scriptura.si/works/fyodor-dostoevsky-the-brothers-karamazov/16/"
---

# The Brothers Karamazov · Братья Карамазовы

*Fyodor Dostoevsky, tr. Constance Garnett*

Russian: Братья Карамазовы, Фёдор Достоевский

If there is no God, is everything permitted? With the Grand Inquisitor, in Russian and English.

> English: “From the Author”, Dostoevsky’s preface, which Constance Garnett left out of her translation, is a Laurentium Cultural Industries project translation (24 October 2026).

## 16. Book III · II. Lizaveta · Лизавета Смердящая

Source: https://scriptura.si/works/fyodor-dostoevsky-the-brothers-karamazov/16/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/fyodor-dostoevsky-the-brothers-karamazov/16/#p-N

[¶0] There was one circumstance which struck Grigory particularly, and confirmed a very unpleasant and revolting suspicion. This Lizaveta was a dwarfish creature, “not five foot within a wee bit,” as many of the pious old women said pathetically about her, after her death. Her broad, healthy, red face had a look of blank idiocy and the fixed stare in her eyes was unpleasant, in spite of their meek expression. She wandered about, summer and winter alike, barefooted, wearing nothing but a hempen smock. Her coarse, almost black hair curled like lamb’s wool, and formed a sort of huge cap on her head. It was always crusted with mud, and had leaves, bits of stick, and shavings clinging to it, as she always slept on the ground and in the dirt. Her father, a homeless, sickly drunkard, called Ilya, had lost everything and lived many years as a workman with some well-to-do tradespeople. Her mother had long been dead. Spiteful and diseased, Ilya used to beat Lizaveta inhumanly whenever she returned to him. But she rarely did so, for every one in the town was ready to look after her as being an idiot, and so specially dear to God. Ilya’s employers, and many others in the town, especially of the tradespeople, tried to clothe her better, and always rigged her out with high boots and sheepskin coat for the winter. But, although she allowed them to dress her up without resisting, she usually went away, preferably to the cathedral porch, and taking off all that had been given her—kerchief, sheepskin, skirt or boots—she left them there and walked away barefoot in her smock as before. It happened on one occasion that a new governor of the province, making a tour of inspection in our town, saw Lizaveta, and was wounded in his tenderest susceptibilities. And though he was told she was an idiot, he pronounced that for a young woman of twenty to wander about in nothing but a smock was a breach of the proprieties, and must not occur again. But the governor went his way, and Lizaveta was left as she was. At last her father died, which made her even more acceptable in the eyes of the religious persons of the town, as an orphan. In fact, every one seemed to like her; even the boys did not tease her, and the boys of our town, especially the schoolboys, are a mischievous set. She would walk into strange houses, and no one drove her away. Every one was kind to her and gave her something. If she were given a copper, she would take it, and at once drop it in the alms-jug of the church or prison. If she were given a roll or bun in the market, she would hand it to the first child she met. Sometimes she would stop one of the richest ladies in the town and give it to her, and the lady would be pleased to take it. She herself never tasted anything but black bread and water. If she went into an expensive shop, where there were costly goods or money lying about, no one kept watch on her, for they knew that if she saw thousands of roubles overlooked by them, she would not have touched a farthing. She scarcely ever went to church. She slept either in the church porch or climbed over a hurdle (there are many hurdles instead of fences to this day in our town) into a kitchen garden. She used at least once a week to turn up “at home,” that is at the house of her father’s former employers, and in the winter went there every night, and slept either in the passage or the cowhouse. People were amazed that she could stand such a life, but she was accustomed to it, and, although she was so tiny, she was of a robust constitution. Some of the townspeople declared that she did all this only from pride, but that is hardly credible. She could hardly speak, and only from time to time uttered an inarticulate grunt. How could she have been proud?

> Russian: Тут было одно особенное обстоятельство, которое глубоко потрясло Григория, окончательно укрепив в нем одно неприятное и омерзительное прежнее подозрение. Эта Лизавета Смердящая была очень малого роста девка, «двух аршин с малым», как умилительно вспоминали о ней после ее смерти многие из богомольных старушек нашего городка. Двадцатилетнее лицо ее, здоровое, широкое и румяное, было вполне идиотское; взгляд же глаз неподвижный и неприятный, хотя и смирный. Ходила она всю жизнь, и летом и зимой, босая и в одной посконной рубашке. Почти черные волосы ее, чрезвычайно густые, закурчавленные как у барана, держались на голове ее в виде как бы какой-то огромной шапки. Кроме того, всегда были запачканы в земле, в грязи, с налипшими в них листочками, лучиночками, стружками, потому что спала она всегда на земле и в грязи. Отец ее был бездомный, разорившийся и хворый мещанин Илья, сильно запивавший и приживавший уже много лет вроде работника у одних зажиточных хозяев, тоже наших мещан. Мать же Лизаветы давно померла. Вечно болезненный и злобный Илья бесчеловечно бивал Лизавету, когда та приходила домой. Но приходила она редко, потому что приживала по всему городу как юродивый божий человек. И хозяева Ильи, и сам Илья, и даже многие из городских сострадательных людей, из купцов и купчих преимущественно, пробовали не раз одевать Лизавету приличнее, чем в одной рубашке, а к зиме всегда надевали на нее тулуп, а ноги обували в сапоги; но она обыкновенно, давая всё надеть на себя беспрекословно, уходила и где-нибудь, преимущественно на соборной церковной паперти, непременно снимала с себя всё, ей пожертвованное, — платок ли, юбку ли, тулуп, сапоги, — всё оставляла на месте и уходила босая и в одной рубашке по-прежнему. Раз случилось, что новый губернатор нашей губернии, обозревая наездом наш городок, очень обижен был в своих лучших чувствах, увидав Лизавету, и хотя понял, что это «юродивая», как и доложили ему, но все-таки поставил на вид, что молодая девка, скитающаяся в одной рубашке, нарушает благоприличие, а потому чтобы сего впредь не было. Но губернатор уехал, а Лизавету оставили как была. Наконец отец ее помер, и она тем самым стала всем богомольным лицам в городе еще милее, как сирота. В самом деле, ее как будто все даже любили, даже мальчишки ее не дразнили и не обижали, а мальчишки у нас, особенно в школе, народ задорный. Она входила в незнакомые дома, и никто не выгонял ее, напротив, всяк-то приласкает и грошик даст. Дадут ей грошик, она возьмет и тотчас снесет и опустит в которую-нибудь кружку церковную аль острожную. Дадут ей на базаре бублик или калачик, непременно пойдет и первому встречному ребеночку отдаст бублик или калачик, а то так остановит какую-нибудь нашу самую богатую барыню и той отдаст; и барыни принимали даже с радостию. Сама же питалась не иначе как только черным хлебом с водой. Зайдет она, бывало, в богатую лавку, садится, тут дорогой товар лежит, тут и деньги, хозяева никогда ее не остерегаются, знают, что хоть тысячи выложи при ней денег и забудь, она из них не возьмет ни копейки. В церковь редко заходила, спала же или по церковным папертям, или перелезши через чей-нибудь плетень (у нас еще много плетней вместо заборов даже до сегодня) в чьем-нибудь огороде. Домой, то есть в дом тех хозяев, у которых жил ее покойный отец, она являлась примерно раз в неделю, а по зимам приходила и каждый день, но только лишь на ночь, и ночует либо в сенях, либо в коровнике. Дивились на нее, что она выносит такую жизнь, но уж так она привыкла; хоть и мала была ростом, но сложения необыкновенно крепкого. Утверждали и у нас иные из господ, что всё это она делает лишь из гордости, но как-то это не вязалось: она и говорить-то ни слова не умела и изредка только шевелила что-то языком и мычала — какая уж тут гордость.

[¶1] It happened one clear, warm, moonlight night in September (many years ago) five or six drunken revelers were returning from the club at a very late hour, according to our provincial notions. They passed through the “back-way,” which led between the back gardens of the houses, with hurdles on either side. This way leads out on to the bridge over the long, stinking pool which we were accustomed to call a river. Among the nettles and burdocks under the hurdle our revelers saw Lizaveta asleep. They stopped to look at her, laughing, and began jesting with unbridled licentiousness. It occurred to one young gentleman to make the whimsical inquiry whether any one could possibly look upon such an animal as a woman, and so forth.... They all pronounced with lofty repugnance that it was impossible. But Fyodor Pavlovitch, who was among them, sprang forward and declared that it was by no means impossible, and that, indeed, there was a certain piquancy about it, and so on.... It is true that at that time he was overdoing his part as a buffoon. He liked to put himself forward and entertain the company, ostensibly on equal terms, of course, though in reality he was on a servile footing with them. It was just at the time when he had received the news of his first wife’s death in Petersburg, and, with crape upon his hat, was drinking and behaving so shamelessly that even the most reckless among us were shocked at the sight of him. The revelers, of course, laughed at this unexpected opinion; and one of them even began challenging him to act upon it. The others repelled the idea even more emphatically, although still with the utmost hilarity, and at last they went on their way. Later on, Fyodor Pavlovitch swore that he had gone with them, and perhaps it was so, no one knows for certain, and no one ever knew. But five or six months later, all the town was talking, with intense and sincere indignation, of Lizaveta’s condition, and trying to find out who was the miscreant who had wronged her. Then suddenly a terrible rumor was all over the town that this miscreant was no other than Fyodor Pavlovitch. Who set the rumor going? Of that drunken band five had left the town and the only one still among us was an elderly and much respected civil councilor, the father of grown-up daughters, who could hardly have spread the tale, even if there had been any foundation for it. But rumor pointed straight at Fyodor Pavlovitch, and persisted in pointing at him. Of course this was no great grievance to him: he would not have troubled to contradict a set of tradespeople. In those days he was proud, and did not condescend to talk except in his own circle of the officials and nobles, whom he entertained so well.

> Russian: Вот и случилось, что однажды (давненько это было), в одну сентябрьскую светлую и теплую ночь, в полнолуние, весьма уже по-нашему поздно, одна хмельная ватага разгулявшихся наших господ, молодцов пять или шесть, возвращалась из клуба «задами» по домам. По обе стороны переулка шел плетень, за которым тянулись огороды прилежащих домов; переулок же выходил на мостки через нашу вонючую и длинную лужу, которую у нас принято называть иногда речкой. У плетня, в крапиве и в лопушнике, усмотрела наша компания спящую Лизавету. Подгулявшие господа остановились над нею с хохотом и начали острить со всею возможною бесцензурностью. Одному барчонку пришел вдруг в голову совершенно эксцентрический вопрос на невозможную тему: «Можно ли, дескать, хотя кому бы то ни было, счесть такого зверя за женщину, вот хоть бы теперь, и проч.». Все с гордым омерзением решили, что нельзя. Но в этой кучке случился Федор Павлович, и он мигом выскочил и решил, что можно счесть за женщину, даже очень, и что тут даже нечто особого рода пикантное, и проч., и проч. Правда, в ту пору он у нас слишком уж даже выделанно напрашивался на свою роль шута, любил выскакивать и веселить господ, с видимым равенством конечно, но на деле совершенным пред ними хамом. Это было именно то самое время, когда он получил из Петербурга известие о смерти его первой супруги, Аделаиды Ивановны, и когда с крепом на шляпе пил и безобразничал так, что иных в городе, даже из самых беспутнейших, при взгляде на него коробило. Ватага, конечно, расхохоталась над неожиданным мнением; какой-то один из ватаги даже начал подстрекать Федора Павловича, но остальные принялись плевать еще пуще, хотя всё еще с чрезмерною веселостью, и наконец пошли все прочь своею дорогой. Впоследствии Федор Павлович клятвенно уверял, что тогда и он вместе со всеми ушел; может быть, так именно и было, никто этого не знает наверно и никогда не знал, но месяцев через пять или шесть все в городе заговорили с искренним и чрезвычайным негодованием о том, что Лизавета ходит беременная, спрашивали и доискивались: чей грех, кто обидчик? Вот тут-то вдруг и разнеслась по всему городу странная молва, что обидчик есть самый этот Федор Павлович. Откуда взялась эта молва? Из той ватаги гулявших господ как раз оставался к тому времени в городе лишь один участник, да и то пожилой и почтенный статский советник , обладавший семейством и взрослыми дочерьми и который уж отнюдь ничего бы не стал распространять, если бы даже что и было; прочие же участники, человек пять, на ту пору разъехались. Но молва прямешенько указывала на Федора Павловича и продолжала указывать. Конечно, тот не очень-то даже и претендовал на это: каким-нибудь купчишкам или мещанам он и отвечать не стал бы. Тогда он был горд и разговаривал не иначе как в своей компании чиновников и дворян, которых столь веселил.

[¶2] At the time, Grigory stood up for his master vigorously. He provoked quarrels and altercations in defense of him and succeeded in bringing some people round to his side. “It’s the wench’s own fault,” he asserted, and the culprit was Karp, a dangerous convict, who had escaped from prison and whose name was well known to us, as he had hidden in our town. This conjecture sounded plausible, for it was remembered that Karp had been in the neighborhood just at that time in the autumn, and had robbed three people. But this affair and all the talk about it did not estrange popular sympathy from the poor idiot. She was better looked after than ever. A well-to-do merchant’s widow named Kondratyev arranged to take her into her house at the end of April, meaning not to let her go out until after the confinement. They kept a constant watch over her, but in spite of their vigilance she escaped on the very last day, and made her way into Fyodor Pavlovitch’s garden. How, in her condition, she managed to climb over the high, strong fence remained a mystery. Some maintained that she must have been lifted over by somebody; others hinted at something more uncanny. The most likely explanation is that it happened naturally—that Lizaveta, accustomed to clambering over hurdles to sleep in gardens, had somehow managed to climb this fence, in spite of her condition, and had leapt down, injuring herself.

> Russian: Вот в эту-то пору Григорий энергически и изо всех сил стал за своего барина и не только защищал его против всех этих наговоров, но вступал за него в брань и препирательства и многих переуверил. «Она сама, низкая, виновата», — говорил он утвердительно, а обидчиком был не кто иной, как «Карп с винтом» (так назывался один известный тогда городу страшный арестант, к тому времени бежавший из губернского острога и в нашем городе тайком проживавший). Догадка эта показалась правдоподобною, Карпа помнили, именно помнили, что в те самые ночи, под осень, он по городу шлялся и троих ограбил. Но весь этот случай и все эти толки не только не отвратили общей симпатии от бедной юродивой, но ее еще пуще стали все охранять и оберегать. Купчиха Кондратьева, одна зажиточная вдова, даже так распорядилась, что в конце еще апреля завела Лизавету к себе, с тем чтоб ее и не выпускать до самых родов. Стерегли неусыпно, но так вышло, что, несмотря на всю неусыпность, Лизавета в самый последний день, вечером, вдруг тайком ушла от Кондратьевой и очутилась в саду Федора Павловича. Как она в ее положении перелезла через высокий и крепкий забор сада, осталось некоторого рода загадкой. Одни уверяли, что ее «перенесли», другие, что ее «перенесло». Вероятнее всего, что всё произошло хоть и весьма мудреным, но натуральным образом, и Лизавета, умевшая лазить по плетням в чужие огороды, чтобы в них ночевать, забралась как-нибудь и на забор Федора Павловича, а с него, хоть и со вредом себе, соскочила в сад, несмотря на свое положение.

[¶3] Grigory rushed to Marfa and sent her to Lizaveta, while he ran to fetch an old midwife who lived close by. They saved the baby, but Lizaveta died at dawn. Grigory took the baby, brought it home, and making his wife sit down, put it on her lap. “A child of God—an orphan is akin to all,” he said, “and to us above others. Our little lost one has sent us this, who has come from the devil’s son and a holy innocent. Nurse him and weep no more.”

> Russian: Григорий бросился к Марфе Игнатьевне и послал ее к Лизавете помогать, а сам сбегал за старухой повитухой, мещанкой, кстати недалеко жившею. Ребеночка спасли, а Лизавета к рассвету померла. Григорий взял младенца, принес в дом, посадил жену и положил его к ней на колени, к самой ее груди: «Божье дитя-сирота — всем родня, а нам с тобой подавно. Этого покойничек наш прислал, а произошел сей от бесова сына и от праведницы. Питай и впредь не плачь».

[¶4] So Marfa brought up the child. He was christened Pavel, to which people were not slow in adding Fyodorovitch (son of Fyodor). Fyodor Pavlovitch did not object to any of this, and thought it amusing, though he persisted vigorously in denying his responsibility. The townspeople were pleased at his adopting the foundling. Later on, Fyodor Pavlovitch invented a surname for the child, calling him Smerdyakov, after his mother’s nickname.

> Russian: Так Марфа Игнатьевна и воспитала ребеночка. Окрестили и назвали Павлом, а по отчеству все его и сами, без указу, стали звать Федоровичем. Федор Павлович не противоречил ничему и даже нашел всё это забавным, хотя изо всех сил продолжал от всего отрекаться. В городе понравилось, что он взял подкидыша. Впоследствии Федор Павлович сочинил подкидышу и фамилию: назвал он его Смердяковым, по прозвищу матери его, Лизаветы Смердящей.

[¶5] So this Smerdyakov became Fyodor Pavlovitch’s second servant, and was living in the lodge with Grigory and Marfa at the time our story begins. He was employed as cook. I ought to say something of this Smerdyakov, but I am ashamed of keeping my readers’ attention so long occupied with these common menials, and I will go back to my story, hoping to say more of Smerdyakov in the course of it.

> Russian: Вот этот-то Смердяков и вышел вторым слугой Федора Павловича и проживал, к началу нашей истории, во флигеле вместе со стариком Григорием и старухой Марфой. Употреблялся же в поварах. Очень бы надо примолвить кое-что и о нем специально, но мне совестно столь долго отвлекать внимание моего читателя на столь обыкновенных лакеев, а потому и перехожу к моему рассказу, уповая, что о Смердякове как-нибудь сойдет само собою в дальнейшем течении повести.
