SCRIPTURA

Vladimir Solovyov · Three Conversations · 21 of 27

Nemesis

Translated by Alexander Bakshy (1915), modernised by S. Alexander Laurent

ContentsMarkdown.md ↓

(On the Spanish-American War)

(По поводу Испано–Американской войны)

Old historical accounts are being settled, and new ones presented. In distant oceans, under the blows of an external enemy, the last remnants of the political power of what was once Europe’s greatest state are collapsing.

Сводятся старые исторические счеты и предъявляются новые. В далеких океанах, под ударами внешнего неприятеля, рушатся последние остатки политического могущества величайшей некогда европейской державы.

All earthly greatness Scatters like smoke. Today the lot falls to Troy; Tomorrow it will fall to others.

Все великое земное Разлетается как дым. Ныне жребий выпал Трое, Завтра выпадет другим.

The fall of Spanish greatness, now coming to its conclusion before our eyes after continuing for nearly three centuries, contains a more specific lesson for those able and willing to see it.

В заканчивающемся на наших глазах, но уже около трех веков продолжавшемся, падении испанского величия, есть и более определенное поучение для умеющих и желающих видеть.

Here is a nation that deservedly gained the leading position in Western Europe at the close of the Middle Ages. For more than seven centuries it continued its unbroken heroic struggle against the formidable power of Islam. Before the European Christian world, only just beginning to take shape, could think of progressively developing the principles of its life, it had to defend its existence. I will not attempt a final assessment of Islam here. But, as the example of the Christian countries on the eastern and southern shores of the Mediterranean clearly showed, for a Christian population to submit to Islam meant either, by abandoning its religion, immediately dissolving altogether into an alien, more elementary culture, or, by retaining its Christian confession, halting its historical development, entering that alien world passively, and becoming a subordinate part of it with no independent future before it.

Вот нация, по заслугам получившая на исходе средних веков первенствующее положение в Западной Европе. Более семи столетий продолжалась её непрерывная героическая борьба с грозной силой ислама. Прежде, чем едва начавший слагаться европейско–христианский мир мог думать о прогрессивном росте своих жизненных начал, ему нужно было отстоять свое существование. Я не стану здесь делать окончательной оценки мусульманства; но, как ясно показал пример христианских стран восточного и южного побережья Средиземного моря, — подчиниться исламу для христианского населения значило или (при измене своей религии) сейчас же раствориться всецело в чуждой, более элементарной культуре, или (при сохранении христианского исповедания) остановиться в своем, историческом развитии, страдательно войти в состав этого чужого мира, стать служебной его частью безо всякой самостоятельной будущности перед собою.

It is said that the Moors were better educated than the medieval Castilians and Catalans. With certain qualifications, we may grant this. But what follows from it? When dealing with something alive, we cannot take it piecemeal or by isolated periods. Suppose that in the tenth or twelfth century Muslims stood above the Christians of that time in Spain, as elsewhere. But if the Spaniards had become a Muslim subject population, would they have discovered America? Would they have created Cervantes’s novel and Calderón’s drama, to say nothing of Spanish painting? The lives of peoples and individuals cannot be cut into segments like earthworms. Naturally, the most mediocre citizen of Stratford at thirty was more intelligent and educated than Shakespeare at three; and the most ordinary adult horse, still more an Arabian horse, is more intelligent than any infant at the breast. Does it follow that mediocrity is higher than genius, or an animal higher than a human being? This is only an illustrative comparison, and I have no wish whatever to offend Muslims. I readily acknowledge all the good in Islam, its positive significance in the past, and the important role still awaiting it within a certain part of humanity. But the submission of the active part of the Christian world to Islam in the Middle Ages would have been a great and, fortunately, impossible disaster, a direct denial of the meaning of world history. By “impossible” I mean not abstractly or logically impossible. Abstractly speaking, why could what happened to Western Asia, North Africa, and the southeastern edge of Europe itself not have happened to the whole of Europe? I mean historically impossible in reality, because of the vitality of the Western and Northern Christian peoples, who defended themselves and their future against absorption or conquest by alien forces.

Говорят, что мавры были образованнее средневековых кастильцев и каталонцев. С некоторыми ограничениями можно это признать. Но что же из этого следует? Когда дело идет о живущем, то нельзя его брать по частям, или по отдельным эпохам. Положим, в X или в XII веке, мусульмане стояли выше тогдашних христиан в Испании, как и в других местах; но если бы испанцы превратились в мусульманскую райю, открыли бы они Америку? Создали бы они роман Сервантеса и драму Кальдерона, не говоря уже об испанской живописи? Жизнь народов и людей нельзя резать по сегментам, как земляных червяков. Конечно, самый посредственный стратфордский мещанин в тридцать лет был умнее и образованнее трехлетнего Шекспира; и самая обыкновенная взрослая лошадь, а тем более лошадь арабская, умнее всякого грудного ребенка. Не следует ли отсюда, что посредственность выше гения, и что животное выше человека? Это есть только пояснительное сравнение, и я нисколько не хочу обижать мусульман. Я охотно признаю все хорошее, что есть в исламе, признаю также его положительное значение в прошлом и еще предстоящую ему важную роль в некоторой области человечества. Но подчинение исламу активной части христианского мира в средние века было бы великим и, по счастью, невозможным бедствием, прямым отрицанием всемирно–исторического смысла. Под невозможностью я разумею здесь не отвлеченно–логическую (отчего бы, отвлеченно говоря, с целою Европой не могло случиться того же, что случилось с западною Азией, северною Африкой и юго–восточным краем той же Европы), а реально историческую, зависевшую от жизненной крепости западных и северных христианских народов, отстоявших себя и свою будущность от поглощения, или покорения чужими силами.

It is clear that Europe had to defend itself against the military mobilization of Islam first of all with arms. Anyone who has not lost his reason naturally acknowledges the historical necessity of military self-defense here. But plain reason, I think, also compels us to acknowledge something more. In accepting the historical necessity of armed struggle against militant Islam, the Christian peoples did not depart from the spirit of Christ, and their military deeds were Christian deeds.

Ясно при этом, что отстаивать себя против военного ополчение мусульманства Европа прежде всего должна была оружием. Историческую необходимость именно военной самозащиты признает здесь, конечно, всякий, кто не лишен рассудка. Но уже простой рассудок заставляет, я думаю, признать и нечто большее. Принимая на себя историческую необходимость вооруженной борьбы против воинственного ислама, христианские народы не отступали в этом от духа Христова, и их военные подвиги были подвигами христианскими.

How can that be? What about Christ’s words, “Whoever takes up the sword,” and so on? What about loving enemies and not resisting evil? Everyone knows these words, but apparently not everyone remembers the rule for understanding them and all other Gospel words, a rule given by Christ Himself: “My words are spirit and life.” This rule makes it clear that repeating the letter of this or that text does not yet mean expressing its true meaning. If we enter into that meaning, the following truth becomes intelligible, though it ought to be as clear as daylight. By stating this truth I have angered many people, still anger them, and will go on angering them. Yet I have never heard a refutation of it from anyone, and surely never will. Here it is: we can permit a person to use weapons in war, and everything connected with this, without betraying the spirit of Christ in the least, but on the contrary being inspired by it. Equally, we can reject absolutely, in word and deed, all armed or generally coercive action, and in that very rejection betray and estrange ourselves from the spirit of Christ, unconsciously or even consciously. People faithful to this spirit guide their actions not by some external prescription, even one that follows the Gospel’s literal wording, but by an inward, conscientious assessment of the particular situation in life. That is why Saint Alexius the Metropolitan traveled to the Horde to appease the Tatars and urged the Russian princes to obey the khan as their lawful sovereign, while a few decades later Saint Sergius of Radonezh blessed Dmitry of Moscow in an open armed revolt against the same Horde, and even sent two powerful monks into battle with him. Despite this outward opposition, both Saint Alexius and Saint Sergius acted equally in the same spirit of Christ for people’s good. Saint Sergius’s action plainly contradicted the letter of certain Gospel texts and plainly agreed with Christ’s spirit. Someone who, because of these texts, had advised Dmitry Donskoy in 1380 to abandon his weapons and surrender Russia to devastation by Mamai’s Horde would have shown himself a heartless, literal-minded scribe, not a Christian.

Как? А слова Христа: «кто поднимет меч» и т. д. А слова о любви к врагам, о несопротивлении злому? — Эти слова известны всем, но, по–видимому, не все помнят правило для понимания этих и всяких других евангельских слов, правило, данное, однако, тем же Христом: «слова Мои суть дух и жизнь». А из этого правила ясно, что повторять букву того или другого текста еще не значит выражать его истинный смысл. Если же проникнуться этим смыслом, то понятна станет и следующая истина, которая, казалось бы, ясна, как Божий день. Говоря эту истину, я сердил и теперь сержу, и еще буду сердить многих, но еще ни от кого не слыхал, да наверно и никогда не услышу, какого–нибудь её опровержения. Вот она: можно допускать употребление человеком оружия для войны и все, что с этим связано, нисколько при этом не изменяя духу Христову, а, напротив, одушевляясь им, — и точно так же можно на словах и на деле безусловно отрицать всякое вооруженное или вообще принудительное действие и в самом этом отрицании бессознательно и даже сознательно изменять духу Христову и отчуждаться от него. Люди, верные этому духу, руководятся в своих действиях не каким–нибудь внешним, хотя бы по букве и евангельским, предписанием, а внутреннею оценкою, по совести, данного жизненного положения. Вот почему св. Алексий митрополит ездил в Орду умилостивлять татар и русским князьям внушал покоряться хану, как законному государю, а через несколько десятилетий св. Сергий Радонежский благословил Дмитрия Московского на открытое вооруженное восстание против той же Орды и даже отправил с ним в бой двух своих иноков–силачей. И при такой внешней противоположности и св. Алексий, и св. Сергий действовали одинаково в том же духе Христовом на добро людей. Поступок св. Сергия был в очевидном противоречии с буквою некоторых евангельских текстов и в очевидном согласии с духом Христовым, а тот, кто в 1380 г. из–за этих текстов посоветовал бы Дмитрию Донскому бросить оружие и отдать Россию на разгром Мамаевой орде, показал бы себя не христианином, а бессердечным книжником–буквалистом.

The honorable armed struggle of the European peoples against Islam was the foremost Christian work of the Middle Ages and a great service to humanity. After the impetuous and unstable common offensive of the Crusades, the Christian world firmly protected itself against the pressure of hostile forces with four shields: the chief burden of the common cause fell on four young nations. On the left, northeastern flank of the defensive line, Russia took upon itself and repelled the savage onslaught of the Mongol and Tatar hordes. The center was breached by the Ottoman Turks, who bypassed and then occupied Byzantium and crushed the South Slav states in the Balkans. This breached center closed again along the Carpathians through two warrior nations, Poland, with southern Rus’, and Hungary, with Croatia. On the right, southwestern flank of Christian defense, the Spaniards pushed back the Moorish invasion step by step for more than seven centuries, until they threw the Moors back into Africa. The difficulty of the struggle, and therefore the service rendered, was made greater here because the enemy possessed not only military power but also the allure of refined learning. The energy that this seven-century struggle imparted to the nation’s strength did not stop at the borders of its native land. It gave the Spaniards power and importance in Italy, the lower Rhine region, and Germany, and drove them into another hemisphere to discover and conquer a new world.

Честная вооруженная борьба европейских народов с мусульманством была в средние века первейшим христианским делом и великою заслугою перед человечеством. После порывистой и неустойчивой общей атаки — крестовых походов — четырьмя щитами прочно загородился христианский мир от напора враждебных сил, — на четыре юные нации легла главная тяжесть общего дела. На левом северо–восточном фланге оборонительной линии Россия приняла на себя и отразила дикий напор монгольских и татарских орд. Центр, прорванный османскими турками, обошедшими, а потом занявшими Византию и сокрушившими юго–славянские государства на Балканах, — прорванный центр сомкнулся на Карпатах двумя воинственными нациями — Польшею (с южной Русью) и Венгрией (с Хорватиею), — а на правом, юго–западном фланге христианской обороны испанцы шаг за шагом, в течение более семи веков, отодвигали нашествие мавров, пока не перебросили их обратно в Африку. Трудность борьбы, а, следовательно, и заслуга, увеличивалась здесь тем, что враг, кроме военного могущества, владел и соблазнами утонченной образованности. Та энергия, которую эта семивековая борьба сообщила национальным силам, не остановилась на границах родной земли, а дала испанцам власть и значение в Италии, в рейнском понизовье, в Германии и двинула их в другое полушарие открывать и завоевывать новый мир.

The Spaniards did not betray Christ by faithfully and bravely performing their sentry duty on the frontier of Christian lands, keeping their weapons in their hands. “Whoever has been faithful in little, I will set over much,” says the Lord. In His earthly life He did not disregard those who ministered to His human needs, and even now He does not reject those who care for the external conditions of existence of His collective body, visible Christian humanity. This is precisely the small service for whose faithful performance He promised a great reward. Spain received that reward in its time. Remaining faithful in little for seven hundred years, it was set over much at the close of the Middle Ages. But the end of its Christian struggle became the end of its faithfulness to Christ. The Spaniards had not betrayed His spirit while fighting for Christian lands. With final victory and the power they had won, however, came the possibility of a real betrayal with a plausible appearance. Understanding the simple essence of this betrayal, elusive though it is to many, matters to more than the Spaniards alone.

Не изменяли испанцы Христу тем, что, не выпуская из рук оружия, верно и доблестно исполняли сторожевую службу на рубеже христианской земли. «Кто в малом был верен, того над многим поставлю», говорит Господь. В земной Своей жизни Он не пренебрегал теми, кто служил Его потребностям, как человека, и теперь не отвергает тех, кто заботится о внешних условиях существования собирательного Его тела, видимого христианского человечества. Это есть именно та малая служба, за верное исполнение которой обещана Им большая награда. Испания получила её в свое время. Оставаясь семьсот лет верною в малом, она к исходу средних веков была поставлена над многим. Но конец христианской борьбы оказался для неё концом верности Христу. Не изменяли испанцы духу Христову, когда сражались за христианскую землю; но с окончательною победою и завоеванным могуществом явилась возможность действительной и благовидной измены. Понять простую и, однако же, для многих неуловимую сущность этой измены важно не для одних испанцев.

How can I more clearly mark out and define the narrow but only dependable bridge that humanity must take between two abysses: the bridge to true and powerful goodness, between the abyss of a dead and death-dealing “nonresistance to evil” on one side and the abyss of evil and equally death-dealing violence on the other? Where is the line separating coercion as a moral duty and an act of self-sacrifice for others from violence as an injury, an injustice, a crime? This line does exist. Before giving it logical definitions, let us ask the human conscience. Can anyone, irrespective of religious convictions, conscientiously condemn a Christian ascetic for blessing and encouraging leaders and soldiers going to free their ancestral land from enslavement to foreigners and people of another faith? Summon this historical picture as vividly as possible in your imagination, and see whether you feel moral indignation toward Saint Sergius or Dmitry Donskoy. Even if you are a direct descendant of one of the Tatars who fell on the field of Kulikovo, even if you are a Quaker committed to rejecting all war, you surely will not experience real and sincere indignation here. Yet if all violence truly were a crime, every person who retained moral sensitivity would necessarily feel the greatest moral indignation toward those responsible for such a terrible accumulation of violence as the battle against Mamai. Think how many people were killed and maimed! Nevertheless, try as you may, you feel no indignation against anyone here. Consequently you find no crime on either the Russian or the Tatar side in this whole mass of extreme violence. Yet everyone feels that killing a person, not only an innocent person, as generally speaking all these dead Tatars and Russians were, but even the most wicked criminal, is something terrible: something that inspires horror toward whoever does it, even when authorized by society. What does this mean? A person who kills many innocent people, even willingly and proudly, arouses moral indignation in nobody; while someone who perhaps reluctantly, out of necessity, undertakes the duty of killing some harmful villain arouses in all morally sensitive people not merely moral indignation but actual moral revulsion, disgust mingled with horror.

Как бы мне яснее обозначить и определить тот узкий, но единственно надежный мост, которым должно идти человечество между двумя безднами, — мост к истинному и могучему добру между бездною мертвого и мертвящего «непротивления злу», с одной стороны, и бездною злого и также мертвящего насилия, с другой? Где проходит черта, которая отделяет принуждение, как нравственную обязанность и как подвиг самопожертвования за других, от насилия, как обиды, как неправды, как злодейства? Есть же эта черта, и прежде, чем давать ей логические определения, спросим человеческую совесть. Может ли кто–нибудь, — независимо от всяких религиозных убеждений, — по совести осудить христианского подвижника, когда он благословляет и ободряет вождей и воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства иноверцам и чужеземцам? Вызовите как можно ярче в воображении эту историческую картину и посмотрите, явится ли при этом у вас чувство нравственного негодования против св. Сергия или против Дмитрия Донского. Будь вы хоть прямой потомок кого–нибудь из татар, полегших на Куликовом поле, будь вы хоть квакер, обязавшийся отвергать всякую войну, — настоящего, искреннего чувства негодования вы тут наверное не испытаете, А между тем, если бы всякое насилие воистину было злодейством, то каждый человек, не утративший нравственной чувствительности, должен бы был непременно испытывать величайшее нравственное негодование против виновников такого ужасного накопления насилий, как Мамаево побоище. Подумайте, сколько убито и искалечено людей! И однако же, как ни старайтесь, никакого негодования вы здесь ни против кого не испытываете, и, следовательно, никакого злодейства ни с русской, ни с татарской стороны во всем этом агломерате крайних насилий вы не находите. А между тем всякий чувствует, что убийство человека не только невинного, какими, вообще говоря, были все эти погибшие татары и русские, но и самого злого преступника, — есть нечто ужасное, то есть именно внушающее ужас к тому, кто сделает такое дело, даже и в том случае, если он на это уполномочен властью общества. Что же выходит: человек, даже охотно и с гордостью убивающий многих невинных людей, не вызывает ни в ком нравственного негодования, а человек, быть может, с неохотой, по нужде принимающий на себя обязанность убить какого–нибудь вредного злодея, — этот человек во всех нравственно–чувствительных людях вызывает не то что нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость.

This strange contrast in our attitude toward the two “killers” is nevertheless an indisputable fact. Try to imagine this scene: you see an old man leaning on a crutch and wish respectfully to make way for him, but suddenly you notice a little yellow ribbon in his buttonhole. He is a recipient of the Order of Saint George, and therefore a “killer,” and you run from him in horror and revulsion. You will agree that this is something you could see only in a dream. Now imagine another scene. “Who is that gentleman with such a self-satisfied and self-confident air? You seem to have shaken his hand with particular warmth.” “Oh, he is a very respectable and likable man. He is our local executioner, the city’s true guardian and benefactor.” You will agree that such an encounter too could happen only in a dream.

Эта странная противоположность в нашем отношении к двум «убийцам» есть, однако, факт несомненный. Попробуйте представить себе такую сцену: вы видите старца, опирающегося на костыль, и хотите почтительно уступить ему дорогу, но вдруг вы замечаете желтенькую ленточку у него в петлице; это георгиевский кавалер, значит, «убийца», — и вы с ужасом и отвращением бежите от него. Согласитесь, что это можно увидеть только во сне. А теперь представьте себе другую сцену. «Кто этот господин с таким самодовольным и самоуверенным видом? Вы, кажется, с особым чувством жали ему руку?» — О, это очень почтенный и симпатичный человек — это наш здешний палач, истинный хранитель и благодетель города». — Согласитесь, что и такая встреча могла бы произойти только в сновидении.

Thus it is psychologically and morally impossible to regard one of these two “killers” with horror and revulsion, while it is impossible to regard the other in any other way. The “line” we are seeking can therefore now be located in a definite, concrete relationship. What distinguishes a brave soldier from an executioner? Both kill; both kill not by personal whim but with public authorization; both intend to defend society against its enemies. Whence, then, the opposite attitudes toward them? Whence the unalterable voice of conscience that justifies the soldier and condemns the executioner, justifies and condemns immediately and unconditionally, in a living inward feeling, independently of all theoretical opinions and considerations? Why an opposite judgment when the fact is identical? Since this opposite judgment has no basis in the fact itself, it can evidently depend only on the different, and at a particular point opposite, relationship to that fact on the part of these two agents. The soldier and the executioner produce identical facts but perform actions so different as to be opposites.

Итак, к одному из двух «убийц» нет возможности — психологической и нравственной — относиться с ужасом и отвращением, а к другому нельзя относиться иначе, как с ужасом и отвращением. Значит, та «черта», которую мы ищем, может теперь быть приурочена к определенному конкретному отношению. Спрашивается: чем отличается храбрый воин от палача? И тот, и другой убивают; и тот, и другой убивают не по личному произволу, а по общественному уполномочию; и тот, и другой имеют ввиду защищать общество от его врагов. Откуда же эта противоположность отношения к ним, откуда этот непреложный голос совести, оправдывающий воина и осуждающий палача, — оправдывающий и осуждающий непосредственно и безусловно, в живом душевном чувстве, независимо от всяких теоретических мнений и соображений? Откуда противоположность оценки при одинаковости факта? Не имея основания в факте, эта противоположная оценка, очевидно, может зависеть лишь от различного и в известном пункте противоположного отношения к факту со стороны того и другого из этих двух деятелей. Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные до противоположности дела.

Taking human life in general, to say nothing of killing particular individuals, does not necessarily enter into a soldier’s intention and is not his real task. We certainly respect military valor not because of the killings committed in war, but despite them. There may be no killings at all, while the valor and the respect it deserves remain the same. For example, a sailor who fishes out torpedoes at the risk of his life, or a soldier who spikes enemy guns without a single person being killed, earns as much military glory, or more, as the commander of an infantry unit who boldly charges the enemy with bayonets, or a captain who boards an enemy ship. War’s aim is security. If that aim can be achieved without crude violence or bloodshed, so much the better. An enemy who has laid down his arms is not killed. The executioner’s very function, by contrast, is precisely to take the lives of particular people. He must execute the criminal, or his task remains undone. An executioner kills someone disarmed, someone who has ceased to be dangerous. Here the immediate aim is not security but killing.

Отнятие человеческой жизни вообще (не говоря уже об умерщвлении тех или других определенных лиц) не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства, а несмотря на эти убийства. Но их может вовсе и не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же. Так, например, моряк, с опасностью жизни выловивший торпеды, или солдат, заклепавший неприятельские орудия, хотя бы при этом не было убито ни одного человека, получают такую же и еще большую военную славу, как и начальник пехотного отряда, отважно взявший неприятеля в штыки, или как капитан, взявший неприятельское судно на абордаж. Цель войны — безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, без кровопролития, тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача состоит именно в том, чтобы отнимать жизнь у определенных людей: ему непременно нужно казнить преступника, иначе его дело не исполнено. Палач убивает обезоруженного, т. е. переставшего быть опасным. Здесь прямая цель не безопасность, а убийство.

The deepest moral essence of this opposition also becomes clear here. The soldier denies none of his enemy’s human rights, and if he actually threatens the enemy’s life, he does so only by exposing his own life to the same threat. War presupposes active strength on both sides. They stand on equal terms, and no one’s human dignity is insulted. In an execution, by contrast, a human being, this particular human being, is treated as a passive instrument, an object without rights. Another human being, the executioner, is granted a right belonging to no one: to dispose of another person as though of a soulless object. Everything therefore turns on this: despite all its actual abnormalities and all the disasters and horrors of war, the soldier’s relationship to the enemy still remains grounded in natural, moral, and humane relations, while the executioner’s relationship to the victim is essentially immoral, inhuman, and unnatural.

Тут становится ясною и глубочайшая нравственная сущность этой противоположности. Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля, и если он фактически угрожает его жизни, то лишь подвергая такой же угрозе и свою собственную. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они здесь равноправны, и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, к человеку, к этому определенному человеку, относятся как к страдательному орудию, как к бесправной вещи, и другому человеку — палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужою личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих действительных аномалиях и при всех бедствиях и ужасах войны, остается все–таки на почве естественных, нравственных и человечных отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно.

Here is the clear and unalterable boundary between permissible and impermissible violence, between the honorable violence of the soldier and the dishonorable violence of the executioner. There is a moral principle, the root of all human rights and relations, the law of justice: respect human dignity in yourself and every other person, and never turn any human being into a passive instrument of a purpose external to that person.

Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным насилием, между честным насилием воина и бесчестным насилием палача. Есть нравственное начало, корень всех человеческих прав и отношений — закон правды: уважай в своем и во всяком другом лице человеческое достоинство и ни из какого человеческого существа никогда не делай страдательного орудия внешней ему цели.

The soldier does not violate this law, while its deliberate violation constitutes the executioner’s entire task. Here is the line between them and the true reason for the different attitudes toward them. No sophistries will erase this line.

Этот закон не нарушается воином, тогда как его заведомое нарушение составляет всю задачу палача. Вот черта между ними и истинная причина различного к ним отношения. Этой черты не сотрут никакие софизмы.

Much more may be asked and offered by way of explanation from different sides of this question. But its essence is what I have just indicated. Now it is time to return to our Spaniards and to their long-ago, fatal transformation from soldiers into executioners.

Много еще можно требовать и давать всяких разъяснений по этому вопросу с различных сторон; но главное — в том, что я сейчас указал. А теперь пора вернуться к нашим испанцам и к их давнишнему роковому превращению из воинов в палачей.

III

III

Spain’s historical fate was embodied in two vivid figures: the crusading knight who fought for his faith and ancestral land, and the executioner-monk who destroyed both faith and country through his profound, infernal betrayal of Christ’s spirit. An instinctive moral feeling makes everyone recoil from the ordinary executioner who deprives a criminal of the right to physical life. How much more terrible is religious execution, which takes from innocent people their highest right, the right to spiritual life? The strength of a person’s spiritual life does not lie in repeating correct religious formulas learned from someone else. One need not be human for that; a starling or parrot will do. Its strength lies in a person independently determining, through the inward and free movements of feeling, mind, and will, his relationship to true goodness: in living his own faith himself. If not everyone has achieved this, everyone can and should be educated toward it. This is not only a human interest but the Deity’s own purpose. According to Christian truth, a person matters not only to himself but to God only as a free and active individual, a possible “friend of God.” God has enough passive instruments, soulless or speechless, apart from humanity.

В двух ярких образах воплотилась историческая судьба Испании: в крестоносном рыцаре, сражавшемся за веру и землю отеческую, и в палаче–монахе, погубившем и веру, и отечество своею глубокою, адскою изменою духу Христову. Безотчетное нравственное чувство заставляет всякого гнушаться обыкновенным палачом, который лишает преступного человека его права на жизнь физическую; во сколько же ужаснее религиозное палачество, отнимающее у людей невинных высшее их право на жизнь духовную? Ведь сила духовной жизни у человека не в том, чтобы повторять заученные с чужого голоса правильные религиозные формулы, — для этого не нужно быть человеком, достаточно быть скворцом или попугаем, — в том сила духовной жизни, чтобы человек сам, внутренними свободными движениями своего чувства, ума и воли определял свое отношение к истинному добру, т. е. сам жил своею верою. И если не все этого достигли, то все могут и должны быть к этому воспитываемы. И в этом не только интерес человеческий, но и собственная цель Божества. Согласно христианской истине, не только для себя, но и для Бога человек важен лишь как свободное деятельное лицо, как возможный «друг Божий», — а страдательных орудий, бездушных или бессловесных, довольно у Бога и помимо человечества.

Precisely because the overwhelming majority of humanity does not yet live a true spiritual life but is only being educated toward it, it is most important to protect the seeds, beginnings, and shoots of this emerging life. A developed and mature spiritual life does not fear external violence. That violence is destructive to the little ones, to those in whose defense it was said: it would be better never to have been born for the person who causes one of these little ones to stumble.

И именно потому, что человечество в огромном большинстве своем еще не живет настоящею духовною жизнью, а только воспитывается к ней, — именно поэтому и важнее всего беречь зародыши, зачатки, ростки возникающей жизни. Готовая, созревшая жизнь духа не боится внешнего насилия: оно губительно для малых сих, — для тех, в чью защиту сказано: лучше не родиться тому человеку, который соблазнит одного из малых сих.

The ordinary executioner is worse than a mere murderer, and the spiritual executioner is incomparably worse than the ordinary executioner. The gradation is clear. A murderer, violating a person’s right to physical life, does not elevate his lawlessness and crime into a principle or give it legal sanction. The executioner commits his physical killing as a lawful act founded on principle, while the religious executioner similarly gives legal sanction to his spiritual killing, his assault on the very principle of inward life. Since the human being himself is, for us, clearly spirit and not body, the religious executioner, this spiritual murderer who kills the person himself, is the murderer in the fullest sense: the direct embodiment of the one who is given that name in the word of God.

Обыкновенный палач хуже простого убийцы, а палач духовный несоизмеримо хуже обыкновенного палача. Градация здесь ясна. Убийца, нарушая право человека на физическую жизнь, не возводит этого своего беззакония и злодейства в принцип, не узаконяет его; палач совершает свое физическое убийство, как дело законное, принципиальное, а палач религиозный таким же образом узаконяет свое духовное убийство, свое посягательство на самое начало жизни внутренней, и так как сам человек, конечно, есть для нас дух, а не тело, то религиозный палач, этот духовный убийца, убивающий самого человека, есть по преимуществу человекоубийца, — прямое воплощение того, кто назван так в слове Божием.

How did it happen that a people of saints and knights became the bearer of this diabolical principle of religious violence, a principle that defiled other Christian countries too, but nowhere penetrated so deeply or took such firm root in a people’s soul as in Spain?

Как же случилось, что народ святых и рыцарей стал носителем этого дьявольского начала религиозного насилия, хотя и осквернявшего другие христианские страны, но нигде не проникавшего так глубоко и не укоренявшегося так прочно в душе народной, как именно в Испании?

One of the conditions favoring this phenomenon, though certainly not its cause, was a peculiarity of race, or at least the predominant influence of one of the elements that entered into it.

Не причиною, конечно, этого явления, а одним из благоприятствующих условий была особенность расы или, по крайней мере, преобладающее влияние одного из вошедших в нее элементов.

The difference between Christian lands, that is, the territory of Christian nations requiring armed defense against external attacks, and Christianity itself, that is, the inward kingdom of God in a person, which neither requires nor permits such defense, proved too subtle for people whose ancestors expressed devotion to their deity by roasting their children as food for him , and whose more recent descendants preserve the disgusting torture of bullfighting as a national pleasure. Christianity did not overcome all the elements of Moloch’s religion in the national soul, and signs of the coming Torquemada appeared very early, long before the Arab conquest. At the end of the fourth century, Spanish bishops sought the death penalty for heretics, provoking condemnation on principle in Gaul, from Saint Martin of Tours, and in Italy, from Saint Ambrose of Milan. The Spaniard Theodosius legalized criminal measures against the Manichaeans in the East, and the legal term inquisitio was applied to religious persecution for the first time. We can imagine where this particular inclination toward religious violence would have led Spain itself, had it not been held back for seven centuries by the Arab invasion and the necessity of an open, honorable struggle against it. The Spaniard was already ready to become an executioner in the worst sense when historical Providence compelled him for a long time to become a valiant soldier. Here the opinion of those opponents of war who consider it an absolute evil and sheer nonsense is refuted in fact. Beyond its practical necessity, the seven-century war against the Moors was a great good for Spain. It saved the infant nation from early spiritual destruction, left it time and conditions in which to develop and mature toward a free decision about its moral and historical destiny, and, whatever that decision might be, allowed the best powers of the national spirit to develop and give the world all the positive things of which they were capable.

Различие между внешнею средою, областью христианства, которую можно и должно было оборонять оружием против неприятельского насилия, — и самим христианством, т. е. внутренним царством Божием в человеке, которое не требует и не допускает такой обороны, — это различие оказывалось слишком тонким для людей, которых предки выражали преданность своему божеству тем, что жарили ему в пищу своих детей , а новейшие потомки сохраняют, как национальное удовольствие, отвратительное живодерство бычачьих боев. Христианство не осилило в душе народной всех элементов Молоховой религии, и предвестия грядущего Торквемады обнаружились очень рано, задолго до арабского завоевания. Испанские епископы в конце IV века добиваются смертной казни еретиков, что вызывает принципиальное осуждение в Галлии (св. Мартин Турский) и в Италии (св. Амвросий Миланский). Испанец Феодосий узаконяет на Востоке уголовные меры против манихеев, причем впервые юридический термин inquisitio применяется к делу религиозного преследования. Можно себе представить, к чему привела бы саму Испанию эта особенная склонность к религиозному насилию, если бы она не была на семь веков задержана нашествием арабов и необходимостью открытой, честной борьбы с ними. Испанец уже готов был стать палачом в худшем смысле этого слова, когда историческое Провидение заставило его надолго сделаться доблестным воином. И тут фактически опровергается мнение тех противников войны, которые считают её злом безусловным и чистою бессмыслицею. Семивековая война с маврами, сверх своей фактической необходимости, имела для Испании смысл великого блага, она спасла младенческую нацию от ранней духовной гибели, оставила ей время и условия сложиться и созреть для свободного решения своей нравственной и исторической судьбы и — каково бы ни было это решение — позволила и лучшим силам народного духа развиться, чтобы дать миру всё положительное, к чему они были способны.

And in the nature of things, is war necessarily hostility?

Да и по существу дела разве война есть непременно вражда?

The evil beast within a person is hostile to everyone even in peacetime. But for a true human being, even war, once made necessary, opens a field for genuinely moral relations not only with his own people but with the enemy. It prompts him not only to lay down his life for his friends but also to love his enemies. This commandment is addressed not only to individual people but to whole nations. For a nation, the enemy is another nation with which it is at war. That very enemy is the one it must love. Thus, among other things, war is a real school in which nations learn to love their enemies. This is not only logically clear but factually indisputable. In open battle, opponents, unless they are beasts, learn to recognize one another’s worth and their equal standing, and feel respect for each other. This feeling is already close to love. Upright people of all periods, races, and faiths knew this. The Muslim Saladin knew it, and so did Christian knights. Nobody would say that our Peter the Great was distinguished by any special refinement or delicacy of religious and moral feeling. Yet he understood and felt this, and a great national poet noticed and immortalized it in him:

Злой зверь в человеке враждует со всеми и в мирное время, а для настоящего человека и война, раз она вызвана необходимостью, открывает поприще истинно нравственного отношения не только к своим, но и к неприятелю, — побуждает не только полагать душу за други своя, но и любишь врагов. Ведь заповедь эта обращена не к отдельным только лицам, а и к целым народам; а для народа враг — это другой народ, с которым он воюет. Этого именно врага и нужно любить. Значит, война, помимо всего прочего, есть для народов реальная школа любви к врагам. Ведь это не только ясно логически, но и фактически несомненно. В открытом бою противники, если они не звери, научаются признавать достоинство друг друга, взаимную равноправность, чувствуют уважение друг в другу. А это чувство уже недалеко и от любви. И это знали прямодушные люди всех времен, рас и вер. Знал это и мусульманин Саладин, знали и христианские рыцари. Никто не скажет, чтобы наш Петр Великий отличался особенною какою–нибудь утонченностью или деликатностью религиозных и нравственных чувств. Но это он понимал и чувствовал, и это в нём отмечено и увековечено великим национальным поэтом:

Within his tent he entertains His captains and the foreign chiefs, And raises to his “teachers” A cup to drink their health.

В шатре своем он угощает Своих вождей, вождей чужих И за «учителей» своих Заздравный кубок поднимает,

These external enemies proved our teachers not only in military art but also in treating foreigners humanely .

Не в военном только искусстве оказались эти внешние враги нашими учителями, а также и в умении по–человечески относиться к чужеземцам .

The Arabs gave Spain just such teachers, not only in the “science of glory” but in the science of humanity. The historical school of the Christian world’s sentry nation was excellent. Yet for nations as for individuals, education means a great deal but does not decide their destiny in life. All the positive sides of the national spirit certainly developed, grew stronger, and later yielded their abundant fruit thanks to this long medieval “school of love.” But after it, despite it, the ancient Moloch prevailed. During the continuous military encounters, the Spaniards probably often had occasion to display their Christian attitude toward the enemy. But now the war was over, and the last stronghold of the Muslim kingdom had fallen. What could a Christian nation do then but sheathe its sword and finally extend the hand of peace and friendship to its former enemy, now disarmed and harmless? Nothing prevented the Spaniards from treating the submitting Moors as, for example, our far less cultured ancestors treated the conquered Tatars of the kingdoms of Kazan and Astrakhan: leaving them to live peacefully where they were as fellow citizens with equal rights. Even pagan Rome did this, regarding it, in its poet’s words, as its duty to “spare those who submit,” parcere subjectis. But a people who had professed Christianity for twelve centuries knew no mercy. Having broken the enemy in honorable battle, it refused to grant him an honorable peace. In successive waves, hundreds of thousands of Moors, and with them Jews as well, were inhumanly expelled from a country that centuries of residence had made their homeland.

Такие же учителя не только в «науке славы», но и в науке человечности, были даны Испании в лице арабов. Историческая школа у сторожевого народа христианского мира была превосходна. Но для народов, как и для лиц, воспитание хотя значит очень много, но решается жизненная судьба их не воспитанием. Конечно, все положительные стороны национального духа развились, окрепли и впоследствии дали свой обильный плод, благодаря этой долгой средневековой «школе любви». Но и после неё, несмотря на неё, победил древний Молох. Вероятно, во время непрерывных бранных столкновений испанцам нередко приходилось показывать свое христианское отношение к неприятелю. Но вот война кончена, пала последняя твердыня мусульманского царства. Тут что же можно было делать христианскому народу, как не вложить меч в ножны, протянув окончательно руку мира и дружбы прежнему противнику, обезоруженному, безопасному? Ничто не мешало испанцам отнестись к подчинявшимся маврам так, как, например, наши, гораздо менее культурные, предки отнеслись к покорившимся татарам Казанского и Астраханского царства, а именно оставить их спокойно жить на их местах в качестве равноправных сограждан. Ведь так поступал даже языческий Рим, который, по слову своего поэта, считал своею обязанностью «щадить подчинившихся» — parcere subjectis. Но народ, двенадцать веков исповедывавший христианство, не знал пощады; сломив врага в честном бою, он не захотел дать ему честного мира. В несколько приемов сотнями тысяч мавры, а с ними за раз и евреи, были бесчеловечно изгоняемы из страны, которая по многовековой давности стала их родиной.

Meanwhile, in the very year when the fall of Granada brought Spain’s medieval military schooling to a brilliant close, the discovery of America brought the triumphant nation into a new expanse of historical life. But into this outward expanse the Spaniards carried the sad narrowness of their inward principle of life: religious violence. The age of Granada’s fall and America’s discovery was also the age of the founding of the Spanish Inquisition . Here begins outright the infernal work of spiritual execution, the restoration of Moloch’s cult under Christian signs and names. On a foundation of natural cruelty and bloodthirstiness, the transition from the thinking and conduct of the valiant knight to those of the religious persecutor and executioner took place through three inner developments: first, hatred of “unbelievers” developed and took root; second, an immeasurable feeling of national pride grew; and third, the idea of national unity and power, resting on unity of religious confession, was accepted and placed above everything.

Между тем в тот самый год, когда с падением Гренады Испания блистательно окончила свою средневековую военную школу, открытие Америки выводило торжествующую нацию на новый простор исторической жизни; но в этот внешний простор испанцы понесли печальную узость своего внутреннего жизненного принципа — религиозного насилия. Эпоха падения Гренады и открытия Америки была также и эпохою основания испанской инквизиции . Тут уже прямо начинается адское дело духовного палачества, восстановление молохова культа под христианскими знаками и именами. На почве природного элемента жестокости и кровожадности через три внутренние момента совершился переход от образа мыслей и действий доблестного рыцаря к образу мыслей и действий религиозного гонителя и палача: 1) развилось и укоренилось чувство ненависти к «неверным», 2) выросло безмерное чувство национальной гордости и 3) принята была и выше всего поставлена идея национального единства и могущества, как опирающегося на единстве вероисповедном.

A threefold betrayal of Christianity! A people who profess the Christian faith yet live by hatred of “unbelievers” thereby show that they themselves are the first to be unfaithful. One can be unfaithful to, or betray, only one’s own faith, not someone else’s. Clearly, unbaptized Muslims and Jews could not be required to be faithful to Christ, whom they had not professed. And to demand actual faithfulness from those baptized by force or deception, through fear and temptation, was godless and inhuman. The “Christians” who made this demand were plainly apostates from the religion they professed, a religion incompatible with such deliberate injustice and malice .

Тройная измена христианству! Народ, исповедующий христианскую веру и, однако, живущий ненавистью к «неверным», тем самым показывает, что первый–то неверный — он сам. Ведь быть неверным или изменять можно только своей, а не чужой вере. От некрещёных мусульман и евреев, очевидно, нельзя было требовать, чтобы они были верными Христу, Которого они не исповедали, а от тех, кого крестили насильно или обманно, страхом и соблазном, — требование действительной верности было безбожно и бесчеловечно. «Христиане», ставившие такое требование, очевидно, были отступниками той религии, которую исповедывали, и которая несовместима с таким заведомым делом неправды и злобы .

This irreconcilable hatred of their neighbors, already a betrayal of Christianity in itself, naturally joined with another betrayal. Falsely attributing to themselves a monopoly of faithfulness to the religion they were actually betraying, the Spaniards fostered a national pride that indeed became their distinguishing characteristic. They took pride in their medieval service to Christianity, although that service, necessary as it was, was merely external and in that sense a small service. With its completion, with the Moors driven back from Europe, a new and greater service to humanity in Christ’s spirit and truth should have begun for the Spaniards. Instead, the spirit of hatred and pride produced the notorious “acts of faith,” auto da fe: acts of faith, certainly, but in Moloch, not in Christ.

Но эта непримиримая ненависть в ближним, будучи уже сама изменою христианству, естественно связывалась с другою. Лживо приписывая себе монополию верности той религии, которой они на деле изменяли, испанцы утверждали в себе национальную гордость, действительно ставшую их характерным отличием. Они гордились своею средневековою службою христианству, тогда как эта служба, хотя и необходимая, была только внешнею, и в этом смысле малою службою, и с окончанием этой службы, с отражением мавров от Европы, должна бы начаться для испанцев новая, большая служба человечеству в духе Христовом и истине, — но, вместо этого, дух ненависти и гордости породил пресловутые «дела веры» (auto da fe), — конечно, веры не Христовой, а молоховой.

In their pride and hostility toward others, the Spaniards inevitably had to make the highest object of their service not Christianity or the kingdom of God, but themselves, their state’s unity and power, whose chief support was held to be religious uniformity. The fatal reversal took place: the means became the end, and the end became the means. The royal Inquisition became the actual instrument of this ideal means, striving through the body to burn every dissent out of souls. The hundreds of thousands, at least two million altogether, of Muslims and Jews killed and expelled were followed by tens of thousands, at least a quarter of a million altogether, of Moriscos, “pretended converts” among the Jews, and Protestants tortured by the royal Inquisition. Eradicating religious and political “sedition” from the Spanish realm and reducing everyone to a common denominator became the highest aim. Everything was sacrificed to the outward unity of the orthodox state. But here Nemesis was waiting. Outward unity, separated from the inward principle of spiritual freedom, proved to lead to its opposite: disintegration and fragmentation. The medieval Spaniards, thinking not of themselves while serving a common cause, created their national unity and accumulated such a surplus of national strength that they could seize most of the historical world. But when, proud of these results, they made it their aim to bind this great unity of their realm together with fire and iron, when they renounced the inward power of love and justice that can unite many different peoples into a living whole, they had nothing left with which to hold these peoples together. The realm, emptied both spiritually and physically, inevitably began to fall apart. Before our eyes, the last vertebrae that still clung to this dead head are dropping away.

В своей гордости и вражде к другим, испанцы волей–неволей должны были поставить высшим предметом своего служения не христианство и не царствие Божие, а самих себя, свое государственное единство и могущество, главною опорою которого было признано единство вероисповедное. Совершилось роковое превращение: средство стало целью, а цель стала средством. А реальным орудием этого идеального средства явилась королевская инквизиция, через тело старавшаяся вытравлять из душ всякое разномыслие. За сотнями тысяч (в совокупности не менее двух миллионов) избивавшихся и изгонявшихся мусульман и евреев последовали десятки тысяч (не менее четверти миллиона в совокупности) замученных королевскою инквизицией Морисков, «притворно–крещёных» евреев и протестантов. Вывести религиозно–политическую «крамолу» из испанской державы, привести всех к одному знаменателю — вот высшая цель. Все приносилось в жертву внешнему единству правоверной державы. Но тут–то и ждала Немезида. Оказалось, что внешнее единство, отделенное от внутреннего начала духовной свободы, приводит к своему противоположному — к распадению и раздроблению. Средневековые испанцы, не думавшие о себе в служении общему делу, создали и свое национальное единство и накопили такой избыток народных сил, что могли захватить большую часть исторического мира. А когда они, гордясь этими результатами, поставили себе целью скрепить это великое единство своей державы огнем и железом, когда они отреклись от той внутренней силы любви и правды, которая может связывать многие и разные народы в живое целое, — им нечем стало держать эти народы — опустошенная и духовно, и физически держава неизбежно стала рассыпаться, и на наших глазах от этой мертвой головы отваливаются последние державшиеся при ней позвонки.

Nations do not perish. Spain’s soul can be reborn. But as a political power Spain must perish to atone for its crime, for three centuries of persistently poisoning the very sources of living faith in Christianity. Political power can endure securely only as an instrument of that spiritual power which Spain renounced at the very height of its historical life.

Нации не гибнут. Душа Испании может возродиться. Но, как политическая сила, Испания должна погибнуть, чтобы искупить свое злодейство, — когда она три века упорно отравляла самые источники живой веры в христианстве. Политическая сила может прочно держаться лишь как орудие той духовной силы, от которой Испания отреклась в самый расцвет своей исторической жизни.

5–19 July 1898.

5–19 июля 1898 г.

Source note I mean the diabolical cult of Moloch among the Phoenicians or Carthaginians, who colonized ancient Spain more extensively than other European countries. The entire coast of the Iberian Peninsula, on both sides of the Pillars of Melqart, was taken over by Phoenician culture, as geographical names show.

Примечание источника Разумею дьявольский культ Молоха финикиян или пуний­цев, которые глубже колонизировали древнюю Испанию, чем другие европейские страны. Все побережье Иберийского полуострова и по сю, и по ту сторону Мелькартовых столбов, как доказывают геогра­фические названия, было захвачено финикийскою культурою.

Source note Not in the sense that the Swedes gave us examples or models of any special humanity here: as far as I know, they did not. Only in the sense that before our decisive clash with them in the Great Northern War we knew them chiefly from their negative sides, as “Germans,” that is, not people; whereas through a closer acquaintance in the struggle for existence we recognized them as people like ourselves.

Примечание источника Не в том смысле, чтобы шведы давали нам здесь какие- нибудь примеры или образцы особого человеколюбия, — этого, на­сколько я знаю, не было, — а лишь в том смысле, что до реши­тельного столкновения с ними в Северной войне мы знали их более с отрицательных сторон, как «немцев», т. е. не людей, а при более близком знакомстве в борьбе с ними за существо­вание узнали в них таких же людей, как и мы сами.

Source note This royal Spanish Inquisition, founded under Ferdinand and Isabella, should not be confused with the ecclesiastical Roman Inquisition, established much earlier, in the thirteenth century, likewise at the initiative of a Spaniard, Saint Dominic, but generally without the bloody character for which the Spanish Inquisition became notorious. The Roman Inquisition still exists today as a purely spiritual tribunal.

Примечание источника Не следует смешивать этой королевской испанской инквизи­ции, основанной при Фердинанде и Изабелле, с церковною римскою инквизицией, учрежденной гораздо раньше (в XIII в.) также по по­чину испанца (св. Доминика), но вообще не имевшею того кроваваго характера, которым прославилась испанская. Римская инквизиция, как чисто духовный трибунал, существует и ныне.

Source note The extent of the Spaniards’ anti-Christian malice toward the Moors can be seen in the way the best and most brilliant Spaniard, Cervantes, speaks of them, calling them “a people treacherous and deceitful by nature” and “our eternal enemies” (Don Quixote, Part I, Chapter 9). And this a hundred years after the Moors had been defeated and expelled from Spain!

Примечание источника Насколько была велика эта антихристианская злоба испанцев к маврам, можно видеть из того, как выражается о маврах лучший и гениальнейший из испанцев — Сервантес, называющий их «племенем изменническим и лживым по природе» и «нашими вечными врагами» (Дон-Кихот, ч. I, гл. 9). И это через сто лет после того, как мавры были побеждены и изгнаны из Испании!