“Yes: for ten years I lived the most revolting existence, while dreaming of the noblest love, and even in the name of that love. Yes, I want to tell you how I killed my wife, and for that I must tell you how I debauched myself. I killed her before I knew her. “I killed the wife when I first tasted sensual joys without love, and then it was that I killed my wife. Yes, sir: it is only after having suffered, after having tortured myself, that I have come to understand the root of things, that I have come to understand my crimes. Thus you will see where and how began the drama that has led me to misfortune. “It is necessary to go back to my sixteenth year, when I was still at school, and my elder brother a first-year student. I had not yet known women but, like all the unfortunate children of our society, I was already no longer innocent. I was tortured, as you were, I am sure, and as are tortured ninety-nine one-hundredths of our boys. I lived in a frightful dread, I prayed to God, and I prostrated myself.
— Да, так-с. Потом пошло дальше, дальше, были всякого рода отклонения. Боже мой! как вспомню я все мои мерзости в этом отношении, ужас берет! О себе, над которым товарищи смеялись за мою так называемую невинность, я так вспоминаю. А как послышишь о золотой молодежи, об офицерах, о парижанах! И все эти господа и я, когда мы, бывало, тридцатилетние развратники, имеющие на душе сотни самых разнообразных ужасных преступлений относительно женщин, когда мы, тридцатилетние развратники, входим чисто-начисто вымытые, выбритые, надушенные, в чистом белье, во фраке или в мундире в гостиную или на бал — эмблема чистоты — прелесть! Ведь вы подумайте, что бы должно быть и что есть. Должно бы быть то, что, когда в общество к моей сестре, дочери вступит такой господин, я, зная его жизнь, должен подойти к нему, отозвать в сторону и тихо сказать: «голубчик, ведь я знаю, как ты живешь, как проводишь ночи и с кем. Тебе здесь по место. Здесь чистые, невинные девушки. Уйди!» Так должно бы быть; а есть то, что, когда такой господин является и танцует, обнимая ее, с моей сестрой, дочерью, мы ликуем, если он богат и с связями. Авось он удостоит после Ригольбош и мою дочь. Если даже и остались следы, нездоровье, — ничего. Нынче хорошо лечат. Как же, я знаю, несколько высшего света девушек выданы родителями с восторгом за сифилитиков. О! о мерзость! Да придет же время, что обличится эта мерзость и ложь!
“I was already perverted in imagination, but the last steps remained to be taken. I could still escape, when a friend of my brother, a very gay student, one of those who are called good fellows,—that is, the greatest of scamps,—and who had taught us to drink and play cards, took advantage of a night of intoxication to drag us THERE. We started. My brother, as innocent as I, fell that night, and I, a mere lad of sixteen, polluted myself and helped to pollute a sister-woman, without understanding what I did. Never had I heard from my elders that what I thus did was bad. It is true that there are the ten commandments of the Bible; but the commandments are made only to be recited before the priests at examinations, and even then are not as exacting as the commandments in regard to the use of ut in conditional propositions. “Thus, from my elders, whose opinion I esteemed, I had never heard that this was reprehensible. On the contrary, I had heard people whom I respected say that it was good. I had heard that my struggles and my sufferings would be appeased after this act. I had heard it and read it. I had heard from my elders that it was excellent for the health, and my friends have always seemed to believe that it contained I know not what merit and valor. So nothing is seen in it but what is praiseworthy. As for the danger of disease, it is a foreseen danger. Does not the government guard against it? And even science corrupts us.” “How so, science?” I asked. “Why, the doctors, the pontiffs of science. Who pervert young people by laying down such rules of hygiene? Who pervert women by devising and teaching them ways by which not to have children?
И он несколько раз издал свои странные звуки и взялся за чай. Чай был страшно крепкий, не было воды, чтобы его разбавить. Я чувствовал, что меня волновали особенно выпитые мною два стакана. Должно быть, и на него действовал чай, потому что он становился всё возбужденнее и возбужденнее. Голос его становился всё более и более певучим и выразительным. Он беспрестанно менял позы, то снимал шапку, то надевал ее, и лицо его странно изменялось в той полутьме, в которой мы сидели. — Ну, вот так я и жил до тридцати лет, ни на минуту но оставляя намерения жениться и устроить себе самую возвышенную, чистую семейную жизнь, и с этой целью приглядывался к подходящей для этой цели девушке, — продолжал он. — Я гваздался в гное разврата и вместе с тем разглядывал девушек, по своей чистоте достойных меня. Многих я забраковывал именно потому, что они были недостаточно чисты для меня; наконец я нашел такую, которую счел достойной себя. Этo была одна из двух дочерей когда-то очень богатого, но разорившегося пензенского помещика. В один вечер, после того как мы ездили в лодке и ночью, при лунном свете, ворочались домой, и я сидел рядом с ней и любовался ее стройной фигурой, обтянутой джерси, и ее локонами, я вдруг решил, что это она. Мне показалось в этот вечер, что она понимает всё, всё, чтò я чувствую и думаю, а что чувствую я и думаю самые возвышенные вещи. В сущности же было только то, что джерси было ей особенно к лицу, также и локоны, и что после проведенного в близости с нею дня захотелось еще большей близости. Удивительное дело, какая полная бывает иллюзия того, что красота есть добро. Красивая женщина говорит глупости, ты слушаешь и не видишь глупости, а видишь умное. Она говорит, делает гадости, и ты видишь что-то милое. Когда же она не говорит ни глупостей ни гадостей, а красива, то сейчас уверяешься, что она чудо как умна и нравственна.
“Yes: if only a hundredth of the efforts spent in curing diseases were spent in curing debauchery, disease would long ago have ceased to exist, whereas now all efforts are employed, not in extirpating debauchery, but in favoring it, by assuring the harmlessness of the consequences. Besides, it is not a question of that. It is a question of this frightful thing that has happened to me, as it happens to nine-tenths, if not more, not only of the men of our society, but of all societies, even peasants,—this frightful thing that I had fallen, and not because I was subjected to the natural seduction of a certain woman. No, no woman seduced me. I fell because the surroundings in which I found myself saw in this degrading thing only a legitimate function, useful to the health; because others saw in it simply a natural amusement, not only excusable, but even innocent in a young man. I did not understand that it was a fall, and I began to give myself to those pleasures (partly from desire and partly from necessity) which I was led to believe were characteristic of my age, just as I had begun to drink and smoke. “And yet there was in this first fall something peculiar and touching. I remember that straightway I was filled with such a profound sadness that I had a desire to weep, to weep over the loss forever of my relations with woman. Yes, my relations with woman were lost forever. Pure relations with women, from that time forward, I could no longer have. I had become what is called a voluptuary; and to be a voluptuary is a physical condition like the condition of a victim of the morphine habit, of a drunkard, and of a smoker. “Just as the victim of the morphine habit, the drunkard, the smoker, is no longer a normal man, so the man who has known several women for his pleasure is no longer normal? He is abnormal forever. He is a voluptuary. Just as the drunkard and the victim of the morphine habit may be recognized by their face and manner, so we may recognize a voluptuary. He may repress himself and struggle, but nevermore will he enjoy simple, pure, and fraternal relations toward woman. By his way of glancing at a young woman one may at once recognize a voluptuary; and I became a voluptuary, and I have remained one.”
Я вернулся в восторге домой и решил, что она верх нравственного совершенства, и что потому-то она достойна быть моей женой, и на другой день сделал предложение. Ведь что это зa путаница! Из тысячи женящихся мужчин не только в нашем быту, но, к несчастью, и в народе, едва ли есть один, который бы не был женат уже раз десять, а то и сто или тысячу, как Дон-Жуан, прежде брака. (Есть теперь, правда, я слышу и наблюдаю, молодые люди чистые, чувствующие и знающие, что это не шутка, а великое дело. Помоги им Бог! Но в мое время не было ни одного такого на десять тысяч.) И все знают это и притворяются, что не знают. Во всех романах до подробностей описаны чувства героев, пруды, кусты, около которых они ходят; но, описывая их великую любовь к какой-нибудь девице, ничего не пишется о том, чтò было с ним, с интересным героем прежде: ни слова о его посещениях домов, о горничных, кухарках, чужих женах. Если же есть такие неприличные романы, то их не дают в руки, главное, тем, кому нужнее всего это знать, — девушкам. Сначала притворяются перед девушками в том, что того распутства, которое наполняет половину жизни наших городов и деревень даже, что этого распутства совсем нет. Потом так приучаются к этому притворству, что наконец, как англичане, сами начинают искренно верить, что мы все нравственные люди и живем в нравственном мире. Девушки же, те, бедные, верят в это совсем серьезно. Так верила и моя несчастная жена. Помню, как, уже будучи женихом, я показал ей свой дневник, из которого она могла узнать хотя немного мое прошедшее, главное — про последнюю связь, которая была у меня и о которой она могла узнать от других и про которую я потому-то и чувствовал необходимость сказать ей. Помню ее ужас, отчаяние и растерянность, когда она узнала и поняла. Я видел, что она хотела бросить меня тогда. И отчего она не бросила! Он издал свой звук, помолчал и отпил еще глоток чаю.