---
title: "Youth · Юность"
author: "Leo Tolstoy"
translator: "C. J. Hogarth"
title_ru: "Юность"
author_ru: "Лев Толстой"
languages: [ru, en]
shelf: "Literature"
section: 45 of 45
url: https://scriptura.si/works/tolstoy-youth/45/
cite: "Leo Tolstoy, tr. C. J. Hogarth, Youth · Юность, section 45. Scriptura (scriptura.si), https://scriptura.si/works/tolstoy-youth/45/"
---

# Youth · Юность

*Leo Tolstoy, tr. C. J. Hogarth*

Russian: Юность, Лев Толстой

The end of the trilogy: university, rules for life and their failure, in Russian and English.

## 45. Chapter XLV

Source: https://scriptura.si/works/tolstoy-youth/45/ · cite a paragraph as https://scriptura.si/works/tolstoy-youth/45/#p-N

[¶0] “You will not pass into the second course, Monsieur Irtenieff. You had better not complete the examinations. The faculty must be weeded out. The same with you, Monsieur Ikonin.” Ikonin implored leave to finish the examinations, as a great favour, but the professor replied that he (Ikonin) was not likely to do in two days what he had not succeeded in doing in a year, and that he had not the smallest chance of passing. Ikonin renewed his humble, piteous appeals, but the professor was inexorable.

> Russian: Наконец настал первый экзамен, диференциалов и интегралов, а я всё был в каком-то странном тумане и не отдавал себе ясного отчета о том, что меня ожидало. По вечерам на меня, после общества Зухина и других товарищей, находила мысль о том, что надо переменить что-то в своих убеждениях, что что-то в них не так и не хорошо, но утром, с солнечным светом, я снова становился comme il faut, был очень доволен этим и не желал в себе никаких изменений. В таком расположении духа я приехал на первый экзамен. Я сел на лавку в той стороне, где сидели князья, графы и бароны, стал разговаривать с ними по-французски, и (как ни странно сказать) мне и мысль не приходила о том, что сейчас надо будет отвечать из предмета, который я вовсе не знаю. Я хладнокровно смотрел на тех, которые подходили экзаменоваться, и даже позволял себе подтрунивать над некоторыми. — Ну что, Грап? — сказал я Илиньке, когда он возвращался от стола: — набрались страха? — Посмотрим, как вы,— сказал Илинька, который с тех пор, как поступил в университет, совершенно взбунтовался против моего влияния, не улыбался, когда я говорил с ним, и был дурно расположен ко мне. Я презрительно улыбнулся на ответ Илиньки, несмотря на то, что сомнение, которое он выразил, на минуту заставило меня испугаться. Но туман снова застлал это чувство, и я продолжал быть рассеян и равнодушен, так что даже тотчас после того, как меня проэкзаменуют (как будто для меня это было самое пустячное дело), я обещался пойти вместе с бароном 3. закусить к Матерну. Когда меня вызвали вместе с Икониным, я оправил фалды мундира и весьма хладнокровно подошел к экзаменному столу. Легкий мороз испуга пробежал у меня по спине только тогда, когда молодой профессор, тот самый, который экзаменовал меня на вступительном экзамене, посмотрел мне прямо в лицо, и я дотронулся до почтовой бумаги, на которой были написаны билеты. Иконин, хотя взял билет с тем же раскачиванием всем телом, с каким он это делал на предыдущих экзаменах, отвечал кое-что, хотя и очень плохо; я же сделал то, что он делал на первых экзаменах, я сделал даже хуже, потому что взял другой билет и на другой ничего не ответил. Профессор с сожалением посмотрел мне в лицо и тихим, но твердым голосом сказал: — Вы не перейдете на второй курс, г. Иртеньев. Лучше не ходите экзаменоваться. Надо очистить факультет. И вы тоже, господин Иконин, — добавил он. Иконин просил позволения переэкзаменоваться как будто милостыни, но профессор отвечал ему, что он в два дня не успеет сделать того, чего не сделал в продолжение года, и что он никак не перейдет. Иконин снова жалобно, униженно умолял; но профессор снова отказал.

[¶1] “You can go, gentlemen,” he remarked in the same quiet, resolute voice.

> Russian: — Можете итти, господа, — сказал он тем же не громким, но твердым голосом.

[¶2] I was only too glad to do so, for I felt ashamed of seeming, by my silent presence, to be joining in Ikonin’s humiliating prayers for grace. I have no recollection of how I threaded my way through the students in the hall, nor of what I replied to their questions, nor of how I passed into the vestibule and departed home. I was offended, humiliated, and genuinely unhappy.

> Russian: Только тогда я решился отойти от стола, и мне стало стыдно за то, что я своим молчаливым присутствием как будто принимал участие в униженных мольбах Иконина. Не помню, как я прошел залу мимо студентов, что отвечал на их вопросы, как вышел в сени и как добрался до дому. Я был оскорблен, унижен, я был истинно несчастлив.

[¶3] For three days I never left my room, and saw no one, but found relief in copious tears. I should have sought a pistol to shoot myself if I had had the necessary determination for the deed. I thought that Ilinka Grap would spit in my face when he next met me, and that he would have the right to do so; that Operoff would rejoice at my misfortune, and tell every one of it; that Kolpikoff had justly shamed me that night at the restaurant; that my stupid speeches to Princess Kornikoff had had their fitting result; and so on, and so on. All the moments in my life which had been for me most difficult and painful recurred to my mind. I tried to blame some one for my calamity, and thought that some one must have done it on purpose--must have conspired a whole intrigue against me. Next, I murmured against the professors, against my comrades, Woloda, Dimitri, and Papa (the last for having sent me to the University at all). Finally, I railed at Providence for ever having let me see such ignominy. Believing myself ruined for ever in the eyes of all who knew me, I besought Papa to let me go into the hussars or to the Caucasus. Naturally, Papa was anything but pleased at what had happened; yet, on seeing my passionate grief, he comforted me by saying that, though it was a bad business, it might yet be mended by my transferring to another faculty. Woloda, who also saw nothing very terrible in my misfortune, added that at least I should not be put out of countenance in a new faculty, since I should have new comrades there. As for the ladies of the household, they neither knew nor cared what either an examination or a plucking meant, and condoled with me only because they saw me in such distress. Dimitri came to see me every day, and was very kind and consolatory throughout; but for that very reason he seemed to me to have grown colder than before. It always hurt me and made me feel uncomfortable when he came up to my room and seated himself in silence beside me, much as a doctor might scat himself by the bedside of an awkward patient. Sophia Ivanovna and Varenika sent me books for which I had expressed a wish, as also an invitation to go and see them, but in that very thoughtfulness of theirs I saw only proud, humiliating condescension to one who had fallen beyond forgiveness. Although, in three days’ time, I grew calmer, it was not until we departed for the country that I left the house, but spent the time in nursing my grief and wandering, fearful of all the household, through the various rooms.

> Russian: Три дня я не выходил из комнаты, никого не видел, находил, как в детстве, наслаждение в слезах и плакал много. Я искал пистолетов, которыми бы мог застрелиться, ежели бы мне этого уж очень захотелось. Я думал, что Илинька Грап плюнет мне в лицо, когда меня встретит, и, сделав это, поступит справедливо; что Оперов радуется моему несчастью и всем про него рассказывает; что Колпиков был совершенно прав, осрамив меня у Яра; что мои глупые речи с княжной Корнаковой не могли иметь других последствий, и т. д., и т. д. Все тяжелые, мучительные для самолюбия минуты в жизни одна за другой приходили мне в голову; я старался обвинить кого-нибудь в своем несчастье: думал, что кто-нибудь всё это сделал нарочно, придумывал против себя целую интригу, роптал на профессоров, на товарищей, на Володю, на Дмитрия, на папа за то, что он меня отдал в университет; роптал на Провидение за то, что оно допустило меня дожить до такого позора. Наконец, чувствуя свою окончательную погибель в глазах всех тех. кто меня знал, я просился у папа идти в гусары или на Кавказ. Папа был недоволен мною, но, видя мое страшное огорчение, утешал меня, говоря, что, как это ни скверно, еще всё дело можно поправить, ежели я перейду на другой факультет. Володя, который тоже не видел в моей беде ничего ужасного, говорил, что на другом факультете мне, по крайней мере, не будет совестно перед новыми товарищами. Наши дамы вовсе не понимали и не хотели или не могли понять, что такое экзамен, что такое не перейти, и жалели обо мне только потому, что видели мое горе. Дмитрий ездил ко мне каждый день и был всё время чрезвычайно нежен и кроток; но мне именно поэтому казалось, что он охладел ко мне. Мне казалось всегда больно и оскорбительно, когда он, приходя ко мне наверх, молча близко подсаживался ко мне, немножко с тем выражением, с которым доктор садится на постель тяжелого больного. Софья Ивановна и Варенька прислали мне чрез него книги, которые я прежде желал иметь, и желали, чтобы я пришел к ним; но именно в этом внимании я видел гордое, оскорбительное для меня снисхождение к человеку, упавшему уже слишком низко. Дня через три я немного успокоился, но до самого отъезда в деревню я никуда не выходил из дома и, всё думая о своем горе, праздно шлялся из комнаты в комнату, стараясь избегать всех домашних.

[¶4] One evening, as I was sitting deep in thought and listening to Avdotia playing her waltz, I suddenly leapt to my feet, ran upstairs, got out the copy-book whereon I had once inscribed “Rules of My Life,” opened it, and experienced my first moment of repentance and moral resolution. True, I burst into tears once more, but they were no longer tears of despair. Pulling myself together, I set about writing out a fresh set of rules, in the assured conviction that never again would I do a wrong action, waste a single moment on frivolity, or alter the rules which I now decided to frame.

> Russian: Я думал, думал и, наконец, раз поздно вечером, сидя один внизу и слушая вальс Авдотьи Васильевны, вдруг вскочил, взбежал наверх, достал тетрадь, на которой написано было: «Правила жизни», открыл ее, и на меня нашла минута раскаяния и морального порыва. Я заплакал, но уже не слезами отчаяния. Оправившись, я решился снова писать правила жизни и твердо был убежден, что я уже никогда не буду делать ничего дурного, ни одной минуты не проведу праздно и никогда не изменю своим правилам.

[¶5] How long that moral impulse lasted, what it consisted of, and what new principles I devised for my moral growth I will relate when speaking of the ensuing and happier portion of my early manhood.

> Russian: Долго ли продолжался этот моральный порыв, в чем он заключался и какие новые начала положил он моему моральному развитию, я расскажу в следующей, более счастливой, половине юности. 24 сентября. Ясная Поляна.
