SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · Crime and Punishment · 33 of 42

Part VI · Chapter I

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

Part VI · Часть шестая

A strange period began for Raskolnikov: it was as though a fog had fallen upon him and wrapped him in a dreary solitude from which there was no escape. Recalling that period long after, he believed that his mind had been clouded at times, and that it had continued so, with intervals, till the final catastrophe. He was convinced that he had been mistaken about many things at that time, for instance as to the date of certain events. Anyway, when he tried later on to piece his recollections together, he learnt a great deal about himself from what other people told him. He had mixed up incidents and had explained events as due to circumstances which existed only in his imagination. At times he was a prey to agonies of morbid uneasiness, amounting sometimes to panic. But he remembered, too, moments, hours, perhaps whole days, of complete apathy, which came upon him as a reaction from his previous terror and might be compared with the abnormal insensibility, sometimes seen in the dying. He seemed to be trying in that latter stage to escape from a full and clear understanding of his position. Certain essential facts which required immediate consideration were particularly irksome to him. How glad he would have been to be free from some cares, the neglect of which would have threatened him with complete, inevitable ruin.

Для Раскольникова наступило странное время: точно туман упал вдруг перед ним и заключил его в безвыходное и тяжелое уединение. Припоминая это время потом, уже долго спустя, он догадывался, что сознание его иногда как бы тускнело и что так продолжалось, с некоторыми промежутками, вплоть до окончательной катастрофы. Он был убежден положительно, что во многом тогда ошибался, например в сроках и времени некоторых происшествий. По крайней мере, припоминая впоследствии и силясь уяснить себе припоминаемое, он многое узнал о себе самом, уже руководствуясь сведениями, полученными от посторонних. Одно событие он смешивал, например, с другим; другое считал последствием происшествия, существовавшего только в его воображении. Порой овладевала им болезненно-мучительная тревога, перерождавшаяся даже в панический страх. Но он помнил тоже, что бывали минуты, часы даже, может быть, дни, полные апатии, овладевшей им, как бы в противоположность прежнему страху, — апатии, похожей на болезненно-равнодушное состояние иных умирающих. Вообще же в эти последние дни он и сам как бы старался убежать от ясного и полного понимания своего положения; иные насущные факты, требовавшие немедленного разъяснения, особенно тяготили его; но как рад бы он был освободиться и убежать от иных забот, забвение которых грозило, впрочем, полною и неминуемою гибелью в его положении.

He was particularly worried about Svidrigaïlov, he might be said to be permanently thinking of Svidrigaïlov. From the time of Svidrigaïlov’s too menacing and unmistakable words in Sonia’s room at the moment of Katerina Ivanovna’s death, the normal working of his mind seemed to break down. But although this new fact caused him extreme uneasiness, Raskolnikov was in no hurry for an explanation of it. At times, finding himself in a solitary and remote part of the town, in some wretched eating-house, sitting alone lost in thought, hardly knowing how he had come there, he suddenly thought of Svidrigaïlov. He recognised suddenly, clearly, and with dismay that he ought at once to come to an understanding with that man and to make what terms he could. Walking outside the city gates one day, he positively fancied that they had fixed a meeting there, that he was waiting for Svidrigaïlov. Another time he woke up before daybreak lying on the ground under some bushes and could not at first understand how he had come there. But during the two or three days after Katerina Ivanovna’s death, he had two or three times met Svidrigaïlov at Sonia’s lodging, where he had gone aimlessly for a moment. They exchanged a few words and made no reference to the vital subject, as though they were tacitly agreed not to speak of it for a time. Katerina Ivanovna’s body was still lying in the coffin, Svidrigaïlov was busy making arrangements for the funeral. Sonia too was very busy. At their last meeting Svidrigaïlov informed Raskolnikov that he had made an arrangement, and a very satisfactory one, for Katerina Ivanovna’s children; that he had, through certain connections, succeeded in getting hold of certain personages by whose help the three orphans could be at once placed in very suitable institutions; that the money he had settled on them had been of great assistance, as it is much easier to place orphans with some property than destitute ones. He said something too about Sonia and promised to come himself in a day or two to see Raskolnikov, mentioning that “he would like to consult with him, that there were things they must talk over....” This conversation took place in the passage on the stairs. Svidrigaïlov looked intently at Raskolnikov and suddenly, after a brief pause, dropping his voice, asked: “But how is it, Rodion Romanovitch; you don’t seem yourself? You look and you listen, but you don’t seem to understand. Cheer up! We’ll talk things over; I am only sorry, I’ve so much to do of my own business and other people’s. Ah, Rodion Romanovitch,” he added suddenly, “what all men need is fresh air, fresh air... more than anything!”

Особенно тревожил его Свидригайлов: можно даже было сказать, что он как будто остановился на Свидригайлове. Со времени слишком грозных для него и слишком ясно высказанных слов Свидригайлова, в квартире у Сони, в минуту смерти Катерины Ивановны, как бы нарушилось обыкновенное течение его мыслей. Но, несмотря на то, что этот новый факт чрезвычайно его беспокоил, Раскольников как-то не спешил разъяснением дела. Порой, вдруг находя себя где-нибудь в отдаленной и уединенной части города, в какомнибудь жалком трактире одного, за столом, в размышлении, и едва помня, как он попал сюда, он вспоминал вдруг о Свидригайлове: ему вдруг слишком ясно и тревожно сознавалось, что надо бы, как можно скорее, сговориться с этим человеком и, что возможно, порешить окончательно. Один раз, зайдя куда-то за заставу, он даже вообразил себе, что здесь ждет Свидригайлова и что здесь назначено у них свидание. В другой раз он проснулся пред рассветом где-то на земле, в кустах, и почти не понимал, как забрел сюда. Впрочем, в эти дватри дня после смерти Катерины Ивановны он уже два раза встречался с Свидригайловым, всегда почти в квартире у Сони, куда он заходил как-то без цели, но всегда почти на минуту. Они перекидывались всегда короткими словами и ни разу не заговорили о капитальном пункте, как будто между ними так само собою и условились, чтобы молчать об этом до времени. Тело Катерины Ивановны еще лежало в гробу. Свидригайлов распоряжался похоронами и хлопотал. Соня тоже была очень занята. В последнюю встречу Свидригайлов объяснил Раскольникову, что с детьми Катерины Ивановны он как-то покончил, и покончил удачно; что у него, благодаря кой-каким связям, отыскались такие лица, с помощью которых можно было поместить всех троих сирот, немедленно, в весьма приличные для них заведения; что отложенные для них деньги тоже многому помогли, так как сирот с капиталом поместить гораздо легче, чем сирот нищих. Сказал он что-то и про Соню, обещал как-нибудь зайти на днях сам к Раскольникову и упомянул, что «желал бы посоветоваться; что очень надо бы поговорить, что есть такие дела…» Разговор этот происходил в сенях, у лестницы. Свидригайлов пристально смотрел в глаза Раскольникову и вдруг, помолчав и понизив голос, спросил: — Да что вы, Родион Романыч, такой сам не свой? Право! Слушаете и глядите, а как будто не понимаете. Вы ободритесь. Вот дайте поговорим: жаль только, что дела много и чужого, и своего… Эх, Родион Романыч, — прибавил он вдруг, — всем человекам надобно воздуху, воздуху-с… Прежде всего!

He moved to one side to make way for the priest and server, who were coming up the stairs. They had come for the requiem service. By Svidrigaïlov’s orders it was sung twice a day punctually. Svidrigaïlov went his way. Raskolnikov stood still a moment, thought, and followed the priest into Sonia’s room. He stood at the door. They began quietly, slowly and mournfully singing the service. From his childhood the thought of death and the presence of death had something oppressive and mysteriously awful; and it was long since he had heard the requiem service. And there was something else here as well, too awful and disturbing. He looked at the children: they were all kneeling by the coffin; Polenka was weeping. Behind them Sonia prayed, softly and, as it were, timidly weeping. “These last two days she hasn’t said a word to me, she hasn’t glanced at me,” Raskolnikov thought suddenly. The sunlight was bright in the room; the incense rose in clouds; the priest read, “Give rest, oh Lord....” Raskolnikov stayed all through the service. As he blessed them and took his leave, the priest looked round strangely. After the service, Raskolnikov went up to Sonia. She took both his hands and let her head sink on his shoulder. This slight friendly gesture bewildered Raskolnikov. It seemed strange to him that there was no trace of repugnance, no trace of disgust, no tremor in her hand. It was the furthest limit of self-abnegation, at least so he interpreted it. Sonia said nothing. Raskolnikov pressed her hand and went out. He felt very miserable. If it had been possible to escape to some solitude, he would have thought himself lucky, even if he had to spend his whole life there. But although he had almost always been by himself of late, he had never been able to feel alone. Sometimes he walked out of the town on to the high road, once he had even reached a little wood, but the lonelier the place was, the more he seemed to be aware of an uneasy presence near him. It did not frighten him, but greatly annoyed him, so that he made haste to return to the town, to mingle with the crowd, to enter restaurants and taverns, to walk in busy thoroughfares. There he felt easier and even more solitary. One day at dusk he sat for an hour listening to songs in a tavern and he remembered that he positively enjoyed it. But at last he had suddenly felt the same uneasiness again, as though his conscience smote him. “Here I sit listening to singing, is that what I ought to be doing?” he thought. Yet he felt at once that that was not the only cause of his uneasiness; there was something requiring immediate decision, but it was something he could not clearly understand or put into words. It was a hopeless tangle. “No, better the struggle again! Better Porfiry again... or Svidrigaïlov.... Better some challenge again... some attack. Yes, yes!” he thought. He went out of the tavern and rushed away almost at a run. The thought of Dounia and his mother suddenly reduced him almost to a panic. That night he woke up before morning among some bushes in Krestovsky Island, trembling all over with fever; he walked home, and it was early morning when he arrived. After some hours’ sleep the fever left him, but he woke up late, two o’clock in the afternoon.

Он вдруг посторонился, чтобы пропустить входившего на лестницу священника и дьячка. Они шли служить панихиду. По распоряжению Свидригайлова, панихиды служились два раза в день, аккуратно. Свидригайлов пошел своею дорогой. Раскольников постоял, подумал и вошел вслед за священником в квартиру Сони. Он стал в дверях. Начиналась служба, тихо, чинно, грустно. В сознании о смерти и в ощущении присутствия смерти всегда для него было что-то тяжелое и мистически ужасное, с самого детства; да и давно уже он не слыхал панихиды. Да и было еще тут что-то другое, слишком ужасное и беспокойное. Он смотрел на детей: все они стояли у гроба, на коленях, Полечка плакала. Сзади них, тихо и как бы робко плача, молилась Соня. «А ведь она в эти дни ни разу на меня не взглянула и слова мне не сказала», — подумалось вдруг Раскольникову. Солнце ярко освещало комнату; кадильный дым восходил клубами; священник читал «Упокой, господи». Раскольников отстоял всю службу. Благословляя и прощаясь, священник как-то странно осматривался. После службы Раскольников подошел к Соне. Та вдруг взяла его за обе руки и преклонила к его плечу голову. Этот короткий жест даже поразил Раскольникова недоумением; даже странно было: как? ни малейшего отвращения, ни малейшего омерзения к нему, ни малейшего содрогания в ее руке! Это уж была какая-то бесконечность собственного уничижения. Так, по крайней мере, он это понял. Соня ничего не говорила. Раскольников пожал ей руку и вышел. Ему стало ужасно тяжело. Если б возможно было уйти куда-нибудь в эту минуту и остаться совсем одному, хотя бы на всю жизнь, то он почел бы себя счастливым. Но дело в том, что он в последнее время, хоть и всегда почти был один, никак не мог почувствовать, что он один. Случалось ему уходить за город, выходить на большую дорогу, даже раз он вышел в какую-то рощу; но чем уединеннее было место, тем сильнее он сознавал как будто чье-то близкое и тревожное присутствие, не то чтобы страшное, а как-то уж очень досаждающее, так что поскорее возвращался в город, смешивался с толпой, входил в трактиры, в распивочные, шел на Толкучий, на Сенную. Здесь было уж как будто бы легче и даже уединеннее. В одной харчевне, перед вечером, пели песни: он просидел целый час, слушая, и помнил, что ему даже было очень приятно. Но под конец он вдруг стал опять беспокоен; точно угрызение совести вдруг начало его мучить: «Вот, сижу, песни слушаю, а разве то мне надобно делать!» — как будто подумал он. Впрочем, он тут же догадался, что и не это одно его тревожит; было что-то, требующее немедленного разрешения, но чего ни осмыслить, ни словами нельзя было передать. Все в какой-то клубок сматывалось. «Нет, уж лучше бы какая борьба! Лучше бы опять Порфирий… или Свидригайлов… Поскорей бы опять какой-нибудь вызов, чье-нибудь нападение… Да! да!» — думал он. Он вышел из харчевни и бросился чуть не бежать. Мысль о Дуне и матери навела на него вдруг почему-то как бы панический страх. В эту-то ночь, перед утром, он и проснулся в кустах, на Крестовском острове, весь издрогнувший, в лихорадке; он пошел домой и пришел уже ранним утром. После нескольких часов сна лихорадка прошла, но проснулся он уже поздно: было два часа пополудни.

He remembered that Katerina Ivanovna’s funeral had been fixed for that day, and was glad that he was not present at it. Nastasya brought him some food; he ate and drank with appetite, almost with greediness. His head was fresher and he was calmer than he had been for the last three days. He even felt a passing wonder at his previous attacks of panic. The door opened and Razumihin came in.

Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью. Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин.

“Ah, he’s eating, then he’s not ill,” said Razumihin. He took a chair and sat down at the table opposite Raskolnikov. He was troubled and did not attempt to conceal it. He spoke with evident annoyance, but without hurry or raising his voice. He looked as though he had some special fixed determination. “Listen,” he began resolutely. “As far as I am concerned, you may all go to hell, but from what I see, it’s clear to me that I can’t make head or tail of it; please don’t think I’ve come to ask you questions. I don’t want to know, hang it! If you begin telling me your secrets, I dare say I shouldn’t stay to listen, I should go away cursing. I have only come to find out once for all whether it’s a fact that you are mad? There is a conviction in the air that you are mad or very nearly so. I admit I’ve been disposed to that opinion myself, judging from your stupid, repulsive and quite inexplicable actions, and from your recent behavior to your mother and sister. Only a monster or a madman could treat them as you have; so you must be mad.”

— А! ест, стало быть не болен! — сказал Разумихин, взял стул и сел за стол против Раскольникова. Он был встревожен и не старался этого скрыть. Говорил он с видимою досадой, но не торопясь и не возвышая особенно голоса. Можно бы подумать, что в нем засело какое-то особое и даже исключительное намерение. — Слушай, — начал он решительно, — мне там черт с вами со всеми, но по тому, что я вижу теперь, вижу ясно, что ничего не могу понять; пожалуйста, не считай, что я пришел допрашивать. Наплевать! Сам не хочу! Сам теперь все открывай, все ваши секреты, так я еще и слушать-то, может быть, не стану, плюну и уйду. Я пришел только узнать лично и окончательно: правда ли, во-первых, что ты сумасшедший? Про тебя, видишь ли, существует убеждение (ну, там, где-нибудь), что ты, может быть, сумасшедший или очень к тому наклонен. Признаюсь тебе, я и сам сильно был наклонен поддерживать это мнение, во-первых, судя по твоим глупым и отчасти гнусным поступкам (ничем не объяснимым), а во-вторых, по твоему недавнему поведению с матерью и сестрой. Только изверг и подлец, если не сумасшедший, мог бы так поступить с ними, как ты поступил; а следственно, ты сумасшедший…

“When did you see them last?”

— Ты давно их видел?

“Just now. Haven’t you seen them since then? What have you been doing with yourself? Tell me, please. I’ve been to you three times already. Your mother has been seriously ill since yesterday. She had made up her mind to come to you; Avdotya Romanovna tried to prevent her; she wouldn’t hear a word. ‘If he is ill, if his mind is giving way, who can look after him like his mother?’ she said. We all came here together, we couldn’t let her come alone all the way. We kept begging her to be calm. We came in, you weren’t here; she sat down, and stayed ten minutes, while we stood waiting in silence. She got up and said: ‘If he’s gone out, that is, if he is well, and has forgotten his mother, it’s humiliating and unseemly for his mother to stand at his door begging for kindness.’ She returned home and took to her bed; now she is in a fever. ‘I see,’ she said, ‘that he has time for his girl.’ She means by your girl Sofya Semyonovna, your betrothed or your mistress, I don’t know. I went at once to Sofya Semyonovna’s, for I wanted to know what was going on. I looked round, I saw the coffin, the children crying, and Sofya Semyonovna trying them on mourning dresses. No sign of you. I apologised, came away, and reported to Avdotya Romanovna. So that’s all nonsense and you haven’t got a girl; the most likely thing is that you are mad. But here you sit, guzzling boiled beef as though you’d not had a bite for three days. Though as far as that goes, madmen eat too, but though you have not said a word to me yet... you are not mad! That I’d swear! Above all, you are not mad! So you may go to hell, all of you, for there’s some mystery, some secret about it, and I don’t intend to worry my brains over your secrets. So I’ve simply come to swear at you,” he finished, getting up, “to relieve my mind. And I know what to do now.”

— Сейчас. А ты с тех пор не видал? Где ты шляешься, скажи мне, пожалуйста, я к тебе три раза заходил. Мать больна со вчерашнего дня серьезно. Собралась к тебе; Авдотья Романовна стала удерживать; слушать ничего не хочет: «Если он, говорит, болен, если у него ум мешается, кто же ему поможет, как не мать?» Пришли мы сюда все, потому не бросать же нам ее одну. До самых твоих дверей упрашивали успокоиться. Вошли, тебя нет, вот здесь она и сидела. Просидела десять минут, мы над нею стояли, молча. Встала и говорит: «Если он со двора выходит, а стало быть, здоров и мать забыл, значит, неприлично и стыдно матери у порога стоять и ласки, как подачки выпрашивать». Домой воротилась и слегла; теперь в жару: «Вижу, говорит, для своей у него есть время». Она полагает, что своя-то — это Софья Семеновна, твоя невеста, или любовница, уж не знаю. Я пошел было тотчас к Софье Семеновне, потому, брат, я хотел все разузнать, — прихожу, смотрю: гроб стоит, дети плачут. Софья Семеновна траурные платьица им примеряет. Тебя нет. Посмотрел, извинился и вышел, так и Авдотье Романовне донес. Все, стало быть, это вздор, и нет тут никакой своей, вернее всего, стало быть, сумасшествие. Но вот ты сидишь и вареную говядину жрешь, точно три дня не ел. Оно, положим, и сумасшедшие тоже едят, но хоть ты и слова со мной не сказал, но ты… не сумасшедший! В этом я поклянусь. Прежде всего, не сумасшедший. Итак, черт с вами со всеми, потому что тут какая-то тайна, какой-то секрет; а я над вашими секретами ломать головы не намерен. Так только зашел обругаться, — заключил он, вставая, — душу отвести, а я знаю, что' мне теперь делать!

“What do you mean to do now?”

— Что же ты теперь хочешь делать?

“What business is it of yours what I mean to do?”

— А тебе какое дело, что' я теперь хочу делать?

“You are going in for a drinking bout.”

— Смотри, ты запьешь!

“How... how did you know?”

— Почему… почему ты это узнал?

“Why, it’s pretty plain.”

— Ну вот еще!

Razumihin paused for a minute.

Разумихин помолчал с минуту.

“You always have been a very rational person and you’ve never been mad, never,” he observed suddenly with warmth. “You’re right: I shall drink. Good-bye!” And he moved to go out.

— Ты всегда был очень рассудительный человек и никогда, никогда ты не был сумасшедшим, — заметил он вдруг с жаром. — Это так: я запью! Прощай! — И он двинулся идти.

“I was talking with my sister--the day before yesterday, I think it was--about you, Razumihin.”

— Я о тебе, третьего дня кажется, с сестрой говорил, Разумихин.

“About me! But... where can you have seen her the day before yesterday?” Razumihin stopped short and even turned a little pale. One could see that his heart was throbbing slowly and violently.

— Обо мне! Да… ты где же ее мог видеть третьего дня? — вдруг остановился Разумихин, даже побледнел немного. Можно было угадать, что сердце его медленно и с напряжением застучало в груди.

“She came here by herself, sat there and talked to me.”

— Она сюда приходила, одна, здесь сидела, говорила со мной.

“She did!”

— Она!

“Yes.”

— Да, она.

“What did you say to her... I mean, about me?”

— Что же ты говорил… я хочу сказать, обо мне-то?

“I told her you were a very good, honest, and industrious man. I didn’t tell her you love her, because she knows that herself.”

— Я сказал ей, что ты очень хороший, честный и трудолюбивый человек. Что ты ее любишь, я ей не говорил, потому что она сама знает.

“She knows that herself?”

— Сама знает?

“Well, it’s pretty plain. Wherever I might go, whatever happened to me, you would remain to look after them. I, so to speak, give them into your keeping, Razumihin. I say this because I know quite well how you love her, and am convinced of the purity of your heart. I know that she too may love you and perhaps does love you already. Now decide for yourself, as you know best, whether you need go in for a drinking bout or not.”

— Ну, вот еще! Куда бы я ни отправился, что бы со мной ни случилось, - ты бы остался у них провидением. Я, так сказать, передаю их тебе, Разумихин. Говорю это, потому что совершенно знаю, как ты ее любишь, и убежден в чистоте твоего сердца. Знаю тоже, что и она тебя может любить, и даже, может быть, уж и любит. Теперь сам решай, как знаешь лучше, — надо иль не надо тебе запивать.

“Rodya! You see... well.... Ach, damn it! But where do you mean to go? Of course, if it’s all a secret, never mind.... But I... I shall find out the secret... and I am sure that it must be some ridiculous nonsense and that you’ve made it all up. Anyway you are a capital fellow, a capital fellow!...”

— Родька… Видишь… Ну… Ах, черт! А ты-то куда хочешь отправиться? Видишь: если все это секрет, то пусть! Но я… я узнаю секрет… И уверен, что непременно какой-нибудь вздор и страшные пустяки и что ты один все и затеял. А впрочем, ты отличнейший человек! Отличнейший человек!..

“That was just what I wanted to add, only you interrupted, that that was a very good decision of yours not to find out these secrets. Leave it to time, don’t worry about it. You’ll know it all in time when it must be. Yesterday a man said to me that what a man needs is fresh air, fresh air, fresh air. I mean to go to him directly to find out what he meant by that.”

— А я именно хотел тебе прибавить, да ты перебил, что ты это очень хорошо давеча рассудил, чтобы тайны и секреты эти не узнавать. Оставь до времени, не беспокойся. Все в свое время узнаешь, именно тогда, когда надо будет. Вчера мне один человек сказал, что надо воздуху человеку, воздуху, воздуху! Я хочу к нему сходить сейчас и узнать, что он под этим разумеет.

Razumihin stood lost in thought and excitement, making a silent conclusion.

Разумихин стоял в задумчивости и в волнении и что-то соображал.

“He’s a political conspirator! He must be. And he’s on the eve of some desperate step, that’s certain. It can only be that! And... and Dounia knows,” he thought suddenly.

«Это политический заговорщик! Наверно! И он накануне какого-нибудь решительного шага — это наверно! Иначе быть не может и… и Дуня знает…» - подумал он вдруг про себя.

“So Avdotya Romanovna comes to see you,” he said, weighing each syllable, “and you’re going to see a man who says we need more air, and so of course that letter... that too must have something to do with it,” he concluded to himself.

— Так к тебе ходит Авдотья Романовна, — проговорил он, скандируя слова, — а ты сам хочешь видеться с человеком, который говорит, что воздуху надо больше, воздуху и… и, стало быть, и это письмо… это тоже чтонибудь из того же, — заключил он как бы про себя.

“What letter?”

— Какое письмо?

“She got a letter to-day. It upset her very much--very much indeed. Too much so. I began speaking of you, she begged me not to. Then... then she said that perhaps we should very soon have to part... then she began warmly thanking me for something; then she went to her room and locked herself in.”

— Она письмо одно получила, сегодня, ее очень встревожило. Очень. Слишком уж даже. Я заговорил о тебе — просила замолчать. Потом… потом сказала, что, может, мы очень скоро расстанемся, потом стала меня за что-то горячо благодарить; потом ушла к себе и заперлась.

“She got a letter?” Raskolnikov asked thoughtfully.

— Она письмо получила? — задумчиво переспросил Раскольников.

“Yes, and you didn’t know? hm...”

— Да, письмо; а ты не знал? Гм.

They were both silent.

Они оба помолчали.

“Good-bye, Rodion. There was a time, brother, when I.... Never mind, good-bye. You see, there was a time.... Well, good-bye! I must be off too. I am not going to drink. There’s no need now.... That’s all stuff!” He hurried out; but when he had almost closed the door behind him, he suddenly opened it again, and said, looking away: “Oh, by the way, do you remember that murder, you know Porfiry’s, that old woman? Do you know the murderer has been found, he has confessed and given the proofs. It’s one of those very workmen, the painter, only fancy! Do you remember I defended them here? Would you believe it, all that scene of fighting and laughing with his companions on the stairs while the porter and the two witnesses were going up, he got up on purpose to disarm suspicion. The cunning, the presence of mind of the young dog! One can hardly credit it; but it’s his own explanation, he has confessed it all. And what a fool I was about it! Well, he’s simply a genius of hypocrisy and resourcefulness in disarming the suspicions of the lawyers--so there’s nothing much to wonder at, I suppose! Of course people like that are always possible. And the fact that he couldn’t keep up the character, but confessed, makes him easier to believe in. But what a fool I was! I was frantic on their side!”

— Прощай, Родион. Я, брат… было одно время… а впрочем, прощай, видишь, было одно время… Ну, прощай! Мне тоже пора. Пить не буду. Теперь не надо… врешь! Он торопился; но, уже выходя и уж почти затворив за собою дверь, вдруг отворил ее снова и сказал, глядя кудато в сторону: — Кстати! Помнишь это убийство, ну, вот Порфирий-то: старуху-то? Ну, так знай, что убийца этот отыскался, сознался сам и доказательства все представил. Это один из тех самых работников, красильщики-то, представь себе, помнишь, я их тут еще защищал? Веришь ли, что всю эту сцену драки и смеху на лестнице, с своим товарищем, когда те-то взбирались, дворник и два свидетеля, он нарочно устроил, именно для отводу. Какова хитрость, каково присутствие духа в этаком щенке! Поверить трудно; да сам разъяснил, сам во всем признался! И как я-то влопался! Что ж, по-моему, это только гений притворства и находчивости, гений юридического отвода, — а стало быть, нечему особенно удивляться! Разве такие не могут быть? А что он не выдержал характера и сознался, так я ему за это еще больше верю. Правдоподобнее… Но как я-то, я-то тогда влопался! За них на стену лез!

“Tell me, please, from whom did you hear that, and why does it interest you so?” Raskolnikov asked with unmistakable agitation.

— Скажи, пожалуйста, откуда ты это узнал и почему тебя это так интересует? — с видимым волнением спросил Раскольников.

“What next? You ask me why it interests me!... Well, I heard it from Porfiry, among others... It was from him I heard almost all about it.”

— Ну вот еще! Почему меня интересует! Спросил!.. А узнал я от Порфирия, в числе других. Впрочем, от него почти все и узнал.

“From Porfiry?”

— От Порфирия?

“From Porfiry.”

— От Порфирия.

“What... what did he say?” Raskolnikov asked in dismay.

— Что же… что же он? — испуганно спросил Раскольников.

“He gave me a capital explanation of it. Psychologically, after his fashion.”

— Он это отлично мне разъяснил. Психологически разъяснил, по-своему.

“He explained it? Explained it himself?”

— Он разъяснил? Сам же тебе и разъяснял?

“Yes, yes; good-bye. I’ll tell you all about it another time, but now I’m busy. There was a time when I fancied... But no matter, another time!... What need is there for me to drink now? You have made me drunk without wine. I am drunk, Rodya! Good-bye, I’m going. I’ll come again very soon.”

— Сам, сам; прощай! Потом еще кой-что расскажу, а теперь дело есть. Там… было одно время, что я подумал… Ну да что; потом!.. Зачем мне теперь напиваться. Ты меня и без вина напоил. Пьян ведь я, Родька! Без вина пьян теперь, ну да прощай; зайду; очень скоро.

He went out.

Он вышел.

“He’s a political conspirator, there’s not a doubt about it,” Razumihin decided, as he slowly descended the stairs. “And he’s drawn his sister in; that’s quite, quite in keeping with Avdotya Romanovna’s character. There are interviews between them!... She hinted at it too... So many of her words.... and hints... bear that meaning! And how else can all this tangle be explained? Hm! And I was almost thinking... Good heavens, what I thought! Yes, I took leave of my senses and I wronged him! It was his doing, under the lamp in the corridor that day. Pfoo! What a crude, nasty, vile idea on my part! Nikolay is a brick, for confessing.... And how clear it all is now! His illness then, all his strange actions... before this, in the university, how morose he used to be, how gloomy.... But what’s the meaning now of that letter? There’s something in that, too, perhaps. Whom was it from? I suspect...! No, I must find out!”

«Это, это политический заговорщик, это наверно, наверно! — окончательно решил про себя Разумихин, медленно спускаясь с лестницы. — И сестру втянул; это очень, очень может быть с характером Авдотьи Романовны. Свидания у них пошли… А ведь она тоже мне намекала. По многим ее словам… и словечкам… и намекам, все это выходит именно так! Да и как иначе объяснить всю эту путаницу? Гм! А я было думал… О господи, что это я было вздумал. Да-с, это было затмение, и я пред ним виноват! Это он тогда у лампы, в коридоре, затмение на меня навел. Тьфу! Какая скверная, грубая, подлая мысль с моей стороны! Молодец Миколка, что признался… Да и прежнее теперь как все объясняется! Эта болезнь его тогда, его странные все такие поступки, даже и прежде, прежде, еще в университете, какой он был всегда мрачный, угрюмый… Но что же значит теперь это письмо? Тут, пожалуй, что-нибудь тоже есть. От кого это письмо? Я подозреваю… Гм. Нет, это я все разузнаю».

He thought of Dounia, realising all he had heard and his heart throbbed, and he suddenly broke into a run.

Он вспомнил и сообразил все о Дунечке, и сердце его замерло. Он сорвался с места и побежал.

As soon as Razumihin went out, Raskolnikov got up, turned to the window, walked into one corner and then into another, as though forgetting the smallness of his room, and sat down again on the sofa. He felt, so to speak, renewed; again the struggle, so a means of escape had come.

Раскольников, как только вышел Разумихин, встал, повернулся к окну, толкнулся в угол, в другой, как бы забыв о тесноте своей конуры, и… сел опять на диван. Он весь как бы обновился; опять борьба — значит, нашелся исход!

“Yes, a means of escape had come! It had been too stifling, too cramping, the burden had been too agonising. A lethargy had come upon him at times. From the moment of the scene with Nikolay at Porfiry’s he had been suffocating, penned in without hope of escape. After Nikolay’s confession, on that very day had come the scene with Sonia; his behaviour and his last words had been utterly unlike anything he could have imagined beforehand; he had grown feebler, instantly and fundamentally! And he had agreed at the time with Sonia, he had agreed in his heart he could not go on living alone with such a thing on his mind! “And Svidrigaïlov was a riddle... He worried him, that was true, but somehow not on the same point. He might still have a struggle to come with Svidrigaïlov. Svidrigaïlov, too, might be a means of escape; but Porfiry was a different matter.

«Да, значит, нашелся исход! А то уж слишком все сперлось и закупорилось, мучительно стало давить, дурман нападал какой-то. С самой сцены с Миколкой у Порфирия начал он задыхаться без выхода, в тесноте. После Миколки, в тот же день, была сцена у Сони; вел и кончил он ее совсем, совсем не так, как бы мог воображать себе прежде… ослабел, значит, мгновенно и радикально! Разом! И ведь согласился же он тогда с Соней, сам согласился, сердцем согласился, что так ему одному с этаким делом на душе не прожить! А Свидригайлов? Свидригайлов загадка… Свидригайлов беспокоит его, это правда, но как-то не с той стороны. С Свидригайловым, может быть, еще тоже предстоит борьба. Свидригайлов, может быть, тоже целый исход; но Порфирий дело другое.

“And so Porfiry himself had explained it to Razumihin, had explained it psychologically. He had begun bringing in his damned psychology again! Porfiry? But to think that Porfiry should for one moment believe that Nikolay was guilty, after what had passed between them before Nikolay’s appearance, after that tête-à-tête interview, which could have only one explanation? (During those days Raskolnikov had often recalled passages in that scene with Porfiry; he could not bear to let his mind rest on it.) Such words, such gestures had passed between them, they had exchanged such glances, things had been said in such a tone and had reached such a pass, that Nikolay, whom Porfiry had seen through at the first word, at the first gesture, could not have shaken his conviction. “And to think that even Razumihin had begun to suspect! The scene in the corridor under the lamp had produced its effect then. He had rushed to Porfiry.... But what had induced the latter to receive him like that? What had been his object in putting Razumihin off with Nikolay? He must have some plan; there was some design, but what was it? It was true that a long time had passed since that morning--too long a time--and no sight nor sound of Porfiry. Well, that was a bad sign....” Raskolnikov took his cap and went out of the room, still pondering. It was the first time for a long while that he had felt clear in his mind, at least. “I must settle Svidrigaïlov,” he thought, “and as soon as possible; he, too, seems to be waiting for me to come to him of my own accord.” And at that moment there was such a rush of hate in his weary heart that he might have killed either of those two--Porfiry or Svidrigaïlov. At least he felt that he would be capable of doing it later, if not now. “We shall see, we shall see,” he repeated to himself.

Итак, Порфирий сам еще и разъяснял Разумихину, психологически ему разъяснял! Опять свою проклятую психологию подводить начал! Порфирий-то? Да чтобы Порфирий поверил хоть на одну минуту, что Миколка виновен, после того, что между ними было тогда, после той сцены, глаз на глаз, до Миколки, на которую нельзя найти правильного толкования, кроме одного? (Раскольникову несколько раз в эти дни мелькалась и вспоминалась клочками вся эта сцена с Порфирием; в целом он бы не мог вынести воспоминания.) Были в то время произнесены между ними такие слова, произошли такие движения и жесты, обменялись они такими взглядами, сказано было кой-что таким голосом, доходило до таких пределов, что уж после этого не Миколке (которого Порфирий наизусть с первого слова и жеста угадал), не Миколке было поколебать самую основу его убеждений. А каково! Даже Разумихин начал было подозревать! Сцена в коридоре, у лампы, прошла тогда не даром. Вот он бросился к Порфирию… Но с какой же стати этот-то стал его так надувать? Что у него за цель отводить глаза у Разумихина на Миколку? Ведь он непременно что-то задумал; тут есть намерения, но какие? Правда, с того утра прошло много времени, — слишком, слишком много, а о Порфирии не было ни слуху, ни духу. Что ж, это, конечно, хуже…» Раскольников взял фуражку и, задумавшись, пошел из комнаты. Первый день, во все это время, он чувствовал себя, по крайней мере, в здравом сознании. «Надо кончить с Свидригайловым, — думал он, — и во что бы то ни стало, как можно скорей: этот тоже, кажется, ждет, чтоб я сам к нему пришел». И в это мгновение такая ненависть поднялась вдруг из его усталого сердца, что, может быть, он бы мог убить когонибудь из этих двух: Свидригайлова или Порфирия. По крайней мере, он почувствовал, что если не теперь, то впоследствии он в состоянии это сделать. «Посмотрим, посмотрим», — повторял он про себя.

But no sooner had he opened the door than he stumbled upon Porfiry himself in the passage. He was coming in to see him. Raskolnikov was dumbfounded for a minute, but only for one minute. Strange to say, he was not very much astonished at seeing Porfiry and scarcely afraid of him. He was simply startled, but was quickly, instantly, on his guard. “Perhaps this will mean the end? But how could Porfiry have approached so quietly, like a cat, so that he had heard nothing? Could he have been listening at the door?”

Но только что он отворил дверь в сени, как вдруг столкнулся с самим Порфирием. Тот входил к нему. Раскольников остолбенел на одну минуту. Странно, он не очень удивился Порфирию и почти его не испугался. Он только вздрогнул, но быстро, мгновенно приготовился. «Может быть, развязка! Но как же это он подошел тихонько, как кошка, и я ничего не слыхал? Неужели подслушивал?»

“You didn’t expect a visitor, Rodion Romanovitch,” Porfiry explained, laughing. “I’ve been meaning to look in a long time; I was passing by and thought why not go in for five minutes. Are you going out? I won’t keep you long. Just let me have one cigarette.”

— Не ждали гостя, Родион Романыч, — вскричал, смеясь, Порфирий Петрович. — Давно завернуть собирался, прохожу, думаю — почему не зайти минут на пять проведать. Куда-то собрались? Не задержу. Только вот одну папиросочку, если позволите.

“Sit down, Porfiry Petrovitch, sit down.” Raskolnikov gave his visitor a seat with so pleased and friendly an expression that he would have marvelled at himself, if he could have seen it. The last moment had come, the last drops had to be drained! So a man will sometimes go through half an hour of mortal terror with a brigand, yet when the knife is at his throat at last, he feels no fear. Raskolnikov seated himself directly facing Porfiry, and looked at him without flinching. Porfiry screwed up his eyes and began lighting a cigarette.

— Да садитесь, Порфирий Петрович, садитесь, — усаживал гостя Раскольников, с таким, по-видимому, довольным и дружеским видом, что, право, сам на себя подивился, если бы мог на себя поглядеть. Последки, подонки выскребывались! Иногда этак человек вытерпит полчаса смертного страху с разбойником, а как приложат ему нож к горлу окончательно, так тут даже и страх пройдет. Он прямо уселся пред Порфирием и, не смигнув, смотрел на него. Порфирий прищурился и начал закуривать папироску.

“Speak, speak,” seemed as though it would burst from Raskolnikov’s heart. “Come, why don’t you speak?”

«Ну, говори же, говори же, — как будто так и хотело выпрыгнуть из сердца Раскольникова. — Ну что же, что же, что же ты не говоришь?»