“Ah these cigarettes!” Porfiry Petrovitch ejaculated at last, having lighted one. “They are pernicious, positively pernicious, and yet I can’t give them up! I cough, I begin to have tickling in my throat and a difficulty in breathing. You know I am a coward, I went lately to Dr. B----n; he always gives at least half an hour to each patient. He positively laughed looking at me; he sounded me: ‘Tobacco’s bad for you,’ he said, ‘your lungs are affected.’ But how am I to give it up? What is there to take its place? I don’t drink, that’s the mischief, he-he-he, that I don’t. Everything is relative, Rodion Romanovitch, everything is relative!”
— Ведь вот эти папироски! — заговорил наконец Порфирий Петрович, кончив закуривать и отдыхнувшись, — вред, чистый вред, а отстать не могу! Кашляю-с, першить начало, и одышка. Я, знаете, труслив-с, поехал намедни к Бну, - каждого больного minimum по получасу осматривает; так даже рассмеялся, на меня глядя: и стукал, и слушал, — вам, говорит, между прочим, табак не годится; легкие расширены. Ну, а как я его брошу? Чем заменю? Не пью-с, вот вся и беда, хе-хе-хе, что не пью-то, беда! Все ведь относительно, Родион Романыч, все относительно!
“Why, he’s playing his professional tricks again,” Raskolnikov thought with disgust. All the circumstances of their last interview suddenly came back to him, and he felt a rush of the feeling that had come upon him then.
«Что же это он, за свою прежнюю казенщину принимается, что ли!» — с отвращением подумалось Раскольникову. Вся недавняя сцена последнего их свидания внезапно ему припомнилась, и тогдашнее чувство волною прихлынуло к его сердцу.
“I came to see you the day before yesterday, in the evening; you didn’t know?” Porfiry Petrovitch went on, looking round the room. “I came into this very room. I was passing by, just as I did to-day, and I thought I’d return your call. I walked in as your door was wide open, I looked round, waited and went out without leaving my name with your servant. Don’t you lock your door?”
— А ведь я к вам уже заходил третьего дня вечером; вы и не знаете? - продолжал Порфирий Петрович, осматривая комнату, — в комнату, в эту самую, входил. Тоже, как и сегодня, прохожу мимо — дай, думаю, визитик-то ему отдам. Зашел, а комната настежь; осмотрелся, подождал, да и служанке вашей не доложился — вышел. Не запираете?
Raskolnikov’s face grew more and more gloomy. Porfiry seemed to guess his state of mind.
Лицо Раскольникова омрачалось более и более. Порфирий точно угадал его мысли.
“I’ve come to have it out with you, Rodion Romanovitch, my dear fellow! I owe you an explanation and must give it to you,” he continued with a slight smile, just patting Raskolnikov’s knee. But almost at the same instant a serious and careworn look came into his face; to his surprise Raskolnikov saw a touch of sadness in it. He had never seen and never suspected such an expression in his face. “A strange scene passed between us last time we met, Rodion Romanovitch. Our first interview, too, was a strange one; but then... and one thing after another! This is the point: I have perhaps acted unfairly to you; I feel it. Do you remember how we parted? Your nerves were unhinged and your knees were shaking and so were mine. And, you know, our behaviour was unseemly, even ungentlemanly. And yet we are gentlemen, above all, in any case, gentlemen; that must be understood. Do you remember what we came to?... and it was quite indecorous.”
— Объясниться пришел, голубчик Родион Романыч, объясниться-с! Должен и обязан пред вами объяснением-с, — продолжал он с улыбкой и даже слегка стукнул ладонью по коленке Раскольникова, но почти в то же мгновение лицо его вдруг приняло серьезную и озабоченную мину; даже как будто грустью подернулось, к удивлению Раскольникова. Он никогда еще не видал и не подозревал у него такого лица. — Странная сцена произошла в последний раз между нами, Родион Романыч. Оно пожалуй, и в первое наше свидание между нами происходила тоже странная сцена; но тогда… Ну теперь уж все одно к одному! Вот что-с: я, может быть, и очень виноват перед вами выхожу; я это чувствую-с. Ведь мы как расстались-то, помните ли: у вас нервы поют и подколенки дрожат, и у меня нервы поют и подколенки дрожат. И знаете, как-то оно даже и непорядочно между нами тогда вышло, не по-джентльменски. А ведь мы все-таки джентльмены; то есть, во всяком случае, прежде всего джентльмены; это надо понимать-с. Ведь помните, до чего доходило… совсем уж даже и неприлично-с.
“What is he up to, what does he take me for?” Raskolnikov asked himself in amazement, raising his head and looking with open eyes on Porfiry.
«Что ж это он, за кого меня принимает?» — с изумлением спрашивал себя Раскольников, приподняв голову и во все глаза смотря на Порфирия.
“I’ve decided openness is better between us,” Porfiry Petrovitch went on, turning his head away and dropping his eyes, as though unwilling to disconcert his former victim and as though disdaining his former wiles. “Yes, such suspicions and such scenes cannot continue for long. Nikolay put a stop to it, or I don’t know what we might not have come to. That damned workman was sitting at the time in the next room--can you realise that? You know that, of course; and I am aware that he came to you afterwards. But what you supposed then was not true: I had not sent for anyone, I had made no kind of arrangements. You ask why I hadn’t? What shall I say to you? it had all come upon me so suddenly. I had scarcely sent for the porters (you noticed them as you went out, I dare say). An idea flashed upon me; I was firmly convinced at the time, you see, Rodion Romanovitch. Come, I thought--even if I let one thing slip for a time, I shall get hold of something else--I shan’t lose what I want, anyway. You are nervously irritable, Rodion Romanovitch, by temperament; it’s out of proportion with other qualities of your heart and character, which I flatter myself I have to some extent divined. Of course I did reflect even then that it does not always happen that a man gets up and blurts out his whole story. It does happen sometimes, if you make a man lose all patience, though even then it’s rare. I was capable of realising that. If I only had a fact, I thought, the least little fact to go upon, something I could lay hold of, something tangible, not merely psychological. For if a man is guilty, you must be able to get something substantial out of him; one may reckon upon most surprising results indeed. I was reckoning on your temperament, Rodion Romanovitch, on your temperament above all things! I had great hopes of you at that time.”
— Я рассудил, что нам по откровенности теперь действовать лучше, - продолжал Порфирий Петрович, немного откинув голову и опустив глаза, как бы не желая более смущать своим взглядом свою прежнюю жертву и как бы пренебрегая своими прежними приемами и уловками, — да-с, такие подозрения и такие сцены продолжаться долго не могут. Разрешил нас тогда Миколка, а то я и не знаю, до чего бы между нами дошло. Этот проклятый мещанинишка просидел у меня тогда за перегородкой, — можете себе это представить? Вы, конечно, уж это знаете; да и самому мне известно, что он к вам потом заходил; но то, что вы тогда предположили, того не было: ни за кем я не посылал и ни в чем еще я тогда не распорядился. Спро’сите, почему не распорядился? А как вам сказать: самого меня это тогда как бы пристукнуло. Я и за дворником-то едва распорядился послать. (Дворников-то, небось, заметили, проходя.) Мысль тогда у меня пронеслась, так одна, быстро, как молния; крепко уж, видите ли, убежден я был тогда, Родион Романыч. Дай же, я думаю, хоть и упущу на время одно, зато другое схвачу за хвост, — своего-то, своего-то, по крайности, не упущу. Раздражительны вы уж очень, Родион Романыч, от природы-с; даже уж слишком-с, при всех-то других основных свойствах вашего характера и сердца, я льщу себя надеждой, что отчасти постиг-с. Ну уж, конечно, и я мог, даже и тогда, рассудить, что не всегда этак случается, чтобы вот встал человек да и брякнул вам всю подноготную. Это хоть и случается, в особенности когда человека из последнего терпения выведешь, но, во всяком случае, редко. Это и я мог рассудить. Нет, думаю, мне бы хоть черточку! Хоть бы самую махочкую черточку, только одну, но только такую, чтоб уж этак руками можно взять было, чтоб уж вещь была, а не то что одну эту психологию. Потому, думал я, если человек виновен, то уж, конечно, можно, во всяком случае, чего-нибудь существенного от него дождаться; позволительно даже и на самый неожиданный результат рассчитывать. На характер ваш я тогда рассчитывал, Родион Романыч, больше всего на характер-с! Надеялся уж очень тогда на вас.
“But what are you driving at now?” Raskolnikov muttered at last, asking the question without thinking. “What is he talking about?” he wondered distractedly, “does he really take me to be innocent?”
— Да вы… да что же вы теперь-то все так говорите, — пробормотал, наконец, Раскольников, даже не осмыслив хорошенько вопроса. «Об чем он говорит, — терялся он про себя, — неужели же в самом деле за невинного меня принимает?»
“What am I driving at? I’ve come to explain myself, I consider it my duty, so to speak. I want to make clear to you how the whole business, the whole misunderstanding arose. I’ve caused you a great deal of suffering, Rodion Romanovitch. I am not a monster. I understand what it must mean for a man who has been unfortunate, but who is proud, imperious and above all, impatient, to have to bear such treatment! I regard you in any case as a man of noble character and not without elements of magnanimity, though I don’t agree with all your convictions. I wanted to tell you this first, frankly and quite sincerely, for above all I don’t want to deceive you. When I made your acquaintance, I felt attracted by you. Perhaps you will laugh at my saying so. You have a right to. I know you disliked me from the first and indeed you’ve no reason to like me. You may think what you like, but I desire now to do all I can to efface that impression and to show that I am a man of heart and conscience. I speak sincerely.”
— Что так говорю? А объясниться пришел-с, так сказать, долгом святым почитаю. Хочу вам все дотла изложить, как все было, всю эту историю всего этого тогдашнего, так сказать, омрачения. Много я заставил вас перестрадать, Родион Романыч. Я не изверг-с. Ведь понимаю же и я, каково это все перетащить на себе человеку, удрученному, но гордому, властному и нетерпеливому, в особенности нетерпеливому! Я вас, во всяком случае, за человека наиблагороднейшего почитаю-с, и даже с зачатками великодушия-с, хоть и не согласен с вами во всех убеждениях ваших, о чем долгом считаю заявить наперед, прямо и с совершенною искренностью, ибо прежде всего не желаю обманывать. Познав вас, почувствовал к вам привязанность. Вы, может быть, на такие мои слова рассмеетесь? Право имеете-с. Знаю, что вы меня и с первого взгляда не полюбили, потому, в сущности, и не за что полюбить-с. Но считайте как хотите, а теперь желаю, с моей стороны, всеми средствами загладить произведенное впечатление и доказать, что и я человек с сердцем и совестью. Искренно говорю-с.
Porfiry Petrovitch made a dignified pause. Raskolnikov felt a rush of renewed alarm. The thought that Porfiry believed him to be innocent began to make him uneasy.
Порфирий Петрович приостановился с достоинством. Раскольников почувствовал прилив какого-то нового испуга. Мысль о том, что Порфирий считает его за невинного, начала вдруг пугать его.
“It’s scarcely necessary to go over everything in detail,” Porfiry Petrovitch went on. “Indeed, I could scarcely attempt it. To begin with there were rumours. Through whom, how, and when those rumours came to me... and how they affected you, I need not go into. My suspicions were aroused by a complete accident, which might just as easily not have happened. What was it? Hm! I believe there is no need to go into that either. Those rumours and that accident led to one idea in my mind. I admit it openly--for one may as well make a clean breast of it--I was the first to pitch on you. The old woman’s notes on the pledges and the rest of it--that all came to nothing. Yours was one of a hundred. I happened, too, to hear of the scene at the office, from a man who described it capitally, unconsciously reproducing the scene with great vividness. It was just one thing after another, Rodion Romanovitch, my dear fellow! How could I avoid being brought to certain ideas? From a hundred rabbits you can’t make a horse, a hundred suspicions don’t make a proof, as the English proverb says, but that’s only from the rational point of view--you can’t help being partial, for after all a lawyer is only human. I thought, too, of your article in that journal, do you remember, on your first visit we talked of it? I jeered at you at the time, but that was only to lead you on. I repeat, Rodion Romanovitch, you are ill and impatient. That you were bold, headstrong, in earnest and... had felt a great deal I recognised long before. I, too, have felt the same, so that your article seemed familiar to me. It was conceived on sleepless nights, with a throbbing heart, in ecstasy and suppressed enthusiasm. And that proud suppressed enthusiasm in young people is dangerous! I jeered at you then, but let me tell you that, as a literary amateur, I am awfully fond of such first essays, full of the heat of youth. There is a mistiness and a chord vibrating in the mist. Your article is absurd and fantastic, but there’s a transparent sincerity, a youthful incorruptible pride and the daring of despair in it. It’s a gloomy article, but that’s what’s fine in it. I read your article and put it aside, thinking as I did so ‘that man won’t go the common way.’ Well, I ask you, after that as a preliminary, how could I help being carried away by what followed? Oh, dear, I am not saying anything, I am not making any statement now. I simply noted it at the time. What is there in it? I reflected. There’s nothing in it, that is really nothing and perhaps absolutely nothing. And it’s not at all the thing for the prosecutor to let himself be carried away by notions: here I have Nikolay on my hands with actual evidence against him--you may think what you like of it, but it’s evidence. He brings in his psychology, too; one has to consider him, too, for it’s a matter of life and death. Why am I explaining this to you? That you may understand, and not blame my malicious behaviour on that occasion. It was not malicious, I assure you, he-he! Do you suppose I didn’t come to search your room at the time? I did, I did, he-he! I was here when you were lying ill in bed, not officially, not in my own person, but I was here. Your room was searched to the last thread at the first suspicion; but umsonst! I thought to myself, now that man will come, will come of himself and quickly, too; if he’s guilty, he’s sure to come. Another man wouldn’t, but he will. And you remember how Mr. Razumihin began discussing the subject with you? We arranged that to excite you, so we purposely spread rumours, that he might discuss the case with you, and Razumihin is not a man to restrain his indignation. Mr. Zametov was tremendously struck by your anger and your open daring. Think of blurting out in a restaurant ‘I killed her.’ It was too daring, too reckless. I thought so myself, if he is guilty he will be a formidable opponent. That was what I thought at the time. I was expecting you. But you simply bowled Zametov over and... well, you see, it all lies in this--that this damnable psychology can be taken two ways! Well, I kept expecting you, and so it was, you came! My heart was fairly throbbing. Ach! “Now, why need you have come? Your laughter, too, as you came in, do you remember? I saw it all plain as daylight, but if I hadn’t expected you so specially, I should not have noticed anything in your laughter. You see what influence a mood has! Mr. Razumihin then--ah, that stone, that stone under which the things were hidden! I seem to see it somewhere in a kitchen garden. It was in a kitchen garden, you told Zametov and afterwards you repeated that in my office? And when we began picking your article to pieces, how you explained it! One could take every word of yours in two senses, as though there were another meaning hidden. “So in this way, Rodion Romanovitch, I reached the furthest limit, and knocking my head against a post, I pulled myself up, asking myself what I was about. After all, I said, you can take it all in another sense if you like, and it’s more natural so, indeed. I couldn’t help admitting it was more natural. I was bothered! ‘No, I’d better get hold of some little fact’ I said. So when I heard of the bell-ringing, I held my breath and was all in a tremor. ‘Here is my little fact,’ thought I, and I didn’t think it over, I simply wouldn’t. I would have given a thousand roubles at that minute to have seen you with my own eyes, when you walked a hundred paces beside that workman, after he had called you murderer to your face, and you did not dare to ask him a question all the way. And then what about your trembling, what about your bell-ringing in your illness, in semi-delirium? “And so, Rodion Romanovitch, can you wonder that I played such pranks on you? And what made you come at that very minute? Someone seemed to have sent you, by Jove! And if Nikolay had not parted us... and do you remember Nikolay at the time? Do you remember him clearly? It was a thunderbolt, a regular thunderbolt! And how I met him! I didn’t believe in the thunderbolt, not for a minute. You could see it for yourself; and how could I? Even afterwards, when you had gone and he began making very, very plausible answers on certain points, so that I was surprised at him myself, even then I didn’t believe his story! You see what it is to be as firm as a rock! No, thought I, Morgenfrüh. What has Nikolay got to do with it!”
— Рассказывать все по порядку, как это вдруг тогда началось, вряд ли нужно, — продолжал Порфирий Петрович; — я думаю, даже и лишнее. Да и вряд ли я смогу-с. Потому, как это объяснить обстоятельно? Первоначально слухи пошли. О том, какие это были слухи и от кого и когда… и по какому поводу, собственно, до вас дело дошло, — тоже, я думаю, лишнее. Лично же у меня началось со случайности, с одной совершенно случайной случайности, которая в высшей степени могла быть и могла не быть, — какой? Гм, я думаю, тоже нечего говорить. Все это, и слухи и случайности, совпало у меня тогда в одну мысль. Признаюсь откровенно, потому если уж признаваться, так во всем, — это я первый на вас тогда и напал. Эти там, положим, старухины отметки на вещах и прочее, и прочее — все это вздор-с. Таких штук сотню можно начесть. Имел я тоже случай тогда до подробности разузнать о сцене в конторе квартала, тоже случайно-с, и не то чтобы так мимоходом, а от рассказчика особенного, капитального, который, и сам того не ведая, удивительно эту сцену осилил. Все ведь это одно к одному-с, одно к одному-с, Родион Романыч, голубчик! Ну как тут было не повернуться в известную сторону? Изо ста кроликов никогда не составится лошадь, изо ста подозрений никогда не составится доказательства, ведь вот как одна английская пословица говорит, да ведь это только благоразумие-с, а со страстями-то, со страстями попробуйте справиться, потому и следователь человек-с. Вспомнил тут я и вашу статейку, в журнальце-то, помните, еще в первое-то ваше посещение в подробности о ней говорили. Я тогда поглумился, но это для того, чтобы вас на дальнейшее вызвать. Повторяю, нетерпеливы и больны вы очень, Родион Романыч. Что вы смелы, заносчивы, серьезны и … чувствовали, много уж чувствовали, все это я давно уж знал-с. Мне все эти ощущения знакомы, и статейку вашу я прочел как знакомую. В бессонные ночи и в исступлении она замышлялась, с подыманием и стуканьем сердца, с энтузиазмом подавленным. А опасен этот подавленный, гордый энтузиазм в молодежи! Я тогда поглумился, а теперь вам скажу, что ужасно люблю вообще, то есть как любитель, эту первую, юную, горячую пробу пера. Дым, туман, струна звенит в тумане. Статья ваша нелепа и фантастична, но в ней мелькает такая искренность, в ней гордость юная и неподкупная, в ней смелость отчаяния; она мрачная статья-с, да это хорошо-с. Статейку вашу я прочел, да и отложил, и… как отложил ее тогда, да и подумал: «Ну, с этим человеком так не пройдет!» Ну, так как же, скажите теперь, после такого предыдущего не увлечься было последующим! Ах, господи! да разве я говорю что-нибудь? Разве я чтонибудь теперь утверждаю? Я тогда только заметил. Чего тут, думаю? Тут ничего, то есть ровно ничего, и, может быть, в высшей степени ничего. Да и увлекаться этак мне, следователю, совсем даже неприлично: у меня вон Миколка на руках, и уже с фактами, — там как хотите: а факты! И тоже свою психологию подводит; им надо позаняться; потому тут дело жизни и смерти. Для чего я вам теперь все это объясняю? А чтобы вы знали и с вашим умом и сердцем не обвиняли меня за мое злобное тогдашнее поведение. Не злобное-с, искренно говорюс, хе-хе! Вы что думаете: я у вас тогда не был с обыском? Был-с, был-с, хе-хе, был-с, когда вы вот здесь больной в постельке лежали. Не официально и не своим лицом, а был-с. Да последнего волоска у вас, в квартире, было осмотрено, по первым даже следам; но — umsonst! Думаю: теперь этот человек придет, сам придет, и очень скоро; коль виноват, так уж непременно придет. Другой не придет, а этот придет. А помните, как господин Разумихин начал вам проговариваться? Это мы устроили с тем, чтобы вас взволновать, потому мы нарочно и пустили слух, чтоб он вам проговорился, а господин Разумихин такой человек, что негодования не выдержит. Господину Заметову прежде всего ваш гнев и ваша открытая смелость в глаза бросилась: ну как это в трактире вдруг брякнуть: «Я убил!» Слишком смело-с, слишком дерзко-с, и если, думаю, он виноват, то это страшный боец! Так тогда и подумал-с. Жду-с! Жду вас изо всех сил, а Заметова вы тогда просто придавили и… ведь в том-то и штука, что вся эта проклятая психология о двух концах! Ну, так жду я вас, смотрю, а вас бог и дает - идете! Так у меня и стукнуло сердце. Эх! Ну зачем вам было тогда приходить? Смех-то, смех-то ваш, как вошли тогда, помните, ведь вот точно сквозь стекло я все тогда угадал, а не жди я вас таким особенным образом, и в смехе вашем ничего бы не заметил. Вот оно что значит в настроении-то быть. И господин Разумихин тогда, — ах! камень-то, камень-то, помните, камень-то, вот еще под которым вещи-то спрятаны? Ну вот точно вижу его гденибудь там, в огороде, - в огороде ведь говорили вы, Заметову-то, а потом у меня-то, во второй раз? А как начали мы тогда эту вашу статью перебирать, как стали вы излагать — так вот каждое-то слово ваше вдвойне принимаешь, точно другое под ним сидит! Ну вот, Родион Романыч, таким-то вот образом я и дошел до последних столбов, да как стукнулся лбом, и опомнился. Нет, говорю, что это я! Ведь если захотеть, то все это, говорю, до последней черты можно в другую сторону объяснить, даже еще натуральнее выйдет. Мука-с! «Нет, думаю, мне бы уж лучше черточку!..» Да как услышал тогда про эти колокольчики, так весь даже так и замер, даже дрожь прохватила. «Ну, думаю, вот она черточка и есть! Оно!» Да уж и не рассуждал я тогда, просто не хотел. Тысячу бы рублей в ту минуту я дал, своих собственных, чтобы только на вас в свои глаза посмотреть: как вы тогда сто шагов с мещанинишкой рядом шли, после того как он вам «убийцу» в глаза сказал, и ничего у него, целых сто шагов, спросить не посмели!.. Ну, а холод-то этот в спинном мозгу? Колокольчики-то эти, в болезни-то, в полубреде-то? Итак, Родион Романыч, что ж вам после того и удивляться, что я с вами тогда такие штуки шутил? И зачем вы сами в ту самую минуту пришли? Ведь и вас кто-то как будто подталкивал, ей-богу, а если бы не развел нас Миколка, то … а Миколку-то тогда помните? Хорошо запомнили? Ведь это был гром-с! Ведь это гром грянул из тучи, громовая стрела! Ну, а как я его встретил? Стреле-то вот ни на столечко не поверил, сами изволили видеть! Да куда! Уж потом, после вас, когда он стал весьма и весьма складно на иные пункты отвечать, так что я сам удивился, и потом ему ни на грош не поверил! Вот что значит укрепился, как адамант. Нет, думаю, морген фри! Какой уж тут Миколка!
“Razumihin told me just now that you think Nikolay guilty and had yourself assured him of it....”
— Мне Разумихин сейчас говорил, что вы и теперь обвиняете Николая и сами Разумихина в том уверяли…
His voice failed him, and he broke off. He had been listening in indescribable agitation, as this man who had seen through and through him, went back upon himself. He was afraid of believing it and did not believe it. In those still ambiguous words he kept eagerly looking for something more definite and conclusive. “Mr. Razumihin!” cried Porfiry Petrovitch, seeming glad of a question from Raskolnikov, who had till then been silent. “He-he-he! But I had to put Mr. Razumihin off; two is company, three is none. Mr. Razumihin is not the right man, besides he is an outsider. He came running to me with a pale face.... But never mind him, why bring him in? To return to Nikolay, would you like to know what sort of a type he is, how I understand him, that is? To begin with, he is still a child and not exactly a coward, but something by way of an artist. Really, don’t laugh at my describing him so. He is innocent and responsive to influence. He has a heart, and is a fantastic fellow. He sings and dances, he tells stories, they say, so that people come from other villages to hear him. He attends school too, and laughs till he cries if you hold up a finger to him; he will drink himself senseless--not as a regular vice, but at times, when people treat him, like a child. And he stole, too, then, without knowing it himself, for ‘How can it be stealing, if one picks it up?’ And do you know he is an Old Believer, or rather a dissenter? There have been Wanderers[*] in his family, and he was for two years in his village under the spiritual guidance of a certain elder. I learnt all this from Nikolay and from his fellow villagers. And what’s more, he wanted to run into the wilderness! He was full of fervour, prayed at night, read the old books, ‘the true’ ones, and read himself crazy. [*] A religious sect.--TRANSLATOR’S NOTE. “Petersburg had a great effect upon him, especially the women and the wine. He responds to everything and he forgot the elder and all that. I learnt that an artist here took a fancy to him, and used to go and see him, and now this business came upon him. “Well, he was frightened, he tried to hang himself! He ran away! How can one get over the idea the people have of Russian legal proceedings? The very word ‘trial’ frightens some of them. Whose fault is it? We shall see what the new juries will do. God grant they do good! Well, in prison, it seems, he remembered the venerable elder; the Bible, too, made its appearance again. Do you know, Rodion Romanovitch, the force of the word ‘suffering’ among some of these people! It’s not a question of suffering for someone’s benefit, but simply, ‘one must suffer.’ If they suffer at the hands of the authorities, so much the better. In my time there was a very meek and mild prisoner who spent a whole year in prison always reading his Bible on the stove at night and he read himself crazy, and so crazy, do you know, that one day, apropos of nothing, he seized a brick and flung it at the governor; though he had done him no harm. And the way he threw it too: aimed it a yard on one side on purpose, for fear of hurting him. Well, we know what happens to a prisoner who assaults an officer with a weapon. So ‘he took his suffering.’ “So I suspect now that Nikolay wants to take his suffering or something of the sort. I know it for certain from facts, indeed. Only he doesn’t know that I know. What, you don’t admit that there are such fantastic people among the peasants? Lots of them. The elder now has begun influencing him, especially since he tried to hang himself. But he’ll come and tell me all himself. You think he’ll hold out? Wait a bit, he’ll take his words back. I am waiting from hour to hour for him to come and abjure his evidence. I have come to like that Nikolay and am studying him in detail. And what do you think? He-he! He answered me very plausibly on some points, he obviously had collected some evidence and prepared himself cleverly. But on other points he is simply at sea, knows nothing and doesn’t even suspect that he doesn’t know! “No, Rodion Romanovitch, Nikolay doesn’t come in! This is a fantastic, gloomy business, a modern case, an incident of to-day when the heart of man is troubled, when the phrase is quoted that blood ‘renews,’ when comfort is preached as the aim of life. Here we have bookish dreams, a heart unhinged by theories. Here we see resolution in the first stage, but resolution of a special kind: he resolved to do it like jumping over a precipice or from a bell tower and his legs shook as he went to the crime. He forgot to shut the door after him, and murdered two people for a theory. He committed the murder and couldn’t take the money, and what he did manage to snatch up he hid under a stone. It wasn’t enough for him to suffer agony behind the door while they battered at the door and rung the bell, no, he had to go to the empty lodging, half delirious, to recall the bell-ringing, he wanted to feel the cold shiver over again.... Well, that we grant, was through illness, but consider this: he is a murderer, but looks upon himself as an honest man, despises others, poses as injured innocence. No, that’s not the work of a Nikolay, my dear Rodion Romanovitch!”
Дух у него захватило, и он не докончил. Он слушал в невыразимом волнении, как человек, насквозь его раскусивший, от самого себя отрекался. Он боялся поверить и не верил. В двусмысленных еще словах он жадно искал и ловил чего-нибудь более точного и окончательного. — Господин-то Разумихин! — вскричал Порфирий Петрович, точно обрадовавшись вопросу все молчавшего Раскольникова, — хе-хе-хе! Да господина Разумихина так и надо было прочь отвести: двоим любо, третий не суйся. Господин Разумихин не то-с, да и человек посторонний, прибежал ко мне весь такой бледный… Ну да бог с ним, что его сюда мешать! А насчет Миколки угодно ли вам знать, что это за сюжет, в том виде, как то есть я его понимаю? Перво-наперво это еще дитя несовершеннолетнее, и не то чтобы трус, а так, вроде как бы художника какого-нибудь. Право-с, вы не смейтесь, что я так его изъясняю. Невинен и ко всему восприимчив. Сердце имеет; фантаст. Он и петь, он и плясать, он и сказки, говорят, так рассказывает, что из других мест сходятся слушать. И в школу ходить, и хохотать до упаду оттого, что пальчик покажут, и пьянствовать до бесчувствия, не то чтоб от разврата, а так, полосами, когда напоят, по-детски еще. Он тогда вот и украл, а и сам этого не знает; потому «коли на земле поднял, что за украл?» А известно ли вам, что он из раскольников, да и не то чтоб из раскольников, а просто сектант; у него в роде бегуны бывали, и сам он еще недавно, целых два года, в деревне, у некоего старца под духовным началом был. Все это я от Миколки и от зарайских его узнал. Да куды! просто в пустыню бежать хотел! Рвение имел, по ночам богу молился, книги старые «истинные» читал и зачитывался. Петербург на него сильно подействовал, особенно женский пол, ну и вино. Восприимчив-с, и старца, и все забыл. Известно мне, его художник один здесь полюбил, к нему ходить стал, да вот этот случай и подошел! Ну, обробел - вешаться! Бежать! Что ж делать с понятием, которое прошло в народе о нашей юридистике? Иному ведь страшно слово «Засудят». Кто виноват! Вот что-то новые суды скажут. Ох, дал бы бог! Ну-с, в остроге-то и вспомнился, видно, теперь честной старец; Библия тоже явилась опять. Знаете ли, Родион Романыч, что значит у иных из них «пострадать?» Это не то чтобы за кого-нибудь, а так просто «пострадать надо»; страдание, значит, принять, а от властей — так тем паче. Сидел в мое время один смиреннейший арестант целый год в остроге, на печи по ночам всё Библию читал, ну и зачитался, да зачитался, знаете, совсем, да так, что ни с того ни с сего сгреб кирпич и кинул в начальника, безо всякой обиды с его стороны. Да и как кинул-то: нарочно на аршин мимо взял, чтобы какого вреда не произвести! Ну, известно, какой конец арестанту, который с оружием кидается на начальство: и "принял, значит, страдание". Так вот, я и подозреваю теперь, что Миколка хочет "страдание принять" или вроде того. Это я наверно, даже по фактам, знаю-с. Он только сам не знает, что я знаю. Что, не допускаете, что ли, чтоб из такого народа выходили люди фантастические? Да сплошь! Старец теперь опять начал действовать, особенно после петли-то припомнился. А впрочем, сам мне всё расскажет, придет. Вы думаете, выдержит? Подождите, еще отопрется! С часу на час жду, что придет от показания отказываться. Я этого Миколку полюбил и его досконально исследую. И как бы вы думали! Хе-хе! На иные-то пункты весьма складно мне отвечал, очевидно, нужные сведения получил, ловко приготовился; ну а по другим пунктам просто, как в лужу, ничегошечко не знает, не ведает, да и сам не подозревает, что не ведает. Нет, батюшка Родион Романыч, тут не Миколка! Тут дело фантастическое, мрачное, дело современное, нашего времени случай-с, когда помутилось сердце человеческое; когда цитуется фраза, что кровь «освежает»; когда вся жизнь проповедуется в комфорте. Тут книжные мечты-с, тут теоретически раздраженное сердце; тут видна решимость на первый шаг, но решимость особого рода, — решился, да как с горы упал или с колокольчика слетел, да и на преступление-то словно не своими ногами пришел. Дверь за собой забыл притворить, а убил, двух убил, по теории. Убил, да и денег взять не сумел, а что успел захватить, то под камень снес. Мало было ему, что муку вынес, когда за дверью сидел, а в дверь ломились и колокольчик звонил, - нет, он потом уж на пустую квартиру, в полубреде, припомнить этот колокольчик идет, холоду спинного опять испытать потребовалось… Ну да это, положим, в болезни, а то вот еще: убил, да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит, — нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!
All that had been said before had sounded so like a recantation that these words were too great a shock. Raskolnikov shuddered as though he had been stabbed.
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уж неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзенный.
“Then... who then... is the murderer?” he asked in a breathless voice, unable to restrain himself. Porfiry Petrovitch sank back in his chair, as though he were amazed at the question.
— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом. Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлен вопросом.
“Who is the murderer?” he repeated, as though unable to believe his ears. “Why, you, Rodion Romanovitch! You are the murderer,” he added, almost in a whisper, in a voice of genuine conviction.
— Как кто убил?.. — переговорил он, точно не веря ушам своим, — да вы убили, Родион Романыч! Вы и убили-с… — прибавил он почти шепотом, совершенно убежденным голосом.
Raskolnikov leapt from the sofa, stood up for a few seconds and sat down again without uttering a word. His face twitched convulsively.
Раскольников вскочил с дивана, постоял было несколько секунд и сел опять, не говоря ни слова. Мелкие конвульсии вдруг прошли по всему его лицу.
“Your lip is twitching just as it did before,” Porfiry Petrovitch observed almost sympathetically. “You’ve been misunderstanding me, I think, Rodion Romanovitch,” he added after a brief pause, “that’s why you are so surprised. I came on purpose to tell you everything and deal openly with you.”
— Губка-то опять, как и тогда, вздрагивает, — пробормотал как бы даже с участием Порфирий Петрович. — Вы меня, Родион Романыч, кажется, не так поняли-с, — прибавил он, несколько помолчав, — оттого так и изумились. Я именно пришел с тем, чтоб уже все сказать и дело повести на открытую.
“It was not I murdered her,” Raskolnikov whispered like a frightened child caught in the act.
— Это не я убил, — прошептал было Раскольников, точно испуганные маленькие дети, когда их захватывают на месте преступления.
“No, it was you, you Rodion Romanovitch, and no one else,” Porfiry whispered sternly, with conviction.
— Нет, это вы-с, Родион Романыч, вы-с, и некому больше-с, — строго и убежденно прошептал Порфирий.
They were both silent and the silence lasted strangely long, about ten minutes. Raskolnikov put his elbow on the table and passed his fingers through his hair. Porfiry Petrovitch sat quietly waiting. Suddenly Raskolnikov looked scornfully at Porfiry.
Они оба замолчали, и молчание длилось даже до странности долго, минут десять. Раскольников облокотился на стул и молча ерошил пальцами свои волосы. Порфирий Петрович сидел смирно и ждал. Вдруг Раскольников презрительно посмотрел на Порфирия.
“You are at your old tricks again, Porfiry Petrovitch! Your old method again. I wonder you don’t get sick of it!”
— Опять вы за старое, Порфирий Петрович! Все за те же ваши приемы: как это вам не надоест, в самом деле?
“Oh, stop that, what does that matter now? It would be a different matter if there were witnesses present, but we are whispering alone. You see yourself that I have not come to chase and capture you like a hare. Whether you confess it or not is nothing to me now; for myself, I am convinced without it.” “If so, what did you come for?” Raskolnikov asked irritably. “I ask you the same question again: if you consider me guilty, why don’t you take me to prison?”
— Э, полноте, что' мне теперь приемы! Другое бы дело, если бы тут находились свидетели; а то ведь мы один на один шепчем. Сами видите, я не с тем к вам пришел, чтобы гнать и ловить вас, как зайца. Признаетесь, аль нет — в эту минуту мне все равно. Про себя-то я и без вас убежден. — А коли так, зачем вы пришли? — раздражительно спросил Раскольников. - Я вам прежний вопрос задаю: если вы меня виновным считаете, зачем не берете вы меня в острог?
“Oh, that’s your question! I will answer you, point for point. In the first place, to arrest you so directly is not to my interest.”
— Ну, вот это вопрос! По пунктам вам и отвечу: во-первых, взять вас так прямо под арест мне невыгодно.
“How so? If you are convinced you ought....”
— Как невыгодно! Коли вы убеждены, так вы должны…
“Ach, what if I am convinced? That’s only my dream for the time. Why should I put you in safety? You know that’s it, since you ask me to do it. If I confront you with that workman for instance and you say to him ‘were you drunk or not? Who saw me with you? I simply took you to be drunk, and you were drunk, too.’ Well, what could I answer, especially as your story is a more likely one than his? for there’s nothing but psychology to support his evidence--that’s almost unseemly with his ugly mug, while you hit the mark exactly, for the rascal is an inveterate drunkard and notoriously so. And I have myself admitted candidly several times already that that psychology can be taken in two ways and that the second way is stronger and looks far more probable, and that apart from that I have as yet nothing against you. And though I shall put you in prison and indeed have come--quite contrary to etiquette--to inform you of it beforehand, yet I tell you frankly, also contrary to etiquette, that it won’t be to my advantage. Well, secondly, I’ve come to you because...”
— Эх, что ж, что я убежден? Ведь все это покамест мои мечты-с. Да и что я вас на покой-то туда посажу? Сами знаете, коли сами проситесь. Приведу я, например, уличать вас мещанинишку, а вы ему скажете: «Ты пьян аль нет? Кто меня с тобой видел? Я тебя просто за пьяного и принимал, да ты и был пьян», — ну что я вам тогда на это скажу, тем паче, что ваше-то еще правдоподобнее, чем его, потому что в его показании одна психология, — что его рылу даже и неприлично, — а вы-то в самую точку попадаете, потому что пьет, мерзавец, горькую и слишком даже известен. Да и сам я вам откровенно признавался, уже несколько раз, что психология эта о двух концах и что второй конец больше будет, да и гораздо правдоподобнее, а что, кроме этого, против вас у меня пока и нет ничего. И хоть я вас все-таки посажу и даже сам вот я пришел ( совсем не по-людски) вам обо всем вперед объявить, а все-таки прямо вам говорю ( тоже не по-людски), что мне это будет невыгодно. Ну-с, вовторых, я потому к вам пришел…
“Yes, yes, secondly?” Raskolnikov was listening breathless.
— Ну да, во-вторых? ( Раскольников все еще задыхался).
“Because, as I told you just now, I consider I owe you an explanation. I don’t want you to look upon me as a monster, as I have a genuine liking for you, you may believe me or not. And in the third place I’ve come to you with a direct and open proposition--that you should surrender and confess. It will be infinitely more to your advantage and to my advantage too, for my task will be done. Well, is this open on my part or not?”
— Потому что, как я уж и объявил давеча, считаю себя обязанным вам объяснением. Не хочу, чтобы вы меня за изверга почитали, тем паче, что искренно к вам расположен, верьте не верьте. Вследствие чего, в-третьих, и пришел к вам с открытым и прямым предложением — учинить явку с повинною. Это вам будет бесчисленно выгоднее, да и мне тоже выгоднее, — потому с плеч долой. Ну что, откровенно или нет с моей стороны?
Raskolnikov thought a minute.
Раскольников подумал с минуту.
“Listen, Porfiry Petrovitch. You said just now you have nothing but psychology to go on, yet now you’ve gone on mathematics. Well, what if you are mistaken yourself, now?”
— Послушайте, Порфирий Петрович, вы ведь сами говорите: одна психология, а между тем въехали в математику. Ну что, если и сами вы теперь ошибаетесь?
“No, Rodion Romanovitch, I am not mistaken. I have a little fact even then, Providence sent it me.”
— Нет Родион Романыч, не ошибаюсь. Черточку такую имею. Черточку-то эту я и тогда ведь нашел-с; послал господь!
“What little fact?”
— Какую черточку?
“I won’t tell you what, Rodion Romanovitch. And in any case, I haven’t the right to put it off any longer, I must arrest you. So think it over: it makes no difference to me now and so I speak only for your sake. Believe me, it will be better, Rodion Romanovitch.”
— Не скажу какую, Родион Романыч. Да и, во всяком случае, теперь и права не имею больше отсрочивать; посажу-с. Так вы рассудите: мне теперь уж все равно, а следственно, я единственно только для вас. Ей-богу, лучше будет, Родион Романыч!
Raskolnikov smiled malignantly.
Раскольников злобно усмехнулся.
“That’s not simply ridiculous, it’s positively shameless. Why, even if I were guilty, which I don’t admit, what reason should I have to confess, when you tell me yourself that I shall be in greater safety in prison?”
— Ведь это не только смешно, это даже уж бесстыдно. Ну будь я даже виновен (чего я вовсе не говорю), ну с какой стати мне к вам являться с повинною, когда сами вы уж говорите, что я сяду к вам туда на покой?
“Ah, Rodion Romanovitch, don’t put too much faith in words, perhaps prison will not be altogether a restful place. That’s only theory and my theory, and what authority am I for you? Perhaps, too, even now I am hiding something from you? I can’t lay bare everything, he-he! And how can you ask what advantage? Don’t you know how it would lessen your sentence? You would be confessing at a moment when another man has taken the crime on himself and so has muddled the whole case. Consider that! I swear before God that I will so arrange that your confession shall come as a complete surprise. We will make a clean sweep of all these psychological points, of a suspicion against you, so that your crime will appear to have been something like an aberration, for in truth it was an aberration. I am an honest man, Rodion Romanovitch, and will keep my word.”
— Эх, Родион Романыч, не совсем словам верьте; может, и не совсем будет на покой! Ведь это только теория, да еще моя-с, а я вам что за авторитет? Я, может быть, и сам от вас кой-что даже и теперь скрываю-с. Не все же мне вам так взять да и выложить, хе-хе! Второе дело: как какая выгода? Да известно ли вам, какая вам за это воспоследует сбавка? Ведь вы когда явитесь-то, в какую минуту? Вы это только рассудите! Когда другой уже на себя преступление принял и все дело спутал? А я вам, вот самим богом клянусь, так «там» подделаю и устрою, что ваша явка выйдет как будто совсем неожиданная. Всю эту психологию мы совсем уничтожим, все подозрения на вас в ничто обращу, так что ваше преступление вроде помрачения какого-то представится, потому, по совести, оно помрачение и есть. Я честный человек, Родион Романыч, и свое слово сдержу.
Raskolnikov maintained a mournful silence and let his head sink dejectedly. He pondered a long while and at last smiled again, but his smile was sad and gentle.
Раскольников грустно замолчал и поник головой; он долго думал и наконец опять усмехнулся, но улыбка его была уже кроткая и грустная:
“No!” he said, apparently abandoning all attempt to keep up appearances with Porfiry, “it’s not worth it, I don’t care about lessening the sentence!” “That’s just what I was afraid of!” Porfiry cried warmly and, as it seemed, involuntarily. “That’s just what I feared, that you wouldn’t care about the mitigation of sentence.”
— Эх, не надо! — проговорил он, как бы уже совсем не скрываясь с Порфирием. — Не стоит! Не надо мне совсем вашей сбавки! — Ну вот этого-то я и боялся! — горячо и как бы невольно воскликнул Порфирий, — вот этого-то я и боялся, что не надо вам нашей сбавки.
Raskolnikov looked sadly and expressively at him.
Раскольников грустно и внушительно поглядел на него.
“Ah, don’t disdain life!” Porfiry went on. “You have a great deal of it still before you. How can you say you don’t want a mitigation of sentence? You are an impatient fellow!”
— Эй, жизнью не брезгайте! — продолжал Порфирий, — много ее впереди еще будет. Как не надо сбавки, как не надо! Нетерпеливый вы человек!
“A great deal of what lies before me?”
— Чего впереди много будет?
“Of life. What sort of prophet are you, do you know much about it? Seek and ye shall find. This may be God’s means for bringing you to Him. And it’s not for ever, the bondage....”
— Жизни! Вы что за пророк, много ль вы знаете? Ищите и обрящете. Вас, может, бог на этом и ждал. Да и не навек она, цепь-то.
“The time will be shortened,” laughed Raskolnikov.
— Сбавка будет… — засмеялся Раскольников.
“Why, is it the bourgeois disgrace you are afraid of? It may be that you are afraid of it without knowing it, because you are young! But anyway you shouldn’t be afraid of giving yourself up and confessing.”
— А что, стыда буржуазного, что ли, испугались? Это может быть, что и испугались, да сами того не знаете, — потому молодо! А все-таки не вам бы бояться али там стыдиться явки с повинною.
“Ach, hang it!” Raskolnikov whispered with loathing and contempt, as though he did not want to speak aloud. He got up again as though he meant to go away, but sat down again in evident despair.
— Э-эх, наплевать! — презрительно и с отвращением прошептал Раскольников, как бы и говорить не желая. Он было опять привстал, точно хотел куда-нибудь выйти, но опять сел в видимом отчаянии.
“Hang it, if you like! You’ve lost faith and you think that I am grossly flattering you; but how long has your life been? How much do you understand? You made up a theory and then were ashamed that it broke down and turned out to be not at all original! It turned out something base, that’s true, but you are not hopelessly base. By no means so base! At least you didn’t deceive yourself for long, you went straight to the furthest point at one bound. How do I regard you? I regard you as one of those men who would stand and smile at their torturer while he cuts their entrails out, if only they have found faith or God. Find it and you will live. You have long needed a change of air. Suffering, too, is a good thing. Suffer! Maybe Nikolay is right in wanting to suffer. I know you don’t believe in it--but don’t be over-wise; fling yourself straight into life, without deliberation; don’t be afraid--the flood will bear you to the bank and set you safe on your feet again. What bank? How can I tell? I only believe that you have long life before you. I know that you take all my words now for a set speech prepared beforehand, but maybe you will remember them after. They may be of use some time. That’s why I speak. It’s as well that you only killed the old woman. If you’d invented another theory you might perhaps have done something a thousand times more hideous. You ought to thank God, perhaps. How do you know? Perhaps God is saving you for something. But keep a good heart and have less fear! Are you afraid of the great expiation before you? No, it would be shameful to be afraid of it. Since you have taken such a step, you must harden your heart. There is justice in it. You must fulfil the demands of justice. I know that you don’t believe it, but indeed, life will bring you through. You will live it down in time. What you need now is fresh air, fresh air, fresh air!”
— То-то наплевать! Изверились да и думаете, что я вам грубо льщу; да много ль вы еще и жили-то? Много ль понимаете-то? Теорию выдумал, да и стыдно стало, что сорвалось, что уж очень не оригинально вышло! Вышло-то подло, это правда, да вы-то все-таки не безнадежный подлец. Совсем не такой подлец! По крайней мере, долго себя не морочил, разом до последних столбов дошел. Я ведь вас за кого почитаю? Я вас почитаю за одного из таких, которым хоть кишки вырезай, а он будет стоять да с улыбкой смотреть на мучителей, - если только веру иль бога найдет. Ну, и найдите, и будете жить. Вам, во-первых, давно уже воздух переменить надо. Что ж, страданье тоже дело хорошее. Пострадайте. Миколка-то, может, и прав, что страданья хочет. Знаю, что не веруется, — а вы лукаво не мудрствуйте; отдайтесь жизни прямо, не рассуждая; не беспокойтесь, — прямо на берег вынесет и на ноги поставит. На какой берег? А я почем знаю? Я только верую, что вам еще много жить. Знаю, что вы слова мои как рацею теперь принимаете заученную; да, может, после вспомните, пригодится когда-нибудь; для того и говорю. Еще хорошо, что вы старушонку только убили. А выдумай вы другую теорию, так, пожалуй, еще и в сто миллионов раз безобразнее дело бы сделали! Еще бога, может, надо благодарить; почем вы знаете: может, вас бог для чего и бережет. А вы великое сердце имейте да поменьше бойтесь. Великого предстоящего исполнения-то струсили? Нет, тут уж стыдно трусить. Коли сделали такой шаг, так уж крепитесь. Тут уж справедливость. Вот исполните-ка, что требует справедливость. Знаю, что не веруете, а ейбогу, жизнь вынесет. Самому после слюбится. Вам теперь только воздуху надо, воздуху воздуху!
Raskolnikov positively started.
Раскольников даже вздрогнул.
“But who are you? what prophet are you? From the height of what majestic calm do you proclaim these words of wisdom?”
— Да вы кто такой, — вскричал он, — вы-то что за пророк? С высоты какого это спокойствия величавого вы мне премудрствующие пророчества изрекаете?
“Who am I? I am a man with nothing to hope for, that’s all. A man perhaps of feeling and sympathy, maybe of some knowledge too, but my day is over. But you are a different matter, there is life waiting for you. Though, who knows? maybe your life, too, will pass off in smoke and come to nothing. Come, what does it matter, that you will pass into another class of men? It’s not comfort you regret, with your heart! What of it that perhaps no one will see you for so long? It’s not time, but yourself that will decide that. Be the sun and all will see you. The sun has before all to be the sun. Why are you smiling again? At my being such a Schiller? I bet you’re imagining that I am trying to get round you by flattery. Well, perhaps I am, he-he-he! Perhaps you’d better not believe my word, perhaps you’d better never believe it altogether--I’m made that way, I confess it. But let me add, you can judge for yourself, I think, how far I am a base sort of man and how far I am honest.”
— Кто я? Я поконченный человек, больше ничего. Человек, пожалуй, чувствующий и сочувствующий, пожалуй, кой-что и знающий, но уж совершенно поконченный, А вы — другая статья; вам бог жизнь приготовил (а кто знает, может, и у вас так только дымом пройдет, ничего не будет). Ну что ж, что вы в другой разряд людей перейдете? Не комфорта же жалеть, вам-то, с вашим-то сердцем? Что ж, что вас, может быть, слишком долго никто не увидит? Не во времени дело, а в вас самом. Станьте солнцем, вас все и увидят. Солнцу прежде всего надо быть солнцем. Вы чего опять улыбаетесь: что я такой Шиллер? И бьюсь об заклад, предполагаете, что я к вам теперь подольщаюсь! А что ж, может быть, и в самом деле подольщаюсь, хе-хе-хе! Вы мне, Родион Романыч, на слово-то, пожалуй, и не верьте, пожалуй, даже и никогда не верьте вполне, — это уж такой мой норов, согласен; только вот что прибавлю: насколько я низкий человек и насколько я честный, сами, кажется, можете рассудить!
“When do you mean to arrest me?”
— Вы когда меня думаете арестовать?
“Well, I can let you walk about another day or two. Think it over, my dear fellow, and pray to God. It’s more in your interest, believe me.”
— Да денька полтора али два могу еще дать вам погулять. Подумайте-ка, голубчик, помолитесь-ка богу. Да и выгоднее, ей-богу, выгоднее.
“And what if I run away?” asked Raskolnikov with a strange smile.
— А ну как я убегу? — как-то странно усмехаясь, спросил Раскольников.
“No, you won’t run away. A peasant would run away, a fashionable dissenter would run away, the flunkey of another man’s thought, for you’ve only to show him the end of your little finger and he’ll be ready to believe in anything for the rest of his life. But you’ve ceased to believe in your theory already, what will you run away with? And what would you do in hiding? It would be hateful and difficult for you, and what you need more than anything in life is a definite position, an atmosphere to suit you. And what sort of atmosphere would you have? If you ran away, you’d come back of yourself. You can’t get on without us. And if I put you in prison--say you’ve been there a month, or two, or three--remember my word, you’ll confess of yourself and perhaps to your own surprise. You won’t know an hour beforehand that you are coming with a confession. I am convinced that you will decide, ‘to take your suffering.’ You don’t believe my words now, but you’ll come to it of yourself. For suffering, Rodion Romanovitch, is a great thing. Never mind my having grown fat, I know all the same. Don’t laugh at it, there’s an idea in suffering, Nikolay is right. No, you won’t run away, Rodion Romanovitch.”
— Нет, не убежите. Мужик убежит, модный сектант убежит — лакей чужой мысли, — потому ему только кончик пальчика показать, как мичману Дырке, так он на всю жизнь во что хотите поверит. А вы ведь вашей теории уж больше не верите, — с чем же вы убежите? Да и чего вам в бегах? В бегах гадко и трудно, а вам прежде всего надо жизни и положения определенного, воздуху соответственного; ну, а ваш ли там воздух? Убежите и сами воротитесь. Без нас вам нельзя обойтись. А засади я вас в тюремный-то замок — ну месяц, ну два, ну три посидите, а там вдруг и, помяните мое слово, сами и явитесь, да еще как, пожалуй, себе самому неожиданно. Сами еще за час знать не будете, что придете с повинною. Я даже вот уверен, что вы "страданье надумаетесь принять"; мне-то на слово теперь не верите, а сами на том остановитесь. Потому страданье, Родион Романыч, великая вещь; вы не глядите на то, что я отолстел, нужды нет, зато знаю; не смейтесь над этим, в страдании есть идея. Миколка-то прав. Нет, не убежите, Родион Романыч.
Raskolnikov got up and took his cap. Porfiry Petrovitch also rose.
Раскольников встал с места и взял фуражку. Порфирий Петрович тоже встал.
“Are you going for a walk? The evening will be fine, if only we don’t have a storm. Though it would be a good thing to freshen the air.”
— Прогуляться собираетесь? Вечерок-то будет хорош, только грозы бы вот не было. А впрочем, и лучше, кабы освежило…
He, too, took his cap.
Он тоже взялся за фуражку.
“Porfiry Petrovitch, please don’t take up the notion that I have confessed to you to-day,” Raskolnikov pronounced with sullen insistence. “You’re a strange man and I have listened to you from simple curiosity. But I have admitted nothing, remember that!” “Oh, I know that, I’ll remember. Look at him, he’s trembling! Don’t be uneasy, my dear fellow, have it your own way. Walk about a bit, you won’t be able to walk too far. If anything happens, I have one request to make of you,” he added, dropping his voice. “It’s an awkward one, but important. If anything were to happen (though indeed I don’t believe in it and think you quite incapable of it), yet in case you were taken during these forty or fifty hours with the notion of putting an end to the business in some other way, in some fantastic fashion--laying hands on yourself--(it’s an absurd proposition, but you must forgive me for it) do leave a brief but precise note, only two lines, and mention the stone. It will be more generous. Come, till we meet! Good thoughts and sound decisions to you!”
— Вы, Порфирий Петрович, пожалуйста, не заберите себе в голову, — с суровою настойчивостью произнес Раскольников, — что я вам сегодня сознался. Вы человек странный, и слушал я вас из одного любопытства. А я вам ни в чем не сознался… Запомните это. — Ну да уж знаю, запомню, — ишь ведь, даже дрожит. Не беспокойтесь, голубчик; ваша воля да будет. Погуляйте немножко; только слишком-то уж много нельзя гулять. На всякий случай есть у меня и еще к вам просьбица, - прибавил он, понизив голос, — щекотливенькая она, а важная; если, то есть на всякий случай ( чему я, впрочем, не верую и считаю вас вполне неспособным), если бы на случай, — ну так, на всякий случай, — пришла бы вам охота в эти сорок-пятьдесят часов как-нибудь дело покончить иначе, фантастическим каким образом — ручки этак на себя поднять ( предположение нелепое, ну да уж вы мне его простите), то оставьте краткую, но обстоятельную записочку. Так, две строчки, две только строчки, и об камне упомяните: благороднее будет-с. Ну-с, до свидания… Добрых мыслей, благих начинаний!
Porfiry went out, stooping and avoiding looking at Raskolnikov. The latter went to the window and waited with irritable impatience till he calculated that Porfiry had reached the street and moved away. Then he too went hurriedly out of the room.
Порфирий вышел, как-то согнувшись и как бы избегая глядеть на Раскольникова. Раскольников подошел к окну и с раздражительным нетерпением выжидал время, когда, по расчету, тот выйдет на улицу и отойдет подальше. Затем поспешно вышел и сам из комнаты.