The same day, about seven o’clock in the evening, Raskolnikov was on his way to his mother’s and sister’s lodging--the lodging in Bakaleyev’s house which Razumihin had found for them. The stairs went up from the street. Raskolnikov walked with lagging steps, as though still hesitating whether to go or not. But nothing would have turned him back: his decision was taken. “Besides, it doesn’t matter, they still know nothing,” he thought, “and they are used to thinking of me as eccentric.” He was appallingly dressed: his clothes torn and dirty, soaked with a night’s rain. His face was almost distorted from fatigue, exposure, the inward conflict that had lasted for twenty-four hours. He had spent all the previous night alone, God knows where. But anyway he had reached a decision.
В тот же день, но уже вечером, часу в седьмом, Раскольников подходил к квартире матери и сестры своей — к той самой квартире в доме Бакалеева, где устроил их Разумихин. Вход на лестницу был с улицы. Раскольников подходил, все еще сдерживая шаг и как бы колеблясь: войти или нет? Но он бы не воротился ни за что; решение его было принято. «К тому же все равно, они еще ничего не знают, — думал он, — а меня уже привыкли считать за чудака…» Костюм его был ужасен: все грязное, пробывшее всю ночь под дождем, изорванное, истрепанное. Лицо его было почти обезображено от усталости, непогоды, физического утомления и чуть не суточной борьбы с самим собою. Всю эту ночь провел он один, бог знает где. Но, по крайней мере, он решился.
He knocked at the door which was opened by his mother. Dounia was not at home. Even the servant happened to be out. At first Pulcheria Alexandrovna was speechless with joy and surprise; then she took him by the hand and drew him into the room.
Он постучал в дверь; ему отперла мать. Дунечки дома не было. Даже и служанки на ту пору не случилось. Пульхерия Александровна сначала онемела от радостного изумления; потом схватила его за руку и потащила в комнату.
“Here you are!” she began, faltering with joy. “Don’t be angry with me, Rodya, for welcoming you so foolishly with tears: I am laughing, not crying. Did you think I was crying? No, I am delighted, but I’ve got into such a stupid habit of shedding tears. I’ve been like that ever since your father’s death. I cry for anything. Sit down, dear boy, you must be tired; I see you are. Ah, how muddy you are.”
— Ну вот и ты! — начала она, запинаясь от радости. — Не сердись на меня, Родя, что я тебя так глупо встречаю, со слезами: это я смеюсь, а не плачу. Ты думаешь я плачу? Нет, это я радуюсь, а уж у меня глупая привычка такая: слезы текут. Это у меня со смерти твоего отца, от всего плачу. Садись, голубчик, устал, должно быть, вижу. Ах, как ты испачкался.
“I was in the rain yesterday, mother....” Raskolnikov began. “No, no,” Pulcheria Alexandrovna hurriedly interrupted, “you thought I was going to cross-question you in the womanish way I used to; don’t be anxious, I understand, I understand it all: now I’ve learned the ways here and truly I see for myself that they are better. I’ve made up my mind once for all: how could I understand your plans and expect you to give an account of them? God knows what concerns and plans you may have, or what ideas you are hatching; so it’s not for me to keep nudging your elbow, asking you what you are thinking about? But, my goodness! why am I running to and fro as though I were crazy...? I am reading your article in the magazine for the third time, Rodya. Dmitri Prokofitch brought it to me. Directly I saw it I cried out to myself: ‘There, foolish one,’ I thought, ‘that’s what he is busy about; that’s the solution of the mystery! Learned people are always like that. He may have some new ideas in his head just now; he is thinking them over and I worry him and upset him.’ I read it, my dear, and of course there was a great deal I did not understand; but that’s only natural--how should I?”
— Я под дождем вчера был, мамаша… — начал было Раскольников. — Да нет же, нет! — вскинулась Пульхерия Александровна, перебивая его, — ты думал, я тебя так сейчас и допрашивать начну, по бабьей прежней привычке, не тревожься. Я ведь понимаю, все понимаю, теперь я уж выучилась по-здешнему и, право, сама вижу, что здесь умнее. Я раз навсегда рассудила: где мне понимать твои соображения и требовать у тебя отчетов? У тебя, может быть, и бог знает какие дела и планы в голове, или мысли там какие-нибудь зарождаются; так мне тебя и толкать под руку: об чем, дескать, думаешь? Я вот… Ах господи! Да что же это я толкусь туда и сюда, как угорелая… Я вот, Родя, твою статью в журнале читаю уже в третий раз, мне Дмитрий Прокофьич принес. Так я и ахнула, как увидела: вот дура-то, думаю про себя, вот он чем занимается, вот и разгадка вещей! У него, может, новые мысли в голове, на ту пору; он их обдумывает, я его мучаю и смущаю. Читаю, друг мой, и, конечно, много не понимаю; да оно, впрочем, так и должно быть: где мне?
“Show me, mother.”
— Покажите-ка, мамаша.
Raskolnikov took the magazine and glanced at his article. Incongruous as it was with his mood and his circumstances, he felt that strange and bitter sweet sensation that every author experiences the first time he sees himself in print; besides, he was only twenty-three. It lasted only a moment. After reading a few lines he frowned and his heart throbbed with anguish. He recalled all the inward conflict of the preceding months. He flung the article on the table with disgust and anger.
Раскольников взял газетку и мельком взглянул на свою статью. Как ни противоречило это его положению и состоянию, но он ощутил то странное и язвительно-сладкое чувство, какое испытывает автор, в первый раз видящий себя напечатанным, к тому же и двадцать три года сказались. Это продолжалось одно мгновение. Прочитав несколько строк, он нахмурился, и страшная тоска сжала его сердце. Вся его душевная борьба последних месяцев напомнилась ему разом. С отвращением и досадой отбросил он статью на стол.
“But, however foolish I may be, Rodya, I can see for myself that you will very soon be one of the leading--if not the leading man--in the world of Russian thought. And they dared to think you were mad! You don’t know, but they really thought that. Ah, the despicable creatures, how could they understand genius! And Dounia, Dounia was all but believing it--what do you say to that? Your father sent twice to magazines--the first time poems (I’ve got the manuscript and will show you) and the second time a whole novel (I begged him to let me copy it out) and how we prayed that they should be taken--they weren’t! I was breaking my heart, Rodya, six or seven days ago over your food and your clothes and the way you are living. But now I see again how foolish I was, for you can attain any position you like by your intellect and talent. No doubt you don’t care about that for the present and you are occupied with much more important matters....”
— Но только, Родя, как я ни глупа, но все-таки я могу судить, что ты весьма скоро будешь одним из первых людей, если не самым первым в нашем ученом мире. И смели они про тебя думать, что ты помешался. Ха-ха-ха! ты не знаешь — ведь они это думали! Ах, низкие червяки, да где им понимать, что такое ум! И ведь Дунечка тоже чуть не поверила — каково? Покойник отец твой два раза отсылал в журналы — сначала стихи (у меня и тетрадка хранится, я тебе когда-нибудь покажу), а потом уж и целую повесть (я сама выпросила, чтоб он дал мне переписать), и уж как мы молились оба, чтобы приняли, — не приняли! Я, Родя, дней шесть-семь назад убивалась, смотря на твое платье, как ты живешь, что ешь и в чем ходишь. А теперь вижу, что опять-таки глупа была, потому захочешь, все теперь себе сразу достанешь, умом и талантом. Это ты покамест, значит, не хочешь теперь и гораздо важнейшими делами занимаешься…
“Dounia’s not at home, mother?”
— Дуни дома нет, мамаша?
“No, Rodya. I often don’t see her; she leaves me alone. Dmitri Prokofitch comes to see me, it’s so good of him, and he always talks about you. He loves you and respects you, my dear. I don’t say that Dounia is very wanting in consideration. I am not complaining. She has her ways and I have mine; she seems to have got some secrets of late and I never have any secrets from you two. Of course, I am sure that Dounia has far too much sense, and besides she loves you and me... but I don’t know what it will all lead to. You’ve made me so happy by coming now, Rodya, but she has missed you by going out; when she comes in I’ll tell her: ‘Your brother came in while you were out. Where have you been all this time?’ You mustn’t spoil me, Rodya, you know; come when you can, but if you can’t, it doesn’t matter, I can wait. I shall know, anyway, that you are fond of me, that will be enough for me. I shall read what you write, I shall hear about you from everyone, and sometimes you’ll come yourself to see me. What could be better? Here you’ve come now to comfort your mother, I see that.”
— Нету, Родя. Очень часто ее дома не вижу, оставляет меня одну. Дмитрий Прокофьич, спасибо ему, заходит со мной посидеть и все об тебе говорит. Любит он тебя и уважает, мой друг. Про сестру же не говорю, чтоб она уж так очень была ко мне непочтительна. Я ведь не жалуюсь. У ней свой характер, у меня свой; у ней свои тайны какие-то завелись; ну у меня тайн от вас нет никаких. Конечно, я твердо уверена, что Дуня слишком умна и, кроме того, и меня и тебя любит… но уж не знаю, к чему все это приведет. Вот ты меня осчастливил теперь, Родя, что зашел, а она-то вот и прогуляла; придет, я и скажу: а без тебя брат был, а ты где изволила время проводить? Ты меня, Родя, очень-то и не балуй: можно тебе — зайди, нельзя — нечего делать, и так подожду. Ведь я все-таки буду знать, что ты меня любишь, с меня и того довольно. Буду вот твои сочинения читать, буду про тебя слышать ото всех, а нет-нет — и сам зайдешь проведать, чего ж лучше? Ведь вот зашел же теперь, чтоб утешить мать, я ведь вижу…
Here Pulcheria Alexandrovna began to cry.
Тут Пульхерия Александровна вдруг заплакала.
“Here I am again! Don’t mind my foolishness. My goodness, why am I sitting here?” she cried, jumping up. “There is coffee and I don’t offer you any. Ah, that’s the selfishness of old age. I’ll get it at once!”
— Опять я! Не гляди на меня, дуру! Ах господи, да что ж я сижу, - вскричала она, срываясь с места, — ведь кофей есть, а я тебя и не потчую! Вот ведь эгоизм-то старушечий что значит. Сейчас, сейчас!
“Mother, don’t trouble, I am going at once. I haven’t come for that. Please listen to me.”
— Маменька, оставьте это, я сейчас пойду. Я не для того пришел. Пожалуйста, выслушайте меня.
Pulcheria Alexandrovna went up to him timidly.
Пульхерия Александровна робко подошла к нему.
“Mother, whatever happens, whatever you hear about me, whatever you are told about me, will you always love me as you do now?” he asked suddenly from the fullness of his heart, as though not thinking of his words and not weighing them.
— Маменька, что бы ни случилось, что бы вы обо мне ни услышали, что бы вам обо мне ни сказали, будете ли вы любить меня так, как теперь? — спросил он вдруг от полноты сердца, как бы не думая о своих словах и не взвешивая их.
“Rodya, Rodya, what is the matter? How can you ask me such a question? Why, who will tell me anything about you? Besides, I shouldn’t believe anyone, I should refuse to listen.”
— Родя, Родя, что с тобою? Да как же ты об этом спрашивать можешь! Да кто про тебя мне что-нибудь скажет? Да я и не поверю никому, кто бы ко мне ни пришел, просто прогоню.
“I’ve come to assure you that I’ve always loved you and I am glad that we are alone, even glad Dounia is out,” he went on with the same impulse. “I have come to tell you that though you will be unhappy, you must believe that your son loves you now more than himself, and that all you thought about me, that I was cruel and didn’t care about you, was all a mistake. I shall never cease to love you.... Well, that’s enough: I thought I must do this and begin with this....”
— Я пришел вас уверить, что я вас всегда любил, и теперь рад, что мы одни, рад даже, что Дунечки нет, — продолжал он с тем же порывом, — я пришел вам сказать прямо, что хоть вы и несчастны будете, но все-таки знайте, что сын ваш любит вас теперь больше себя и что все, что вы думали про меня, что я жесток и не люблю вас, все это была неправда. Вас я никогда не перестану любить… Ну и довольно; мне казалось, что так надо сделать и этим начать…
Pulcheria Alexandrovna embraced him in silence, pressing him to her bosom and weeping gently.
Пульхерия Александровна молча обнимала его, прижимала к своей груди и тихо плакала.
“I don’t know what is wrong with you, Rodya,” she said at last. “I’ve been thinking all this time that we were simply boring you and now I see that there is a great sorrow in store for you, and that’s why you are miserable. I’ve foreseen it a long time, Rodya. Forgive me for speaking about it. I keep thinking about it and lie awake at nights. Your sister lay talking in her sleep all last night, talking of nothing but you. I caught something, but I couldn’t make it out. I felt all the morning as though I were going to be hanged, waiting for something, expecting something, and now it has come! Rodya, Rodya, where are you going? You are going away somewhere?”
— Что с тобой, Родя, не знаю, — сказала она наконец, — думала я все это время, что мы просто надоедаем тебе, а теперь вижу по всему, что тебе великое горе готовится, оттого ты и тоскуешь. Давно я уже предвижу это, Родя. Прости меня, что об этом заговорила; все об этом думаю и по ночам не сплю. Эту ночь и сестра твоя всю напролет в бреду пролежала и все о тебе вспоминала. Расслушала я что-то, а ничего не поняла. Все утро как перед казнью ходила, чего-то ждала, предчувствовала и вот дождалась! Родя, Родя, куда же ты? Едешь, что ли, куда-нибудь?
“That’s what I thought! I can come with you, you know, if you need me. And Dounia, too; she loves you, she loves you dearly--and Sofya Semyonovna may come with us if you like. You see, I am glad to look upon her as a daughter even... Dmitri Prokofitch will help us to go together. But... where... are you going?”
— Так я и думала! Да ведь и я с тобой поехать могу, если тебе надо будет. И Дуня; она тебя любит, она очень любит тебя, и Софья Семеновна, пожалуй, пусть с нами едет, если надо; видишь, я охотно ее вместо дочери даже возьму. Нам Дмитрий Прокофьич поможет вместе собраться… но… куда же ты… едешь?
“Good-bye, mother.”
— Прощай, маменька.
“What, to-day?” she cried, as though losing him for ever.
— Как! Сегодня же! — вскрикнула она, как бы теряя его навеки.
“I can’t stay, I must go now....”
— Мне нельзя, мне пора, мне очень нужно…
“And can’t I come with you?”
— И мне нельзя с тобой?
“No, but kneel down and pray to God for me. Your prayer perhaps will reach Him.”
— Нет, а вы станьте на колени и помолитесь за меня богу. Ваша молитва, может, и дойдет.
“Let me bless you and sign you with the cross. That’s right, that’s right. Oh, God, what are we doing?”
— Дай же я перекрещу тебя, благословлю тебя! Вот так, вот так. О боже, что это мы делаем!
Yes, he was glad, he was very glad that there was no one there, that he was alone with his mother. For the first time after all those awful months his heart was softened. He fell down before her, he kissed her feet and both wept, embracing. And she was not surprised and did not question him this time. For some days she had realised that something awful was happening to her son and that now some terrible minute had come for him.
Да, он был рад, он был очень рад, что никого не было, что они были наедине с матерью. Как бы за все это ужасное время разом размягчилось его сердце. Он упал пред нею, он ей ноги целовал, и оба, обнявшись, плакали. И она не удивлялась и не расспрашивала на этот раз. Она уже давно понимала, что с сыном что-то ужасное происходит, а теперь приспела какая-то страшная для него минута.
“Rodya, my darling, my first born,” she said sobbing, “now you are just as when you were little. You would run like this to me and hug me and kiss me. When your father was living and we were poor, you comforted us simply by being with us and when I buried your father, how often we wept together at his grave and embraced, as now. And if I’ve been crying lately, it’s that my mother’s heart had a foreboding of trouble. The first time I saw you, that evening, you remember, as soon as we arrived here, I guessed simply from your eyes. My heart sank at once, and to-day when I opened the door and looked at you, I thought the fatal hour had come. Rodya, Rodya, you are not going away to-day?”
— Родя, милый мой, первенец ты мой, — говорила она, рыдая, — вот ты теперь такой же, как был маленький, так же приходил ко мне, так же обнимал и целовал меня; еще когда мы с отцом жили и бедовали, ты утешал нас одним уже тем, что был с нами, а как я похоронила отца, — то сколько раз мы, обнявшись с тобой вот так, как теперь, на могилке его плакали. А что я давно плачу, то это сердце материнское беду предузнало. Я как только в первый раз увидела тебя тогда, вечером, помнишь, как мы только что приехали сюда, то все по твоему взгляду одному угадала, так сердце у меня тогда и дрогнуло, а сегодня как отворила тебе, взглянула, ну, думаю, видно пришел час роковой. Родя, Родя, ты ведь не сейчас едешь?
“You’ll come again?”
— Ты еще придешь?
“Yes... I’ll come.”
— Да… приду.
“Rodya, don’t be angry, I don’t dare to question you. I know I mustn’t. Only say two words to me--is it far where you are going?”
— Родя, не сердись, я и расспрашивать не смею. Знаю, что не смею, но так, два только словечка скажи мне, далеко куда ты едешь?
“Very far.”
— Очень далеко.
“What is awaiting you there? Some post or career for you?”
— Что же там, служба какая, карьера, что ли, тебе?
“What God sends... only pray for me.” Raskolnikov went to the door, but she clutched him and gazed despairingly into his eyes. Her face worked with terror.
— Что бог пошлет… помолитесь только за меня… Раскольников пошел к дверям, но она ухватилась за него и отчаянным взглядом смотрела ему в глаза. Лицо ее исказилось от ужаса.
“Enough, mother,” said Raskolnikov, deeply regretting that he had come.
— Довольно, маменька, — сказал Раскольников, глубоко раскаиваясь, что вздумал прийти.
“Not for ever, it’s not yet for ever? You’ll come, you’ll come to-morrow?”
— Не навек? Ведь еще не навек? Ведь ты придешь, завтра придешь?
“I will, I will, good-bye.” He tore himself away at last.
— Приду, приду, прощайте. Он вырвался наконец.
It was a warm, fresh, bright evening; it had cleared up in the morning. Raskolnikov went to his lodgings; he made haste. He wanted to finish all before sunset. He did not want to meet anyone till then. Going up the stairs he noticed that Nastasya rushed from the samovar to watch him intently. “Can anyone have come to see me?” he wondered. He had a disgusted vision of Porfiry. But opening his door he saw Dounia. She was sitting alone, plunged in deep thought, and looked as though she had been waiting a long time. He stopped short in the doorway. She rose from the sofa in dismay and stood up facing him. Her eyes, fixed upon him, betrayed horror and infinite grief. And from those eyes alone he saw at once that she knew.
Вечер был свежий, теплый и ясный; погода разгулялась еще с утра. Раскольников шел в свою квартиру; он спешил. Ему хотелось кончить все до заката солнца. До тех же пор не хотелось бы с кем-нибудь повстречаться. Поднимаясь в свою квартиру, он заметил, что Настасья, оторвавшись от самовара, пристально следит за ним и провожает его глазами. «Уж нет ли кого у меня?» — подумал он. Ему с отвращением померещился Порфирий. Но, дойдя до своей комнаты и отворив ее, он увидел Дунечку. Она сидела одна-одинешенька, в глубоком раздумье и, кажется, давно уже ждала его. Он остановился на пороге. Она привстала с дивана в испуге и выпрямилась пред ним. Ее взгляд, неподвижно устремленный не него, изображал ужас и неутолимую скорбь. И по одному этому взгляду он уже понял сразу, что ей все известно.
“Am I to come in or go away?” he asked uncertainly.
— Что же, мне входить к тебе или уйти? — спросил он недоверчиво.
“I’ve been all day with Sofya Semyonovna. We were both waiting for you. We thought that you would be sure to come there.”
— Я целый день сидела у Софьи Семеновны; мы ждали тебя обе. Мы думали, что ты непременно туда зайдешь.
Raskolnikov went into the room and sank exhausted on a chair.
Раскольников вошел в комнату и в изнеможении сел на стул.
“I feel weak, Dounia, I am very tired; and I should have liked at this moment to be able to control myself.”
— Я как-то слаб, Дуня; уж очень устал; а мне бы хотелось хоть в эту-то минуту владеть собою вполне.
He glanced at her mistrustfully.
Он недоверчиво вскинул на нее глазами.
“Where were you all night?”
— Где же ты был всю ночь?
“I don’t remember clearly. You see, sister, I wanted to make up my mind once for all, and several times I walked by the Neva, I remember that I wanted to end it all there, but... I couldn’t make up my mind,” he whispered, looking at her mistrustfully again.
— Не помню хорошо; видишь, сестра, я окончательно хотел решиться и много раз ходил близ Невы; это я помню. Я хотел там и покончить, но… я не решился… — прошептал он, опять недоверчиво взглядывая на Дуню.
“Thank God! That was just what we were afraid of, Sofya Semyonovna and I. Then you still have faith in life? Thank God, thank God!”
— Слава богу! А как мы боялись именно этого, я и Софья Семеновна! Стало быть, ты в жизнь еще веруешь: слава богу, слава богу!
Raskolnikov smiled bitterly.
Раскольников горько усмехнулся.
“I haven’t faith, but I have just been weeping in mother’s arms; I haven’t faith, but I have just asked her to pray for me. I don’t know how it is, Dounia, I don’t understand it.”
— Я не веровал, а сейчас вместе с матерью, обнявшись, плакали; я не верую, а ее просил за себя молиться. Это бог знает как делается, Дунечка, и я ничего в этом не понимаю.
“Have you been at mother’s? Have you told her?” cried Dounia, horror-stricken. “Surely you haven’t done that?”
— Ты у матери был? Ты же ей и сказал? — в ужасе воскликнула Дуня. - Неужели ты решился сказать?
“No, I didn’t tell her... in words; but she understood a great deal. She heard you talking in your sleep. I am sure she half understands it already. Perhaps I did wrong in going to see her. I don’t know why I did go. I am a contemptible person, Dounia.”
— Нет, не сказал… словами; но она многое поняла. Она слышала ночью, как ты бредила. Я уверен, что она уже половину понимает. Я, может быть, дурно сделал, что заходил. Уж и не знаю, для чего я даже и заходил-то. Я низкий человек, Дуня.
“A contemptible person, but ready to face suffering! You are, aren’t you?”
— Низкий человек, а на страданье готов идти! Ведь ты идешь же?
“Yes, I am going. At once. Yes, to escape the disgrace I thought of drowning myself, Dounia, but as I looked into the water, I thought that if I had considered myself strong till now I’d better not be afraid of disgrace,” he said, hurrying on. “It’s pride, Dounia.”
— Иду. Сейчас. Да, чтоб избежать этого стыда, я и хотел утопиться, Дуня, но подумал, уже стоя над водой, что если я считал себя до сей поры сильным, то пусть же я и стыда теперь не убоюсь, — сказал он, забегая наперед. — Это гордость, Дуня?
“Pride, Rodya.”
— Гордость, Родя.
There was a gleam of fire in his lustreless eyes; he seemed to be glad to think that he was still proud.
Как будто огонь блеснул в его потухших глазах; ему точно приятно стало, что он еще горд.
“You don’t think, sister, that I was simply afraid of the water?” he asked, looking into her face with a sinister smile.
— А ты не думаешь, сестра, что я просто струсил воды? — спросил он с безобразною усмешкой, заглядывая в ее лицо.
“Oh, Rodya, hush!” cried Dounia bitterly. Silence lasted for two minutes. He sat with his eyes fixed on the floor; Dounia stood at the other end of the table and looked at him with anguish. Suddenly he got up.
— О, Родя, полно! — горько воскликнула Дуня. Минуты две продолжалось молчание. Он сидел потупившись и смотрел в землю; Дунечка стояла на другом конце стола и с мучением смотрела на него. Вдруг он встал:
“It’s late, it’s time to go! I am going at once to give myself up. But I don’t know why I am going to give myself up.”
— Поздно, пора. Я сейчас иду предавать себя. Но я не знаю, для чего я иду предавать себя.
Big tears fell down her cheeks.
Крупные слезы текли по щекам ее.
“You are crying, sister, but can you hold out your hand to me?”
— Ты плачешь, сестра, а можешь ты протянуть мне руку?
“You doubted it?”
— И ты сомневался в этом?
She threw her arms round him.
Она крепко обняла его.
“Aren’t you half expiating your crime by facing the suffering?” she cried, holding him close and kissing him.
— Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уже вполовину свое преступление? — вскричала она, сжимая его в объятиях и целуя его.
“Crime? What crime?” he cried in sudden fury. “That I killed a vile noxious insect, an old pawnbroker woman, of use to no one!... Killing her was atonement for forty sins. She was sucking the life out of poor people. Was that a crime? I am not thinking of it and I am not thinking of expiating it, and why are you all rubbing it in on all sides? ‘A crime! a crime!’ Only now I see clearly the imbecility of my cowardice, now that I have decided to face this superfluous disgrace. It’s simply because I am contemptible and have nothing in me that I have decided to, perhaps too for my advantage, as that... Porfiry... suggested!”
— Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг, в каком-то внезапном бешенстве, — то, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку процентщицу, никому не нужную, которую убить сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: «преступление, преступление!» Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уж решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал этот… Порфирий!..
“Brother, brother, what are you saying? Why, you have shed blood?” cried Dounia in despair.
— Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! — в отчаянии вскричала Дуня.
“Which all men shed,” he put in almost frantically, “which flows and has always flowed in streams, which is spilt like champagne, and for which men are crowned in the Capitol and are called afterwards benefactors of mankind. Look into it more carefully and understand it! I too wanted to do good to men and would have done hundreds, thousands of good deeds to make up for that one piece of stupidity, not stupidity even, simply clumsiness, for the idea was by no means so stupid as it seems now that it has failed.... (Everything seems stupid when it fails.) By that stupidity I only wanted to put myself into an independent position, to take the first step, to obtain means, and then everything would have been smoothed over by benefits immeasurable in comparison.... But I... I couldn’t carry out even the first step, because I am contemptible, that’s what’s the matter! And yet I won’t look at it as you do. If I had succeeded I should have been crowned with glory, but now I’m trapped.”
— Которую все проливают, — подхватил он чуть не в исступлении, - которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да ты взгляни только пристальнее и разгляди! Я сам хотел добра людям и сделал бы сотни, тысячи добрых дел вместо одной этой глупости, даже не глупости, а просто неловкости, так как вся эта мысль была вовсе не так глупа, как теперь она кажется, при неудаче… (При неудаче все кажется глупо!) Этою глупостью я хотел только поставить себя в независимое положение, первый шаг сделать, достичь средств, и там все бы загладилось неизмеримою, сравнительно, пользой… Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я — подлец! Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом не стану смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан!
“But that’s not so, not so! Brother, what are you saying?”
— Но ведь это не то, совсем не то! Брат, что ты это говоришь!
“Ah, it’s not picturesque, not æsthetically attractive! I fail to understand why bombarding people by regular siege is more honourable. The fear of appearances is the first symptom of impotence. I’ve never, never recognised this more clearly than now, and I am further than ever from seeing that what I did was a crime. I’ve never, never been stronger and more convinced than now.”
— А! не та форма, не так эстетически хорошая форма! Ну я решительно не понимаю: почему лупить в людей бомбами, правильною осадой, более почтенная форма? Боязнь эстетики есть первый признак бессилия!.. Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, как теперь, и более чем когда-нибудь не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!..
The colour had rushed into his pale exhausted face, but as he uttered his last explanation, he happened to meet Dounia’s eyes and he saw such anguish in them that he could not help being checked. He felt that he had, anyway, made these two poor women miserable, that he was, anyway, the cause...
Краска даже ударила в его бледное, изнуренное лицо. Но, проговаривая последнее восклицание, он нечаянно встретился взглядом с глазами Дуни, и столько, столько муки за себя встретил он в этом взгляде, что невольно опомнился. Он почувствовал, что все-таки сделал несчастными этих двух бедных женщин. Все-таки он же причиной…
“Dounia darling, if I am guilty forgive me (though I cannot be forgiven if I am guilty). Good-bye! We won’t dispute. It’s time, high time to go. Don’t follow me, I beseech you, I have somewhere else to go.... But you go at once and sit with mother. I entreat you to! It’s my last request of you. Don’t leave her at all; I left her in a state of anxiety, that she is not fit to bear; she will die or go out of her mind. Be with her! Razumihin will be with you. I’ve been talking to him.... Don’t cry about me: I’ll try to be honest and manly all my life, even if I am a murderer. Perhaps I shall some day make a name. I won’t disgrace you, you will see; I’ll still show.... Now good-bye for the present,” he concluded hurriedly, noticing again a strange expression in Dounia’s eyes at his last words and promises. “Why are you crying? Don’t cry, don’t cry: we are not parting for ever! Ah, yes! Wait a minute, I’d forgotten!”
— Дуня, милая! Если я виновен, прости меня (хоть меня и нельзя простить, если я виновен). Прощай! Не будем спорить! Пора, очень пора. Не ходи за мной, умоляю тебя, мне еще надо зайти… А поди теперь и тотчас же сядь подле матери. Умоляю тебя об этом! Это последняя, самая большая моя просьба к тебе. Не отходи от нее все время; я оставил ее в тревоге, которую она вряд ли перенесет: она или умрет, или сойдет с ума. Будь же с нею! Разумихин будет при вас; я ему говорил… Не плачь обо мне: я постараюсь быть и мужественным, и честным, всю жизнь, хоть я и убийца. Может быть, ты услышишь когда-нибудь мое имя. Я не осрамлю вас, увидишь; я еще докажу… теперь покамест до свиданья, — поспешил он заключить, опять заметив какое-то странное выражение в глазах Дуни при последних словах и обещаниях его. — Что же ты так плачешь? Не плачь, не плачь; ведь не совсем же расстаемся!.. Ах, да! Постой, забыл!..
He went to the table, took up a thick dusty book, opened it and took from between the pages a little water-colour portrait on ivory. It was the portrait of his landlady’s daughter, who had died of fever, that strange girl who had wanted to be a nun. For a minute he gazed at the delicate expressive face of his betrothed, kissed the portrait and gave it to Dounia.
Он подошел к столу, взял одну толстую, запыленную книгу, развернул ее и вынул заложенный между листами маленький портретик, акварелью, на слоновой кости. Это был портрет хозяйкиной дочери, его бывшей невесты, умершей в горячке, той самой странной девушки, которая хотела идти в монастырь. С минуту он всматривался в это выразительное и болезненное личико, поцеловал портрет и передал Дунечке.
“I used to talk a great deal about it to her, only to her,” he said thoughtfully. “To her heart I confided much of what has since been so hideously realised. Don’t be uneasy,” he returned to Dounia, “she was as much opposed to it as you, and I am glad that she is gone. The great point is that everything now is going to be different, is going to be broken in two,” he cried, suddenly returning to his dejection. “Everything, everything, and am I prepared for it? Do I want it myself? They say it is necessary for me to suffer! What’s the object of these senseless sufferings? shall I know any better what they are for, when I am crushed by hardships and idiocy, and weak as an old man after twenty years’ penal servitude? And what shall I have to live for then? Why am I consenting to that life now? Oh, I knew I was contemptible when I stood looking at the Neva at daybreak to-day!”
— Вот с нею я много переговорил и об этом, с нею одной, — произнес он вдумчиво, — ее сердцу я много сообщил из того, что потом так безобразно сбылось. Не беспокойся, — обратился он к Дуне, — она не согласна была, как и ты, и я рад, что ее уж нет. Главное, главное в том, что все теперь пойдет по-новому, переломится надвое, — вскричал он вдруг, опять возвращаясь к тоске своей, — все, все, а приготовлен ли я к тому? Хочу ли я этого сам? Это, говорят, для моего испытания нужно! К чему, к чему все эти бессмысленные испытания? К чему они, лучше ли я буду сознавать тогда, раздавленный муками, идиотством, в старческом бессилии после двадцатилетней каторги, чем теперь сознаю, и к чему мне тогда жить? Зачем я теперь-то соглашаюсь так жить? О, я знал, что я подлец, когда я сегодня, на рассвете, стоял над Невой!
At last they both went out. It was hard for Dounia, but she loved him. She walked away, but after going fifty paces she turned round to look at him again. He was still in sight. At the corner he too turned and for the last time their eyes met; but noticing that she was looking at him, he motioned her away with impatience and even vexation, and turned the corner abruptly.
Оба наконец вышли. Трудно было Дуне, но она любила его! Она пошла, но, отойдя шагов пятьдесят, обернулась еще раз взглянуть на него. Его еще было видно. Но, дойдя до угла, обернулся и он; в последний раз они встретились взглядами; но, заметив, что она на него смотрит, он нетерпеливо и даже с досадой махнул рукой, чтоб она шла, а сам круто повернул за угол.
“I am wicked, I see that,” he thought to himself, feeling ashamed a moment later of his angry gesture to Dounia. “But why are they so fond of me if I don’t deserve it? Oh, if only I were alone and no one loved me and I too had never loved anyone! Nothing of all this would have happened. But I wonder shall I in those fifteen or twenty years grow so meek that I shall humble myself before people and whimper at every word that I am a criminal? Yes, that’s it, that’s it, that’s what they are sending me there for, that’s what they want. Look at them running to and fro about the streets, every one of them a scoundrel and a criminal at heart and, worse still, an idiot. But try to get me off and they’d be wild with righteous indignation. Oh, how I hate them all!”
«Я зол, я это и вижу — думал он про себя, устыдясь чрез минуту своего досадливого жеста рукой Дуне. — Но зачем же они сами меня так любят, если я не стою того! О, если б я был один и никто не любил меня, и сам бы я никого никогда не любил! Не было бы всего этого! А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать — двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать пред людьми, называя себя ко всякому слову разбойником? Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно… Вот они снуют все по улице взад и вперед, и ведь всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того — идиот! А попробуй обойди меня ссылкой, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!»
He fell to musing by what process it could come to pass, that he could be humbled before all of them, indiscriminately--humbled by conviction. And yet why not? It must be so. Would not twenty years of continual bondage crush him utterly? Water wears out a stone. And why, why should he live after that? Why should he go now when he knew that it would be so? It was the hundredth time perhaps that he had asked himself that question since the previous evening, but still he went.
Он глубоко задумался о том: «каким же это процессом может так произойти, что он наконец пред всеми ими уже без рассуждений смирится, убеждением смирится! А что ж, почему ж и нет? Конечно, так и должно быть. Разве двадцать лет беспрерывного гнета не добьют окончательно? Вода камень точит. И зачем, зачем же жить после этого, зачем я иду теперь, когда сам знаю, что все это будет именно так, как по книге, а не иначе!» Он уже в сотый раз, может быть, задавал себе этот вопрос со вчерашнего вечера, но все-таки шел.