SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · Crime and Punishment · 42 of 42

Epilogue · II

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

He was ill a long time. But it was not the horrors of prison life, not the hard labour, the bad food, the shaven head, or the patched clothes that crushed him. What did he care for all those trials and hardships! he was even glad of the hard work. Physically exhausted, he could at least reckon on a few hours of quiet sleep. And what was the food to him--the thin cabbage soup with beetles floating in it? In the past as a student he had often not had even that. His clothes were warm and suited to his manner of life. He did not even feel the fetters. Was he ashamed of his shaven head and parti-coloured coat? Before whom? Before Sonia? Sonia was afraid of him, how could he be ashamed before her? And yet he was ashamed even before Sonia, whom he tortured because of it with his contemptuous rough manner. But it was not his shaven head and his fetters he was ashamed of: his pride had been stung to the quick. It was wounded pride that made him ill. Oh, how happy he would have been if he could have blamed himself! He could have borne anything then, even shame and disgrace. But he judged himself severely, and his exasperated conscience found no particularly terrible fault in his past, except a simple blunder which might happen to anyone. He was ashamed just because he, Raskolnikov, had so hopelessly, stupidly come to grief through some decree of blind fate, and must humble himself and submit to “the idiocy” of a sentence, if he were anyhow to be at peace.

Он был болен уже давно; но не ужасы каторжной жизни, не работы, не пища, не бритая голова, не лоскутное платье сломили его: о! что ему было до всех этих мук и истязаний! Напротив, он даже рад был работе: измучившись на работе физически, он по крайней мере добывал себе несколько часов спокойного сна. И что значила для него пища - эти пустые щи с тараканами? Студентом, во время прежней жизни, он часто и того не имел. Платье его было тепло и приспособлено к его образу жизни. Кандалов он даже на себе не чувствовал. Стыдиться ли ему было своей бритой головы и половинчатой куртки? Но пред кем? Пред Соней? Соня боялась его, и пред нею ли было ему стыдиться? А что же? Он стыдился даже и пред Соней, которую мучил за это своим презрительным и грубым обращением. Но не бритой головы и кандалов он стыдился: его гордость сильно была уязвлена; он и заболел от уязвленной гордости. О, как бы счастлив он был, если бы мог сам обвинить себя! Он бы снес тогда все, даже стыд и позор. Но он строго судил себя, и ожесточенная совесть его не нашла никакой особенно ужасной вины в его прошедшем, кроме разве простого промаху, который со всяким мог случиться. Он стыдился именно того, что он, Раскольников, погиб так слепо, безнадежно, глухо и глупо, по какому-то приговору слепой судьбы, и должен смириться и покориться пред "бессмыслицей" какого-то приговора, если хочет сколько-нибудь успокоить себя.

Vague and objectless anxiety in the present, and in the future a continual sacrifice leading to nothing--that was all that lay before him. And what comfort was it to him that at the end of eight years he would only be thirty-two and able to begin a new life! What had he to live for? What had he to look forward to? Why should he strive? To live in order to exist? Why, he had been ready a thousand times before to give up existence for the sake of an idea, for a hope, even for a fancy. Mere existence had always been too little for him; he had always wanted more. Perhaps it was just because of the strength of his desires that he had thought himself a man to whom more was permissible than to others.

Тревога беспредметная и бесцельная в настоящем, а в будущем одна беспрерывная жертва, которою ничего не приобреталось, - вот что предстояло ему на свете. И что в том, что чрез восемь лет ему будет только тридцать два года и можно снова начать еще жить! Зачем ему жить? Что иметь в виду? К чему стремиться? Жить, чтобы существовать? Но он тысячу раз и прежде готов был отдать свое существование за идею, за надежду, даже за фантазию. Одного существования всегда было мало ему; он всегда хотел большего. Может быть, по одной только силе своих желаний он и счел себя тогда человеком, которому более разрешено, чем другому.

And if only fate would have sent him repentance--burning repentance that would have torn his heart and robbed him of sleep, that repentance, the awful agony of which brings visions of hanging or drowning! Oh, he would have been glad of it! Tears and agonies would at least have been life. But he did not repent of his crime.

И хотя бы судьба послала ему раскаяние - жгучее раскаяние, разбивающее сердце, отгоняющее сон, такое раскаяние, от ужасных мук которого мерещится петля и омут! О, он бы обрадовался ему! Муки и слезы - ведь это тоже жизнь. Но он не раскаивался в своем преступлении.

At least he might have found relief in raging at his stupidity, as he had raged at the grotesque blunders that had brought him to prison. But now in prison, in freedom, he thought over and criticised all his actions again and by no means found them so blundering and so grotesque as they had seemed at the fatal time.

По крайней мере, он мог бы злиться на свою глупость, как и злился он прежде на безобразные и глупейшие действия свои, которые довели его до острога. Но теперь, уже в остроге, на свободе, он вновь обсудил и обдумал все прежние свои поступки и совсем не нашел их так глупыми и безобразными, как казались они ему в то роковое время, прежде.

“In what way,” he asked himself, “was my theory stupider than others that have swarmed and clashed from the beginning of the world? One has only to look at the thing quite independently, broadly, and uninfluenced by commonplace ideas, and my idea will by no means seem so... strange. Oh, sceptics and halfpenny philosophers, why do you halt half-way!

"Чем, чем, - думал он, - моя мысль была глупее других мыслей и теорий, роящихся и сталкивающихся одна с другой на свете, с тех пор как этот свет стоит? Стоит только посмотреть на дело совершенно независимым, широким и избавленным от обыденных влияний взглядом, и тогда, конечно, моя мысль окажется вовсе не так... странною. О отрицатели и мудрецы в пятачок серебра, зачем вы останавливаетесь на полдороге!

“Why does my action strike them as so horrible?” he said to himself. “Is it because it was a crime? What is meant by crime? My conscience is at rest. Of course, it was a legal crime, of course, the letter of the law was broken and blood was shed. Well, punish me for the letter of the law... and that’s enough. Of course, in that case many of the benefactors of mankind who snatched power for themselves instead of inheriting it ought to have been punished at their first steps. But those men succeeded and so they were right, and I didn’t, and so I had no right to have taken that step.”

Ну чем мой поступок кажется им так безобразен? - говорил он себе. - Тем, что он - злодеяние? Что значит слово "злодеяние"? Совесть моя спокойна. Конечно, сделано уголовное преступление; конечно, нарушена буква закона и пролита кровь, ну и возьмите за букву закона мою голову... и довольно! Конечно, в таком случае даже многие благодетели человечества, не наследовавшие власти, а сами ее захватившие, должны бы были быть казнены при самых первых своих шагах. Но те люди вынесли свои шаги, и потому они правы, а я не вынес и, стало быть, я не имел права разрешить себе этот шаг".

It was only in that that he recognised his criminality, only in the fact that he had been unsuccessful and had confessed it.

Вот в чем одном признавал он свое преступление: только в том, что не вынес его и сделал явку с повинною.

He suffered too from the question: why had he not killed himself? Why had he stood looking at the river and preferred to confess? Was the desire to live so strong and was it so hard to overcome it? Had not Svidrigaïlov overcome it, although he was afraid of death?

Он страдал тоже от мысли: зачем он тогда себя не убил? Зачем он стоял тогда над рекой и предпочел явку с повинною? Неужели такая сила в этом желании жить и так трудно одолеть его? Одолел же Свидригайлов, боявшийся смерти?

In misery he asked himself this question, and could not understand that, at the very time he had been standing looking into the river, he had perhaps been dimly conscious of the fundamental falsity in himself and his convictions. He didn’t understand that that consciousness might be the promise of a future crisis, of a new view of life and of his future resurrection.

Он с мучением задавал себе этот вопрос и не мог понять, что уж и тогда когда стоял над рекой, может быть, предчувствовал в себе и в убеждениях своих глубокую ложь. Он не понимал, что это предчувствие могло быть предвестником будущего перелома в жизни его, будущего воскресения его, будущего нового взгляда на жизнь.

He preferred to attribute it to the dead weight of instinct which he could not step over, again through weakness and meanness. He looked at his fellow prisoners and was amazed to see how they all loved life and prized it. It seemed to him that they loved and valued life more in prison than in freedom. What terrible agonies and privations some of them, the tramps for instance, had endured! Could they care so much for a ray of sunshine, for the primeval forest, the cold spring hidden away in some unseen spot, which the tramp had marked three years before, and longed to see again, as he might to see his sweetheart, dreaming of the green grass round it and the bird singing in the bush? As he went on he saw still more inexplicable examples.

Он скорее допускал тут одну только тупую тягость инстинкта, которую не ему было порвать и через которую он опять-таки был не в силах перешагнуть (за слабостию и ничтожностию). Он смотрел на каторжных товарищей своих и удивлялся: как тоже все они любили жизнь, как они дорожили ею! Именно ему показалось, что в остроге ее еще более любят и ценят, и более дорожат ею, чем на свободе. Каких страшных мук и истязаний не перенесли иные из них, например бродяги! Неужели уж столько может для них значить один какой-нибудь луч солнца, дремучий лес, где-нибудь в неведомой глуши холодный ключ, отмеченный еще с третьего года и о свидании с которым бродяга мечтает, как о свидании с любовницей, видит его во сне, зеленую травку кругом его, поющую птичку в кусте? Всматриваясь дальше, он видел примеры, еще более необъяснимые.

In prison, of course, there was a great deal he did not see and did not want to see; he lived as it were with downcast eyes. It was loathsome and unbearable for him to look. But in the end there was much that surprised him and he began, as it were involuntarily, to notice much that he had not suspected before. What surprised him most of all was the terrible impossible gulf that lay between him and all the rest. They seemed to be a different species, and he looked at them and they at him with distrust and hostility. He felt and knew the reasons of his isolation, but he would never have admitted till then that those reasons were so deep and strong. There were some Polish exiles, political prisoners, among them. They simply looked down upon all the rest as ignorant churls; but Raskolnikov could not look upon them like that. He saw that these ignorant men were in many respects far wiser than the Poles. There were some Russians who were just as contemptuous, a former officer and two seminarists. Raskolnikov saw their mistake as clearly. He was disliked and avoided by everyone; they even began to hate him at last--why, he could not tell. Men who had been far more guilty despised and laughed at his crime.

В остроге, в окружающей его среде, он, конечно, многого не замечал, да и не хотел совсем замечать. Он жил, как-то опустив глаза: ему омерзительно и невыносимо было смотреть. Но под конец многое стало удивлять его, и он, как-то поневоле, стал замечать то, чего прежде и не подозревал. Вообще же и наиболее стала удивлять его та страшная, та непроходимая пропасть, которая лежала между ним и всем этим людом. Казалось, он и они были разных наций. Он и они смотрели друг на друга недоверчиво и неприязненно. Он знал и понимал общие причины такого разъединения; но никогда не допускал он прежде, чтоб эти причины были на самом деле так глубоки и сильны. В остроге были тоже ссыльные поляки, политические преступники. Те просто считали весь этот люд за невежд и холопов и презирали их свысока; но Раскольников не мог так смотреть: он ясно видел, что эти невежды во многом гораздо умнее этих самых поляков. Были тут и русские, тоже слишком презиравшие этот народ, - один бывший офицер и два семинариста; Раскольников ясно замечал и их ошибку. Его же самого не любили и избегали все. Его даже стали под конец ненавидеть - почему? Он не знал того. Презирали его, смеялись над ним, смеялись над его преступлением те, которые были гораздо его преступнее.

“You’re a gentleman,” they used to say. “You shouldn’t hack about with an axe; that’s not a gentleman’s work.”

- Ты барин! - говорили ему. - Тебе ли было с топором ходить; не барское вовсе дело.

The second week in Lent, his turn came to take the sacrament with his gang. He went to church and prayed with the others. A quarrel broke out one day, he did not know how. All fell on him at once in a fury.

На второй неделе великого поста пришла ему очередь говеть вместе с своей казармой. Он ходил в церковь молиться вместе с другими. Из-за чего, он и сам не знал того, - произошла однажды ссора; все разом напали на него с остервенением.

“You’re an infidel! You don’t believe in God,” they shouted. “You ought to be killed.”

- Ты безбожник! Ты в бога не веруешь! - кричали ему. - Убить тебя надо.

He had never talked to them about God nor his belief, but they wanted to kill him as an infidel. He said nothing. One of the prisoners rushed at him in a perfect frenzy. Raskolnikov awaited him calmly and silently; his eyebrows did not quiver, his face did not flinch. The guard succeeded in intervening between him and his assailant, or there would have been bloodshed.

Он никогда не говорил с ними о боге и о вере, но они хотели убить его, как безбожника; он молчал и не возражал им. Один каторжный бросился было на него в решительном исступлении; Раскольников ожидал его спокойно и молча: бровь его не шевельнулась, ни одна черта его лица не дрогнула. Конвойный успел вовремя стать между ним и убийцей - не то пролилась бы кровь.

There was another question he could not decide: why were they all so fond of Sonia? She did not try to win their favour; she rarely met them, sometimes only she came to see him at work for a moment. And yet everybody knew her, they knew that she had come out to follow him, knew how and where she lived. She never gave them money, did them no particular services. Only once at Christmas she sent them all presents of pies and rolls. But by degrees closer relations sprang up between them and Sonia. She would write and post letters for them to their relations. Relations of the prisoners who visited the town, at their instructions, left with Sonia presents and money for them. Their wives and sweethearts knew her and used to visit her. And when she visited Raskolnikov at work, or met a party of the prisoners on the road, they all took off their hats to her. “Little mother Sofya Semyonovna, you are our dear, good little mother,” coarse branded criminals said to that frail little creature. She would smile and bow to them and everyone was delighted when she smiled. They even admired her gait and turned round to watch her walking; they admired her too for being so little, and, in fact, did not know what to admire her most for. They even came to her for help in their illnesses.

Неразрешим был для него еще один вопрос: почему все они так полюбили Соню? Она у них не заискивала; встречали они ее редко, иногда только на работах, когда она приходила на одну минутку, чтобы повидать его. А между тем все уже знали ее, знали и то, что она за ним последовала, знали, как она живет, где живет. Денег она им не давала, особенных услуг не оказывала. Раз только, на рождестве, принесла она на весь острог подаяние: пирогов и калачей. Но мало-помалу между ними и Соней завязались некоторые более близкие отношения: она писала им письма к их родным и отправляла их на почту. Их родственники и родственницы, приезжавшие в город, оставляли, по указанию их, в руках Сони вещи для них и даже деньги. Жены их и любовницы знали ее и ходили к ней. И когда она являлась на работах, приходя к Раскольникову, или встречалась с партией арестантов, идущих на работы, - все снимали шапки, все кланялись: "Матушка, Софья Семеновна, мать ты наша, нежная, болезная!" - говорили эти грубые, клейменые каторжные этому маленькому и худенькому созданию. Она улыбалась и откланивалась, и все они любили, когда она им улыбалась. Они любили даже ее походку, оборачивались посмотреть ей вслед, как она идет, и хвалили ее; хвалили ее даже за то, что она такая маленькая, даже уж не знали, за что похвалить. К ней даже ходили лечиться.

He was in the hospital from the middle of Lent till after Easter. When he was better, he remembered the dreams he had had while he was feverish and delirious. He dreamt that the whole world was condemned to a terrible new strange plague that had come to Europe from the depths of Asia. All were to be destroyed except a very few chosen. Some new sorts of microbes were attacking the bodies of men, but these microbes were endowed with intelligence and will. Men attacked by them became at once mad and furious. But never had men considered themselves so intellectual and so completely in possession of the truth as these sufferers, never had they considered their decisions, their scientific conclusions, their moral convictions so infallible. Whole villages, whole towns and peoples went mad from the infection. All were excited and did not understand one another. Each thought that he alone had the truth and was wretched looking at the others, beat himself on the breast, wept, and wrung his hands. They did not know how to judge and could not agree what to consider evil and what good; they did not know whom to blame, whom to justify. Men killed each other in a sort of senseless spite. They gathered together in armies against one another, but even on the march the armies would begin attacking each other, the ranks would be broken and the soldiers would fall on each other, stabbing and cutting, biting and devouring each other. The alarm bell was ringing all day long in the towns; men rushed together, but why they were summoned and who was summoning them no one knew. The most ordinary trades were abandoned, because everyone proposed his own ideas, his own improvements, and they could not agree. The land too was abandoned. Men met in groups, agreed on something, swore to keep together, but at once began on something quite different from what they had proposed. They accused one another, fought and killed each other. There were conflagrations and famine. All men and all things were involved in destruction. The plague spread and moved further and further. Only a few men could be saved in the whole world. They were a pure chosen people, destined to found a new race and a new life, to renew and purify the earth, but no one had seen these men, no one had heard their words and their voices.

Он пролежал в больнице весь конец поста и Святую. Уже выздоравливая, он припомнил свои сны, когда еще лежал в жару и в бреду. Ему грезилось в болезни, будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной моровой язве, идущей из глубины Азии на Европу. Все должны были погибнуть, кроме некоторых, весьма немногих, избранных. Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать. Люди убивали друг друга в какой-то бессмысленной злобе. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололись и резались, кусали и ели друг друга. В городах целый день били в набат: созывали всех, но кто и для чего зовет, никто не знал того, а все были в тревоге. Оставили самые обыкновенные ремесла, потому что всякий предлагал свои мысли, свои поправки, и не могли согласиться; остановилось земледелие. Кое-где люди сбегались в кучи, соглашались вместе на что-нибудь, клялись не расставаться, - но тотчас же начинали что-нибудь совершенно другое, чем сейчас же сами предполагали, начинали обвинять друг друга, дрались и резались. Начались пожары, начался голод. Все и все погибало. Язва росла и подвигалась дальше и дальше. Спастись во всем мире могли только несколько человек, это были чистые и избранные, предназначенные начать новый род людей и новую жизнь, обновить и очистить землю, но никто и нигде не видал этих людей, никто не слыхал их слова и голоса.

Raskolnikov was worried that this senseless dream haunted his memory so miserably, the impression of this feverish delirium persisted so long. The second week after Easter had come. There were warm bright spring days; in the prison ward the grating windows under which the sentinel paced were opened. Sonia had only been able to visit him twice during his illness; each time she had to obtain permission, and it was difficult. But she often used to come to the hospital yard, especially in the evening, sometimes only to stand a minute and look up at the windows of the ward. One evening, when he was almost well again, Raskolnikov fell asleep. On waking up he chanced to go to the window, and at once saw Sonia in the distance at the hospital gate. She seemed to be waiting for someone. Something stabbed him to the heart at that minute. He shuddered and moved away from the window. Next day Sonia did not come, nor the day after; he noticed that he was expecting her uneasily. At last he was discharged. On reaching the prison he learnt from the convicts that Sofya Semyonovna was lying ill at home and was unable to go out.

Раскольникова мучило то, что этот бессмысленный бред так грустно и так мучительно отзывается в его воспоминаниях, что так долго не проходит впечатление этих горячешных грез. Шла уже вторая неделя после Святой; стояли теплые, ясные, весенние дни; в арестантской палате отворили окна (решетчатые, под которыми ходил часовой). Соня, во все время болезни его, могла только два раза его навестить в палате; каждый раз надо было испрашивать разрешения, а это было трудно. Но она часто приходила на госпитальный двор, под окна, особенно под вечер, а иногда так только, чтобы постоять на дворе минутку и хоть издали посмотреть на окна палаты. Однажды, под вечер, уже совсем почти выздоровевший Раскольников заснул; проснувшись, он нечаянно подошел к окну и вдруг увидел вдали, у госпитальных ворот, Соню. Она стояла и как бы чего-то ждала. Что-то как бы пронзило в ту минуту его сердце; он вздрогнул и поскорее отошел от окна. В следующий день Соня не приходила, на третий день тоже; он заметил, что ждет ее с беспокойством. Наконец его выписали. Придя в острог, он узнал от арестантов, что Софья Семеновна заболела, лежит дома и никуда не выходит.

He was very uneasy and sent to inquire after her; he soon learnt that her illness was not dangerous. Hearing that he was anxious about her, Sonia sent him a pencilled note, telling him that she was much better, that she had a slight cold and that she would soon, very soon come and see him at his work. His heart throbbed painfully as he read it.

Он был очень беспокоен, посылал о ней справляться. Скоро узнал он, что болезнь ее не опасна. Узнав в свою очередь, что он об ней так тоскует и заботится, Соня прислала ему записку, написанную карандашом, и уведомляла его, что ей гораздо легче, что у ней пустая, легкая простуда и что она скоро, очень скоро, придет повидаться с ним на работу. Когда он читал эту записку, сердце его сильно и больно билось.

Again it was a warm bright day. Early in the morning, at six o’clock, he went off to work on the river bank, where they used to pound alabaster and where there was a kiln for baking it in a shed. There were only three of them sent. One of the convicts went with the guard to the fortress to fetch a tool; the other began getting the wood ready and laying it in the kiln. Raskolnikov came out of the shed on to the river bank, sat down on a heap of logs by the shed and began gazing at the wide deserted river. From the high bank a broad landscape opened before him, the sound of singing floated faintly audible from the other bank. In the vast steppe, bathed in sunshine, he could just see, like black specks, the nomads’ tents. There there was freedom, there other men were living, utterly unlike those here; there time itself seemed to stand still, as though the age of Abraham and his flocks had not passed. Raskolnikov sat gazing, his thoughts passed into day-dreams, into contemplation; he thought of nothing, but a vague restlessness excited and troubled him. Suddenly he found Sonia beside him; she had come up noiselessly and sat down at his side. It was still quite early; the morning chill was still keen. She wore her poor old burnous and the green shawl; her face still showed signs of illness, it was thinner and paler. She gave him a joyful smile of welcome, but held out her hand with her usual timidity. She was always timid of holding out her hand to him and sometimes did not offer it at all, as though afraid he would repel it. He always took her hand as though with repugnance, always seemed vexed to meet her and was sometimes obstinately silent throughout her visit. Sometimes she trembled before him and went away deeply grieved. But now their hands did not part. He stole a rapid glance at her and dropped his eyes on the ground without speaking. They were alone, no one had seen them. The guard had turned away for the time.

День опять был ясный и теплый. Ранним утром, часов в шесть, он отправился на работу, на берег реки, где в сарае устроена была обжигательная печь для алебастра и где толкли его. Отправилось туда всего три работника. Один из арестантов взял конвойного и пошел с ним в крепость за каким-то инструментом; другой стал изготовлять дрова и накладывать в печь. Раскольников вышел из сарая на самый берег, сел на складенные у сарая бревна и стал глядеть на широкую и пустынную реку. С высокого берега открывалась широкая окрестность. С дальнего другого берега чуть слышно доносилась песня. Там, в облитой солнцем необозримой степи, чуть приметными точками чернелись кочевые юрты. Там была свобода и жили другие люди, совсем не похожие на здешних, там как бы самое время остановилось, точно не прошли еще века Авраама и стад его. Раскольников сидел, смотрел неподвижно, не отрываясь; мысль его переходила в грезы, в созерцание; он ни о чем не думал, но какая-то тоска волновала его и мучила. Вдруг подле него очутилась Соня. Она подошла едва слышно и села с ним рядом. Было еще очень рано, утренний холодок еще не смягчился. На ней был ее бедный, старый бурнус и зеленый платок. Лицо ее еще носило признаки болезни, похудело, побледнело, осунулось. Она приветливо и радостно улыбнулась ему, но, по обыкновению, робко протянула ему свою руку. Она всегда протягивала ему свою руку робко, иногда даже не подавала совсем, как бы боялась, что он оттолкнет ее. Он всегда как бы с отвращением брал ее руку, всегда точно с досадой встречал ее, иногда упорно молчал во все время ее посещения. Случалось, что она трепетала его и уходила в глубокой скорби. Но теперь их руки не разнимались; он мельком и быстро взглянул на нее, ничего не выговорил и опустил свои глаза в землю. Они были одни, их никто не видел. Конвойный на ту пору отворотился.

How it happened he did not know. But all at once something seemed to seize him and fling him at her feet. He wept and threw his arms round her knees. For the first instant she was terribly frightened and she turned pale. She jumped up and looked at him trembling. But at the same moment she understood, and a light of infinite happiness came into her eyes. She knew and had no doubt that he loved her beyond everything and that at last the moment had come....

Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к ее ногам. Он плакал и обнимал ее колени. В первое мгновение она ужасно испугалась, и все лицо ее помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она все поняла. В глазах ее засветилось бесконечное счастье; она поняла, и для нее уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит ее и что настала же, наконец, эта минута...

They wanted to speak, but could not; tears stood in their eyes. They were both pale and thin; but those sick pale faces were bright with the dawn of a new future, of a full resurrection into a new life. They were renewed by love; the heart of each held infinite sources of life for the heart of the other.

Они хотели было говорить, но не могли. Слезы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновленного будущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого.

They resolved to wait and be patient. They had another seven years to wait, and what terrible suffering and what infinite happiness before them! But he had risen again and he knew it and felt it in all his being, while she--she only lived in his life.

Они положили ждать и терпеть. Им оставалось еще семь лет; а до тех пор столько нестерпимой муки и столько бесконечного счастия! Но он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем обновившимся существом своим, а она - она ведь и жила только одною его жизнью!

On the evening of the same day, when the barracks were locked, Raskolnikov lay on his plank bed and thought of her. He had even fancied that day that all the convicts who had been his enemies looked at him differently; he had even entered into talk with them and they answered him in a friendly way. He remembered that now, and thought it was bound to be so. Wasn’t everything now bound to be changed?

Вечером того же дня, когда уже заперли казармы, Раскольников лежал на нарах и думал о ней. В этот день ему даже показалось, что как будто все каторжные, бывшие враги его, уже глядели на него иначе. Он даже сам заговаривал с ними, и ему отвечали ласково. Он припомнил теперь это, но ведь так и должно было быть: разве не должно теперь все измениться?

He thought of her. He remembered how continually he had tormented her and wounded her heart. He remembered her pale and thin little face. But these recollections scarcely troubled him now; he knew with what infinite love he would now repay all her sufferings. And what were all, all the agonies of the past! Everything, even his crime, his sentence and imprisonment, seemed to him now in the first rush of feeling an external, strange fact with which he had no concern. But he could not think for long together of anything that evening, and he could not have analysed anything consciously; he was simply feeling. Life had stepped into the place of theory and something quite different would work itself out in his mind.

Он думал об ней. Он вспомнил, как он постоянно ее мучил и терзал ее сердце; вспомнил ее бедное, худенькое личико, но его почти и не мучили теперь эти воспоминания: он знал, какою бесконечною любовью искупит он теперь все ее страдания. Да и что такое эти все, все муки прошлого! Все, даже преступление его, даже приговор и ссылка, казались ему теперь, в первом порыве, каким-то внешним, странным, как бы даже и не с ним случившимся фактом. Он, впрочем, не мог в этот вечер долго и постоянно о чем-нибудь думать, сосредоточиться на чем-нибудь мыслью; да он ничего бы и не разрешил теперь сознательно; он только чувствовал. Вместо диалектики наступила жизнь, и в сознании должно было выработаться что-то совершенно другое.

Under his pillow lay the New Testament. He took it up mechanically. The book belonged to Sonia; it was the one from which she had read the raising of Lazarus to him. At first he was afraid that she would worry him about religion, would talk about the gospel and pester him with books. But to his great surprise she had not once approached the subject and had not even offered him the Testament. He had asked her for it himself not long before his illness and she brought him the book without a word. Till now he had not opened it.

Под подушкой его лежало Евангелие. Он взял его машинально. Эта книга принадлежала ей, была та самая, из которой она читала ему о воскресении Лазаря. В начале каторги он думал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия. Он сам попросил его у ней незадолго до своей болезни, и она молча принесла ему книгу. До сих пор он ее и не раскрывал.

He did not open it now, but one thought passed through his mind: “Can her convictions not be mine now? Her feelings, her aspirations at least....”

Он не раскрыл ее и теперь, но одна мысль промелькнула в нем: "Разве могут ее убеждения не быть теперь и моими убеждениями? Ее чувства, ее стремления, по крайней мере..."

She too had been greatly agitated that day, and at night she was taken ill again. But she was so happy--and so unexpectedly happy--that she was almost frightened of her happiness. Seven years, only seven years! At the beginning of their happiness at some moments they were both ready to look on those seven years as though they were seven days. He did not know that the new life would not be given him for nothing, that he would have to pay dearly for it, that it would cost him great striving, great suffering.

Она тоже весь этот день была в волнении, а в ночь даже опять захворала. Но она была до того счастлива, что почти испугалась своего счастия. Семь лет, только семь лет! В начале своего счастия, в иные мгновения, они оба готовы были смотреть на эти семь лет, как на семь дней. Он даже и не знал того, что новая жизнь не даром же ему достается, что ее надо еще дорого купить, заплатить за нее великим, будущим подвигом...

But that is the beginning of a new story--the story of the gradual renewal of a man, the story of his gradual regeneration, of his passing from one world into another, of his initiation into a new unknown life. That might be the subject of a new story, but our present story is ended.

Но тут уж начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новою, доселе совершенно неведомою действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, - но теперешний рассказ наш окончен. 1866