Three days after my arrival I was ordered to go to work. The impression left upon me to this day is still very clear, although there was nothing very striking in it, unless one considers that my position was in itself extraordinary. The first sensations count for a good deal, and I as yet looked upon everything with curiosity. My first three days were certainly the most painful of all my terms of imprisonment.
Три дня спустя по прибытии моем в острог мне велено было выходить на работу. Очень памятен мне этот первый день работы, хотя в продолжение его не случилось со мной ничего очень необыкновенного, по крайней мере взяв в соображение все и без того необыкновенное в моем положении. Но это было тоже одно из первых впечатлений, а я еще продолжал ко всему жадно присматриваться. Все эти три первые дня я провел в самых тяжелых ощущениях.
My wandering is at an end, I said to myself every moment. I am now in the convict prison, my resting-place for many years. Here is where I am to live. I come here full of grief, who knows that when I leave it I shall not do so with regret? I said this to myself as one touches a wound, the better to feel its pain. The idea that I might regret my stay was terrible to me. Already I felt to what an intolerable degree man is a creature of habit, but this was a matter of the future. The present, meanwhile, was terrible enough.
«Вот конец моего странствования: я в остроге! — повторял я себе поминутно, — вот пристань моя на многие, долгие годы, мой угол, в который я вступаю с таким недоверчивым, с таким болезненным ощущением... А кто знает? Может быть, — когда, через много лет, придется оставить его, — еще пожалею о нем!..» — прибавлял я не без примеси того злорадного ощущения, которое доходит иногда до потребности нарочно бередить свою рану, точно желая полюбоваться своей болью, точно в сознании всей великости несчастия есть действительно наслаждение. Мысль со временем пожалеть об этом угле — меня самого поражала ужасом: я и тогда уже предчувствовал, до какой чудовищной степени приживчив человек. Но это еще было впереди, а покамест теперь кругом меня всё было враждебно и — страшно... хоть не всё, но, разумеется, так мне казалось.
The wild curiosity with which my convict companions examined me, their harshness towards a former nobleman now entering into their corporation, a harshness which sometimes took the form of hatred--all this tormented me to such a degree that I felt obliged of my own accord to go to work in order to measure at one stroke the whole extent of my misfortune, that I might at once begin to live like the others, and fall with them into the same abyss.
Это дикое любопытство, с которым оглядывали меня мои новые товарищи-каторжники, усиленная их суровость с новичком из дворян, вдруг появившимся в их корпорации, суровость, иногда доходившая чуть не до ненависти, — всё это до того измучило меня, что я сам желал уж поскорее работы, чтоб только поскорее узнать и изведать всё мое бедствие разом, чтоб начать жить, как и все они, чтоб войти со всеми поскорее в одну колею.
But convicts differ, and I had not yet disentangled from the general hostility the sympathy here and there manifested towards me.
Разумеется, я тогда многого не замечал и не подозревал, что у меня было под самым носом: между враждебным я еще не угадывал отрадного.
After a time the affability and good-will shown to me by certain convicts gave me a little courage, and restored my spirits. Most friendly among them was Akim Akimitch. I soon noticed some kind, good-natured faces in the dark and hateful crowd. Bad people are to be found everywhere, but even among the worst there may be something good, I began to think, by way of consolation. Who knows? These persons are perhaps not worse than others who are free. While making these reflections I felt some doubts, and, nevertheless, how much I was in the right!
Впрочем, несколько приветливых, ласковых лиц, которых я встретил даже в эти три дня, покамест сильно меня ободрили. Всех ласковее и приветливее со мной был Аким Акимыч. Между угрюмыми и ненавистливыми лицами остальных каторжных я не мог не заметить тоже несколько добрых и веселых. «Везде есть люди дурные, а между дурными и хорошие, — спешил я подумать себе в утешение, — кто знает? Эти люди, может быть, вовсе не до такой степени хуже тех, остальных, которые остались там, за острогом». Я думал это и сам качал головою на свою мысль, а между тем — боже мой! — если б я только знал тогда, до какой степени и эта мысль была правдой!
The convict Suchiloff, for example; a man whose acquaintance I did not make until long afterwards, although he was near me during nearly the whole period of my confinement. Whenever I speak of the convicts who are not worse than other men, my thoughts turn involuntarily to him. He acted as my servant, together with another prisoner named Osip, whom Akim Akimitch had recommended to me immediately after my arrival. For thirty kopecks a month this man agreed to cook me a separate dinner, in case I should not be able to put up with the ordinary prison fare, and should be able to pay for my own food. Osip was one of the four cooks chosen by the prisoners in our two kitchens. I may observe that they were at liberty to refuse these duties, and give them up whenever they might think fit. The cooks were men from whom hard labour was not expected. They had to bake bread and prepare the cabbage soup. They were called “cook-maids,” not from contempt, for the men chosen were always the most intelligent, but merely in fun. The name given to them did not annoy them.
Вот, например, тут был один человек, которого только через много-много лет я узнал вполне, а между тем он был со мной и постоянно около меня почти во всё время каторги. Это был арестант Сушилов. Как только заговорил я теперь о каторжниках, которые были не хуже других, то тотчас же невольно вспомнил о нем. Он мне прислуживал. У меня тоже был и другой прислужник. Аким Акимыч еще с самого начала, с первых дней, рекомендовал мне одного из арестантов — Осипа, говоря, что за тридцать копеек в месяц он будет мне стряпать ежедневно особое кушанье, если мне уж так противно казенное и если я имею средства завести свое. Осип был один из четырех поваров, назначаемых арестантами по выбору в наши две кухни, хотя, впрочем, оставлялось вполне и на их волю принять или не принять такой выбор; а приняв, можно было хоть завтра же опять отказаться. Повара уж так и не ходили на работу, и вся должность их состояла в печении хлеба и варке щей. Звали их у нас не поварами, а стряпками (в женском роде), впрочем, не из презрения к ним, тем более что на кухню выбирался народ толковый и по возможности честный, а так, из милой шутки, чем наши повара нисколько не обижались.
For many years past Osip had been constantly selected as “cook-maid.” He never refused the duty except when he was out of sorts, or when he saw an opportunity of getting spirits into the barracks. Although he had been sent to the convict prison as a smuggler, he was remarkably honest and good-tempered (I have spoken of him before); at the same time he was a dreadful coward, and feared the rod above all things. Of a peaceful, patient disposition, affable with everybody, he never got into quarrels; but he could never resist the temptation of bringing spirits in, notwithstanding his cowardice, and simply from his love of smuggling. Like all the other cooks he dealt in spirits, but on a much less extensive scale than Gazin, because he was afraid of running the same risks. I always lived on good terms with Osip. To have a separate table it was not necessary to be very rich; it cost me only one rouble a month apart from the bread, which was given to us. Sometimes when I was very hungry I made up my mind to eat the cabbage soup, in spite of the disgust with which it generally filled me. After a time this disgust entirely disappeared. I generally bought one pound of meat a day, which cost me two kopecks--[5 kopecks = 2 pence.]
Осипа почти всегда выбирали, и почти несколько лет сряду он постоянно был стряпкой и отказывался иногда только на время, когда его уж очень забирала тоска, а вместе с тем и охота проносить вино. Он был редкой честности и кротости человек, хотя и пришел за контрабанду. Это был тот самый контрабандист, высокий, здоровый малый, о котором уже я упоминал; трус до всего, особенно до розог, смирный, безответный, ласковый со всеми, ни с кем никогда не поссорившийся, но который не мог не проносить вина, несмотря на всю свою трусость, по страсти к контрабанде. Он вместе с другими поварами торговал тоже вином, хотя, конечно, не в таком размере, как, например, Газин, потому что не имел смелости на многое рискнуть. С этим Осипом я всегда жил очень ладно. Что же касается до средств иметь свое кушанье, то их надо было слишком немного. Я не ошибусь, если скажу, что в месяц у меня выходило на мое прокормление всего рубль серебром, разумеется кроме хлеба, который был казенный, и иногда щей, если уж я был очень голоден, несмотря на мое к ним отвращение, которое, впрочем, почти совсем прошло впоследствии. Обыкновенно я покупал кусок говядины, по фунту на день. А зимой говядина у нас стоила грош.
The old soldiers, who watched over the internal discipline of the barracks, were ready, good-naturedly, to go every day to the market to make purchases for the convicts. For this they received no pay, except from time to time a trifling present. They did it for the sake of their peace; their life in the convict prison would have been a perpetual torment had they refused. They used to bring in tobacco, tea, meat--everything, in short, that was desired, always excepting spirits.
За говядиной ходил на базар кто-нибудь из инвалидов, которых у нас было по одному в каждой казарме, для надсмотра за порядком, и которые сами, добровольно, взяли себе в обязанность ежедневно ходить на базар за покупками для арестантов и не брали за это почти никакой платы, так разве пустяки какие-нибудь. Делали они это для собственного спокойствия, иначе им невозможно бы было в остроге ужиться. Таким образом, они проносили табак, кирпичный чай, говядину, калачи и проч. и проч., кроме только разве одного вина. Об вине их не просили, хотя иногда и потчевали.
For many years Osip prepared for me every day a piece of roast meat. How he managed to get it cooked was a secret. What was strangest in the matter was, that during all this time I scarcely exchanged two words with him. I tried many times to make him talk, but he was incapable of keeping up a conversation. He would only smile and answer my questions by “yes” or “no.” He was a Hercules, but he had no more intelligence than a child of seven.
Осип стряпал мне несколько лет сряду всё один и тот же кусок зажаренной говядины. Уж как он был зажарен — это другой вопрос, да не в том было и дело. Замечательно, что с Осипом я в несколько лет почти не сказал двух слов. Много раз начинал заговаривать с ним, но он как-то был неспособен поддерживать разговор: улыбнется, бывало, или ответит да или нет, да и только. Даже странно было смотреть на этого Геркулеса семи лет от роду.
Suchiloff was also one of those who helped me. I had never asked him to do so, he attached himself to me on his own account, and I scarcely remember when he began to do so. His principal duty consisted in washing my linen. For this purpose there was a basin in the middle of the court-yard, round which the convicts washed their clothes in prison buckets.
Но, кроме Осипа, из людей, мне помогавших, был и Сушилов. Я не призывал его и не искал его. Он как-то сам нашел меня и прикомандировался ко мне; даже не помню, когда и как это сделалось. Он стал на меня стирать. За казармами для этого нарочно была устроена большая помойная яма.
Suchiloff had found means for rendering me a number of little services. He boiled my tea-urn, ran right and left to perform various commissions for me, got me all kinds of things, mended my clothes, and greased my boots four times a month. He did all this in a zealous manner, with a business-like air, as if he felt all the weight of the duties he was performing. He seemed quite to have joined his fate to mine, and occupied himself with all my affairs. He never said: “You have so many shirts, or your waistcoat is torn;” but, “We have so many shirts, and our waistcoat is torn.” I had somehow inspired him with admiration, and I really believe that I had become his sole care in life. As he knew no trade whatever his only source of income was from me, and it must be understood that I paid him very little; but he was always pleased, whatever he might receive. He would have been without means had he not been a servant of mine, and he gave me the preference because I was more affable than the others, and, above all, more equitable in money matters. He was one of those beings who never get rich, and never know how to manage their affairs; one of those in the prison who were hired by the gamblers to watch all night in the ante-chamber, listening for the least noise that might announce the arrival of the Major. If there was a night visit they received nothing, indeed their back paid for their want of attention. One thing which marks this kind of men is their entire absence of individuality, which they seem entirely to have lost.
Над этой-то ямой, в казенных корытах, и мылось арестантское белье. Кроме того, Сушилов сам изобретал тысячи различных обязанностей, чтоб мне угодить: наставлял мой чайник, бегал по разным поручениям, отыскивал что-нибудь для меня, носил мою куртку в починку, смазывал мне сапоги раза четыре в месяц; всё это делал усердно, суетливо, как будто бог знает какие на нем лежали обязанности, — одним словом, совершенно связал свою судьбу с моею и взял все мои дела на себя. Он никогда не говорил, например: «У вас столько рубах, у вас куртка разорвана» и проч., а всегда: «У нас теперь столько-то рубах, у нас куртка разорвана». Он так и смотрел мне в глаза и, кажется, принял это за главное назначение всей своей жизни. Ремесла, или, как говорят арестанты, рукомесла, у него не было никакого, и, кажется, только от меня он и добывал копейку. Я платил ему сколько мог, то есть грошами, и он всегда безответно оставался доволен. Он не мог не служить кому-нибудь и, казалось, выбрал меня особенно потому, что я был обходительнее других и честнее на расплату. Был он из тех, которые никогда не могли разбогатеть и поправиться и которые у нас брались сторожить майданы, простаивая по целым ночам в сенях на морозе, прислушиваясь к каждому звуку на дворе на случай плац-майора, и брали за это по пяти копеек серебром чуть не за всю ночь, а в случае просмотра теряли все и отвечали спиной. Я уж об них говорил. Характеристика этих людей — уничтожать свою личность всегда, везде и чуть не перед всеми, а в общих делах разыгрывать даже не второстепенную, а третьестепенную роль. Всё это у них уж так по природе.
Suchiloff was a poor, meek fellow; all the courage seemed to have been beaten out of him, although he had in reality been born meek. For nothing in the world would he have raised his hand against any one in the prison. I always pitied him without knowing why. I could not look at him without feeling the deepest compassion for him. If asked to explain this, I should find it impossible to do so. I could never get him to talk, and he never became animated, except when, to put an end to all attempts at conversation, I gave him something to do, or told him to go somewhere for me. I soon found that he loved to be ordered about. Neither tall nor short, neither ugly nor handsome, neither stupid nor intelligent, neither old nor young, it would be difficult to describe in any definite manner this man, except that his face was slightly pitted with the small-pox, and that he had fair hair. He belonged, as far as I could make out, to the same company as Sirotkin. The prisoners sometimes laughed at him because he had “exchanged.” During the march to Siberia he had exchanged for a red shirt and a silver rouble. It was thought comical that he should have sold himself for such a small sum, to take the name of another prisoner in place of his own, and consequently to accept the other’s sentence. Strange as it may appear it was nevertheless true. This custom, which had become traditional, and still existed at the time I was sent to Siberia, I, at first, refused to believe, but found afterwards that it really existed. This is how the exchange was effected:
Сушилов был очень жалкий малый, вполне безответный и приниженный, даже забитый, хотя его и никто у нас не бил, а так уж, от природы забитый. Мне его всегда было отчего-то жаль. Я даже и взглянуть на него не мог без этого чувства; _а_почему жаль — я бы сам не мог ответить. Разговаривать с ним я тоже не мог; он тоже разговаривать не умел, и видно, что ему это было в большой труд, и он только тогда оживлялся, когда, чтоб кончить разговор, дашь ему что-нибудь сделать, попросишь его сходить, сбегать куда-нибудь. Я даже, наконец, уверился, что доставляю ему этим удовольствие. Он был не высок и не мал ростом, не хорош и не дурен, не глуп и не умен, не молод и не стар, немножко рябоват, отчасти белокур. Слишком определительного об нем никогда ничего нельзя было сказать. Одно только: он, как мне кажется и сколько я мог догадаться, принадлежал к тому же товариществу, как и Сироткин, и принадлежал единственно по своей забитости и безответности. Над ним иногда посмеивались арестанты, главное, за то, что он сменялся дорогою, идя в партии в Сибирь, и сменился за красную рубашку и за рубль серебром. Вот за эту-то ничтожную цену, за которую он себя продал, над ним смеялись арестанты. Смениться — значит перемениться с кем-нибудь именем, а следственно, и участью. Как ни чуден кажется этот факт, а он справедлив, и в мое время он еще существовал между препровождающимися в Сибирь арестантами в полной силе, освященный преданиями и определенный известными формами. Сначала я никак не мог этому поверить, хотя и пришлось наконец поверить очевидности. Это вот каким образом делается.
A company of prisoners started for Siberia. Among them there are exiles of all kinds, some condemned to hard labour, others to labour in the mines, others to simple colonisation. On the way out, no matter at what stage of the journey, in the Government of Perm, for instance, a prisoner wishes to exchange with another man, who--we will say he is named Mikhailoff--has been condemned to hard labour for a capital offence, and does not like the prospect of passing long years without his liberty. He knows, in his cunning, what to do. He looks among his comrades for some simple, weak-minded fellow, whose punishment is less severe, who has been condemned to a few years in the mines, or to hard labour, or has perhaps been simply exiled. At last he finds such a man as Suchiloff, a former serf, sentenced only to become a colonist. The man has made fifteen hundred versts [about one thousand miles] without a kopeck, for the good reason that a Suchiloff is always without money; fatigued, exhausted, he can get nothing to eat beyond the fixed rations, nothing to wear in addition to the convict uniform.
Препровождается, например, в Сибирь партия арестантов. Идут всякие: и в каторгу, и в завод, и на поселенье; идут вместе. Где-нибудь дорогою, ну хоть в Пермской губернии, кто-нибудь из ссыльных пожелает сменяться с другим. Например, какой-нибудь Михайлов, убийца или по другому капитальному преступлению, находит идти на многие годы в каторгу для себя невыгодным. Положим, он малый хитрый, тертый, дело знает; вот он и высматривает кого-нибудь из той же партии попростее, позабитее, побезответнее и которому определено наказание небольшое сравнительно: или в завод на малые годы, или на поселенье, или даже в каторгу, только поменьше сроком. Наконец находит Сушилова. Сушилов из дворовых людей и сослан просто на поселенье. Идет он уже тысячи полторы верст, разумеется без копейки денег, потому что у Сушилова никогда не может быть ни копейки, — идет изнуренный, усталый, на одном казенном продовольстве, без сладкого куска хоть мимоходом, в одной казенной одежде, всем прислуживая за жалкие медные гроши.
Mikhailoff gets into conversation with Suchiloff, they suit one another, and they strike up a friendship. At last at some station Mikhailoff makes his comrade drunk, then he will ask him if he will “exchange.”
Михайлов заговаривает с Сушиловым, сходится, даже дружится и, наконец, на каком-нибудь этапе поит его вином. Наконец, предлагает ему: не хочет ли он сменяться?
“My name is Mikhailoff,” he says to him, “condemned to what is called hard labour, but which, in my own case, will be nothing of the kind, as I am to enter a particular special section. I am classed with the hard-labour men, but in my special division the labour is not so severe.”
Я, дескать, Михайлов, вот так и так, иду в каторгу не каторгу, а в какое-то «особое отделение». Оно хоть и каторга, но особая, получше, стало быть.
Before the special section was abolished, many persons in the official world, even at St. Petersburg, were unaware even of its existence. It was in such a retired corner of one of the most distant regions of Siberia, that it was difficult to know anything about it. It was insignificant, moreover, from the number of persons belonging to it. In my time they numbered altogether only seventy. I have since met men who have served in Siberia, and know the country well, and yet have never heard of the “special section.” In the rules and regulations there are only six lines about this institution. Attached to the convict prison of ---- is a special section reserved for the most dangerous criminals, while the severest labours are being prepared for them. The prisoners themselves knew nothing of this special section. Did it exist temporarily or constantly? Neither Suchiloff nor any of the prisoners being sent out, not Mikhailoff himself could guess the significance of those two words. Mikhailoff, however, had his suspicion as to the true character of this section. He formed his opinion from the gravity of the crime for which he was made to march three or four thousand versts on foot. It was certain that he was not being sent to a place where he would be at his ease. Suchiloff was to be a colonist. What could Mikhailoff desire better than that?
Об особом отделении, во время существования его, даже из начальства-то не все знали, хоть бы, например, и в Петербурге. Это был такой отдельный и особый уголок, в одном из уголков Сибири, и такой немноголюдный (при мне было в нем до семидесяти человек), что трудно было и на след его напасть. Я встречал потом людей, служивших и знающих о Сибири, которые от меня только в первый раз услыхали о существовании «особого отделения». В Своде законов сказано об нем всего строк шесть: «Учреждается при таком-то остроге особое отделение, для самых важных преступников, впредь до открытия в Сибири самых тяжких каторжных работ». Даже сами арестанты этого «отделения» не знали: что оно, навечно или на срок? Сроку не было положено, сказано — впредь до открытия самых тяжких работ, и только; стало быть, «вдоль по каторге». Немудрено, что ни Сушилов, да и никто из партии этого не знал, не исключая и самого сосланного Михайлова, который разве только имел понятие об особом отделении, судя по своему преступлению, слишком тяжкому и за которое уже он прошел тысячи три или четыре. Следственно, не пошлют же его в хорошее место. Сушилов же шел на поселение; чего же лучше?
“Won’t you change?” he asks. Suchiloff is a little drunk, he is a simple-minded man, full of gratitude to the comrade who entertains him, and dare not refuse; he has heard, moreover, from other prisoners, that these exchanges are made, and understands, therefore, that there is nothing extraordinary, unheard-of, in the proposition made to him. An agreement is come to, the cunning Mikhailoff, profiting by Suchiloff’s simplicity, buys his name for a red shirt, and a silver rouble, which are given before witnesses. The next day Suchiloff is sober; but more liquor is given to him. Then he drinks up his own rouble, and after a while the red shirt has the same fate.
«Не хочешь ли сменяться?» Сушилов под хмельком, душа простая, полон благодарности к обласкавшему его Михайлову, и потому не решается отказать. К тому же он слышал уже в партии, что меняться можно, что другие же меняются, следственно, необыкновенного и неслыханного тут нет ничего. Соглашаются. Бессовестный Михайлов, пользуясь необыкновенною простотою Сушилова, покупает у него имя за красную рубашку и за рубль серебром, которые тут же и дает ему при свидетелях. Назавтра Сушилов уже не пьян, но его поят опять, ну, да и плохо отказываться: полученный рубль серебром уже пропит, красная рубашка немного спустя тоже.
“If you don’t like the bargain we made, give me back my money,” says Mikhailoff. But where is Suchiloff to get a rouble? If he does not give it back, the “artel” [i.e., the association--in this case of convicts] will force him to keep his promise. The prisoners are very sensitive on such points: he must keep his promise. The “artel” requires it, and, in case of disobedience, woe to the offender! He will be killed, or at least seriously intimidated. If indeed the “artel” once showed mercy to the men who had broken their word, there would be an end to its existence. If the given word can be recalled, and the bargain put an end to after the stipulated sum has been paid, who would be bound by such an agreement? It is a question of life or death for the “artel.” Accordingly the prisoners are very severe on the point.
Не хочешь, так деньги отдай. А где взять целый рубль серебром Сушилову? А не отдаст, так артель заставит отдать: за этим смотрят в артели строго. К тому же если дал обещание, то исполни, — и на этом артель настоит. Иначе сгрызут. Забьют, пожалуй, или просто убьют, по крайней мере застращают. В самом деле, допусти артель хоть один раз в таком деле поблажку, то и обыкновение смены именами кончится. Коли можно будет отказываться от обещания и нарушать сделанный торг, уже взявши деньги, — кто же будет его потом исполнять? Одним словом — тут артельное, общее дело, а потому и партия к этому делу очень строга.
Suchiloff then finds that it is impossible to go back, that nothing can save him, and he accordingly agrees to all that is demanded of him. The bargain is then made known to all the convoy, and if denunciations are feared, the men looked upon as suspicious are entertained. What, moreover, does it matter to the others whether Mikhailoff or Suchiloff goes to the devil? They have had gratuitous drinks, they have been feasted for nothing, and the secret is kept by all.
Наконец Сушилов видит, что уж не отмолишься, и решается вполне согласиться. Объявляется всей партии; ну, там кого еще следует тоже дарят и поят, если надо. Тем, разумеется, всё равно: Михайлов или Сушилов пойдут к черту на рога, ну, а вино-то выпито; угостили, — следственно, и с их стороны молчок.
At the next station the names are called. When Mikhailoff’s turn arrives, Suchiloff answers “present,” Mikhailoff replies “present” for Suchiloff, and the journey is continued. The matter is not now even talked about. At Tobolsk the prisoners are told off. Mikhailoff will become a colonist, while Suchiloff is sent to the special section under a double escort. It would be useless now to cry out, to protest, for what proof could be given? How many years would it take to decide the affair, what benefit would the complainant derive? Where, moreover, are the witnesses? They would deny everything, even if they could be found.
На первом же этапе делают, например, перекличку; доходит до Михайлова: «Михайлов!» Сушилов откликается: я! «Сушилов!» Михайлов кричит: я — и пошли дальше. Никто и не говорит уж больше об этом. В Тобольске ссыльных рассортировывают. «Михайлова» на поселение, а «Сушилова» под усиленным конвоем препровождают в особое отделение. Далее никакой уже протест невозможен; да и чем в самом деле доказать? На сколько лет затянется такое дело? Что за него еще будет? Где, наконец, свидетели? Отрекутся, если б и были.
That is how Suchiloff, for a silver rouble and a red shirt, came to be sent to the special section. The prisoners laughed at him, not because he had exchanged--though in general they despised those who had been foolish enough to exchange a work that was easy for a work that was hard--but simply because he had received nothing for the bargain except a red shirt and a rouble--certainly a ridiculous compensation.
Так и остается в результате, что Сушилов за рубль серебром да за красную рубаху в «особое отделение» пришел. Арестанты смеялись над Сушиловым — не за то, что он сменился (хотя к сменившимся на более тяжелую работу с легкой вообще питают презрение, как ко всяким попавшимся впросак дуракам), а за то, что он взял только красную рубаху и рубль серебром: слишком уж ничтожная плата.
Generally speaking, the exchanges are made for relatively large sums; several ten-rouble notes sometimes change hands. But Suchiloff was so characterless, so insignificant, so null, that he could scarcely even be laughed at. We lived a considerable time together, he and I; I had got accustomed to him, and he had formed an attachment for me. One day, however--I can never forgive myself for what I did--he had not executed my orders, and when he came to ask me for his money I had the cruelty to say to him, “You don’t forget to ask for your money, but you don’t do what you are told.” Suchiloff remained silent and hastened to do as he was ordered, but he suddenly became very sad. Two days passed. I could not believe that what I had said to him could affect him so much. I knew that a person named Vassilieff was claiming from him in a morose manner payment of a small debt. Suchiloff was probably short of money, and did not dare to ask me for any.
Обыкновенно меняются за большие суммы, опять-таки судя относительно. Берут даже и по нескольку десятков рублей. Но Сушилов был так безответен, безличен и для всех ничтожен, что над ним и смеяться-то как-то не приходилось. Долго мы жили с Сушиловым, уже несколько лет. Мало-помалу он привязался ко мне чрезвычайно; я не мог этого не заметить, так что и я очень привык к нему. Но однажды — никогда не могу простить себе этого — он чего-то по моей просьбе не выполнил, а между тем только что взял у меня денег, и я имел жестокость сказать ему: «Вот, Сушилов, деньги-то вы берете, а дело-то не делаете». Сушилов смолчал, сбегал по моему делу, но что-то вдруг загрустил. Прошло два дня. Я думал: не может быть, чтоб он это от моих слов. Я знал, что один арестант, Антон Васильев, настоятельно требовал с него какой-то грошовый долг. Верно, денег нет, а он боится спросить у меня.
“Suchiloff, you wish, I think, to ask me for some money to pay Vassilieff; take this.”
На третий день я и говорю ему: «Сушилов, вы, кажется, у меня хотели денег спросить, для Антона Васильева? Нате».
I was seated on my camp-bedstead. Suchiloff remained standing up before me, much astonished that I myself should propose to give him money, and that I remembered his difficult position; the more so as latterly he had asked me several times for money in advance, and could scarcely hope that I should give him any more. He looked at the paper I held out to him, then looked at me, turned sharply on his heel and went out. I was as astonished as I could be. I went out after him, and found him at the back of the barracks. He was standing up with his face against the palisade and his arms resting on the stakes.
Я сидел тогда на нарах; Сушилов стоял передо мной. Он был, кажется, очень поражен, что я сам ему предложил денег, сам вспомнил о его затруднительном положении, тем более что в последнее время он, по его мнению, уж слишком много у меня забрал, так что и надеяться не смел, что я еще дам ему. Он посмотрел на деньги, потом на меня, вдруг отвернулся и вышел. Всё это меня очень поразило. Я пошел за ним и нашел его за казармами. Он стоял у острожного частокола, лицом к забору, прижав к нему голову и облокотясь на него рукой.
“What is the matter, Suchiloff?” I asked him.
«Сушилов, что с вами?» — спросил я его.
He made no reply, and to my stupefaction I saw that he was on the point of bursting into tears. “You think, Alexander Petrovitch,” he said, in a trembling voice, in endeavouring not to look at me, “that I care only for your money, but I----”
Он не смотрел на меня, и я, к чрезвычайному удивлению, заметил, что он готов заплакать: «Вы, Александр Петрович... думаете, — начал он прерывающимся голосом и стараясь смотреть в сторону, — что я вам... за деньги... а я... я... ээх!»
He turned away from me, and struck the palisade with his forehead and began to sob. It was the first time in the convict prison that I had seen a man weep. I had much trouble in consoling him; and he afterwards served me, if possible, with more zeal than ever. He watched for my orders, but by almost imperceptible indications I could see that his heart would never forgive me for my reproach. Meanwhile other men laughed at him and teased him whenever the opportunity presented itself, and even insulted him without his losing his temper; on the contrary, he still remained on good terms with them. It is indeed difficult to know a man, even after having lived long years with him.
Тут он оборотился опять к частоколу, так что даже стукнулся об него лбом, — и как зарыдает!.. Первый раз я видел в каторге человека плачущего. Насилу я утешил его, и хоть он с этих пор, если возможно это, еще усерднее начал служить мне и «наблюдать меня», но по некоторым, почти неуловимым признакам я заметил, что его сердце никогда не могло простить мне попрек мой. А между тем другие смеялись же над ним, шпыняли его при всяком удобном случае, ругали его иногда крепко, — а он жил же с ними ладно и дружелюбно и никогда не обижался. Да, очень трудно бывает распознать человека, даже и после долгих лет знакомства!
The convict prison had not at first for me the significance it was afterwards to assume. I was at first, in spite of my attention, unable to understand many facts which were staring me in the face. I was naturally first struck by the most salient points, but I saw them from a false point of view, and the only impression they made upon me was one of unmitigated sadness. What contributed above all to this result was my meeting with A----f, the convict who had come to the prison before me, and who had astonished me in such a painful manner during the first few days. The effect of his baseness was to aggravate my moral suffering, already sufficiently cruel. He offered the most repulsive example of the kind of degradation and baseness to which a man may fall when all feeling of honour has perished within him. This young man of noble birth--I have spoken of him before--used to repeat to the Major all that was done in the barracks, and in doing so through the Major’s body-servant Fedka. Here is the man’s history. Arrived at St. Petersburg before he had finished his studies, after a quarrel with his parents, whom his life of debauchery had terrified, he had not shrunk for the sake of money from doing the work of an informer. He did not hesitate to sell the blood of ten men in order to satisfy his insatiable thirst for the grossest and most licentious pleasures. At last he became so completely perverted in the St. Petersburg taverns and houses of ill-fame, that he did not hesitate to take part in an affair which he knew to be conceived in madness--for he was not without intelligence. He was condemned to exile and ten years’ hard labour in Siberia. One might have thought that such a frightful blow would have shocked him, that it would have caused some reaction and brought about a crisis; but he accepted his new fate without the least confusion. It did not frighten him; all that he feared in it was the necessity of working, and of giving up for ever his habits of debauchery. The name of convict had no effect but to prepare him for new acts of baseness, and more hideous villainies than any he had previously perpetrated.
Вот почему с первого взгляда каторга и не могла мне представиться в том настоящем виде, как представилась впоследствии. Вот почему я и сказал, что если и смотрел на всё с таким жадным, усиленным вниманием, то все-таки не мог разглядеть много такого, что у меня было под самым носом. Естественно, меня поражали сначала явления крупные, резко выдающиеся, но и те, может быть, принимались мною неправильно и только оставляли в душе моей одно тяжелое, безнадежно грустное впечатление. Очень много способствовала тому встреча моя с А—вым, тоже арестантом, прибывшим незадолго до меня в острог и поразившим меня особенно мучительным впечатлением в первые дни моего прибытия в каторгу. Я, впрочем, узнал еще до прибытия в острог, что встречусь там с А—вым. Он отравил мне это первое тяжелое время и усилил мои душевные муки. Не могу умолчать о нем. Это был самый отвратительный пример, до чего может опуститься и исподлиться человек и до какой степени может убить в себе всякое нравственное чувство, без труда и без раскаяния. А—в был молодой человек, из дворян, о котором уже я отчасти упоминал, говоря, что он переносил нашему плац-майору всё, что делается в остроге, и был дружен с его денщиком Федькой. Вот краткая его история: не докончив нигде курса и рассорившись в Москве с родными, испугавшимися развратного его поведения, он прибыл в Петербург и, чтоб добыть денег, решился на один подлый донос, то есть решился продать кровь десяти человек для немедленного удовлетворения своей неутолимой жажды к самым грубым и развратным наслаждениям, до которых он, соблазненный Петербургом, его кондитерскими и Мещанскими, сделался падок до такой степени, что, будучи человеком неглупым, рискнул на безумное и бессмысленное дело. Его скоро обличили; в донос свой он впутал невинных людей, других обманул, и за это его сослали в Сибирь, в наш острог, на десять лет. Он еще был очень молод, жизнь для него только что начиналась. Казалось бы, такая страшная перемена в его судьбе должна была поразить, вызвать его природу на какой-нибудь отпор, на какой-нибудь перелом. Но он без малейшего смущения принял новую судьбу свою, без малейшего даже отвращения, не возмутился перед ней нравственно, не испугался в ней ничего, кроме разве необходимости работать и расстаться с кондитерскими и с тремя Мещанскими. Ему даже показалось, что звание каторжного только еще развязало ему руки на еще большие подлости и пакости.
“I am now a convict, and can crawl at ease, without shame.”
«Каторжник, так уж каторжник и есть; коли каторжник, стало быть, уж можно подличать, и не стыдно».
That was the light in which he looked upon his new position. I think of this disgusting creature as of some monstrous phenomenon. During the many years I have lived in the midst of murderers, debauchees, and proved rascals, never in my life did I meet a case of such complete moral abasement, determined corruption, and shameless baseness. Among us there was a parricide of noble birth. I have already spoken of him; but I could see by several signs that he was much better and more humane than A----f. During the whole time of my punishment, he was never anything more in my eyes than a piece of flesh furnished with teeth and a stomach, greedy for the most offensive and ferocious animal enjoyments, for the satisfaction of which he was ready to assassinate anyone. I do not exaggerate in the least; I recognised in A----f one of the most perfect specimens of animality, restrained by no principles, no rule. How much I was disgusted by his eternal smile! He was a monster--a moral Quasimodo. He was at the same time intelligent, cunning, good-looking, had received some education, and possessed a certain capacity. Fire, plague, famine, no matter what scourge, is preferable to the presence of such a man in human society. I have already said that in the convict prison espionage and denunciation flourished as the natural product of degradation, without the convicts thinking much of it. On the contrary, they maintained friendly relations with A----f. They were more affable with him than with any one else. The kindly attitude towards him of our drunken friend, the Major, gave him a certain importance, and even a certain worth in the eyes of the convicts. Later on, this cowardly wretch ran away with another convict and the soldier in charge of them; but of this I shall speak in proper time and place. At first, he hung about me, thinking I did not know his history. I repeat that he poisoned the first days of my imprisonment so as to drive me nearly to despair. I was terrified by the mass of baseness and cowardice in the midst of which I had been thrown. I imagined that every one else was as foul and cowardly as he. But I made a mistake in supposing that every one resembled A----f.
Буквально, это было его мнение. Я вспоминаю об этом гадком существе как об феномене. Я несколько лет прожил среди убийц, развратников и отъявленных злодеев, но положительно говорю, никогда еще в жизни я не встречал такого полного нравственного падения, такого решительного разврата и такой наглой низости, как в А—ве. У нас был отцеубийца, из дворян; я уже упоминал о нем; но я убедился по многим чертам и фактам, что даже и тот был несравненно благороднее и человечнее А—ва. На мои глаза, во всё время моей острожной жизни, А—в стал и был каким-то куском мяса, с зубами и с желудком и с неутолимой жаждой наигрубейших, самых зверских телесных наслаждений, а за удовлетворение самого малейшего и прихотливейшего из этих наслаждений он способен был хладнокровнейшим образом убить, зарезать, словом, на всё, лишь бы спрятаны были концы в воду. Я ничего не преувеличиваю; я узнал хорошо А—ва. Это был пример, до чего могла дойти одна телесная сторона человека, не сдержанная внутренно никакой нормой, никакой законностью. И как отвратительно мне было смотреть на его вечную насмешливую улыбку. Это было чудовище, нравственный Квазимодо. Прибавьте к тому, что он был хитер и умен, красив собой, несколько даже образован, имел способности. Нет, лучше пожар, лучше мор и голод, чем такой человек в обществе! Я сказал уже, что в остроге всё так исподлилось, что шпионство и доносы процветали и арестанты нисколько не сердились за это. Напротив, с А—м все они были очень дружны и обращались с ним несравненно дружелюбнее, чем с нами. Милости же к нему нашего пьяного майора придавали ему в их глазах значение и вес. Между прочим, он уверил майора, что он может снимать портреты (арестантов он уверял, что был гвардии поручиком), и тот потребовал, чтоб его высылали на работу к нему на дом, для того, разумеется, чтоб рисовать майорский портрет. Тут-то он и сошелся с денщиком Федькой, имевшим чрезвычайное влияние на своего барина, а следственно, на всех и на всё в остроге. А—в шпионил на нас по требованию майора же, а тот, хмельной, когда бил его по щекам, то его же ругал шпионом и доносчиком. Случалось, и очень часто, что сейчас же после побоев майор садился на стул и приказывал А—ву продолжать портрет. Наш майор, кажется, действительно верил, что А—в был замечательный художник, чуть не Брюллов, о котором и он слышал, но все-таки считал себя вправе лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и тот же художник, но каторжный, и хоть будь ты разбрюллов, а я все-таки твой начальник, а стало быть, что захочу, то с тобою и сделаю. Между прочим, он заставлял А—ва снимать ему сапоги и выносить из спальни разные вазы, и все-таки долго не мог отказаться от мысли, что А—в великий художник. Портрет тянулся бесконечно, почти год. Наконец, майор догадался, что его надувают, и, убедившись вполне, что портрет не оканчивается, а, напротив, с каждым днем всё более и более становится на него непохожим, рассердился, исколотил художника и сослал его за наказание в острог, на черную работу. А—в, видимо, жалел об этом, и тяжело ему было отказаться от праздных дней, от подачек с майорского стола, от друга Федьки и от всех наслаждений, которые они вдвоем изобретали себе у майора на кухне. По крайней мере майор с удалением А—ва перестал преследовать М., арестанта, на которого А—в беспрерывно ему наговаривал, и вот за что: М. во время прибытия А—ва в острог был один. Он очень тосковал; не имел ничего общего с прочими арестантами, глядел на них с ужасом и омерзением, не замечал и проглядел в них всё, что могло бы подействовать на него примирительно, и не сходился с ними. Те платили ему тою же ненавистью. Вообще положение людей, подобных М., в остроге ужасно. Причина, по которой А—в попал в острог, была М. неизвестна. Напротив, А—в, догадавшись, с кем имеет дело, тотчас же уверил его, что он сослан совершенно за противоположное доносу, почти за то же, за что сослан был и М. М. страшно обрадовался товарищу, другу.
During the first three days I did nothing but wander about the convict prison, when I did not remain stretched out on my camp-bedstead. I entrusted to a prisoner of whom I was sure, the piece of linen which had been delivered to me by the administration, in order that he might make me some shirts. Always on the advice of Akim Akimitch, I got myself a folding mattress. It was in felt, covered with linen, as thin as a pancake, and very hard to any one who was not accustomed to it. Akim Akimitch promised to get me all the most essential things, and with his own hands made me a blanket out of a piece of old cloth, cut and sewn together from all the old trousers and waistcoats which I had bought from various prisoners. The clothes delivered to them, when they have been worn the regulation time, become the property of the prisoners. They at once sell them, for however much worn an article of clothing may be, it always possesses a certain value. I was very much astonished by all this, above all at the outset, during my first relations with this world. I became as low as my companions, as much a convict as they. Their customs, their habits, their ideas influenced me thoroughly, and externally became my own, without affecting my inner self. I was astonished and confused as though I had never heard or suspected anything of the kind before, and yet I knew what to expect, or at least what had been told me. The thing itself, however, produced on me a different impression from the mere description of it. How could I suppose, for instance, that old rags possessed still some value? And, nevertheless, my blanket was made up entirely of tatters. It would be difficult to describe the cloth out of which the clothes of the convicts were made. It was like the thick, gray cloth manufactured for the soldiers, but as soon as it had been worn some little time it showed the threads and tore with abominable ease. The uniform ought to have lasted for a whole year, but it never went so long as that. The prisoner labours, carries heavy burdens, and the cloth naturally wears out, and gets into holes very quickly. Our sheepskins were intended to be worn for three years. During the whole of that time they served as outer garments, blankets, and pillows, but they were very solid. Nevertheless, at the end of the third year, it was not rare to see them mended with ordinary linen. Although they were now very much worn, it was always possible to sell them at the rate of forty kopecks a piece, the best preserved ones even at the price of sixty kopecks, which was a great sum for the convict prison.
Он ходил за ним, утешал его в первые дни каторги, предполагая, что он должен был очень страдать, отдал ему последние свои деньги, кормил его, поделился с ним необходимейшими вещами. Но А—в тотчас же возненавидел его именно за то, что тот был благороден, за то, что с таким ужасом смотрел на всякую низость, за то именно, что был совершенно не похож на него, и всё, что М., в прежних разговорах, передал ему об остроге и о майоре, всё это А—в поспешил при первом случае донести майору. Майор страшно возненавидел за это и угнетал М., и если б не влияние коменданта, он довел бы его до беды. А—в же не только не смущался, когда потом М. узнал про его низость, но даже любил встречаться с ним и с насмешкой смотреть на него. Это, видимо, доставляло ему наслаждение. Мне несколько раз указывал на это сам М. Эта подлая тварь потом бежала с одним арестантом и с конвойным, но об этом побеге я скажу после. Он очень сначала и ко мне подлизывался, думая, что я не слыхал о его истории. Повторяю, он отравил мне первые дни моей каторги еще большей тоской. Я ужаснулся той страшной подлости и низости, в которую меня ввергнули, среди которой я очутился. Я подумал, что здесь и всё так же подло и низко. Но я ошибался: я судил обо всех по А—ву. В эти три дня я в тоске слонялся по острогу, лежал на своих нарах, отдал шить надежному арестанту, указанному мне Аким Акимычем, из выданного мне казенного холста рубашки, разумеется за плату (по скольку-то грошей с рубашки), завел себе, по настоятельному совету Акима Акимыча, складной тюфячок (из войлока, обшитого холстом), чрезвычайно тоненький, как блин, и подушку, набитую шерстью, страшно жесткую с непривычки. Аким Акимыч сильно хлопотал об устройстве мне всех этих вещей и сам в нем участвовал, собственноручно сшил мне одеяло из лоскутков старого казенного сукна, собранного из выносившихся панталон и курток, купленных мною у других арестантов. Казенные вещи, которым выходил срок, оставлялись в собственность арестанта; они тотчас же продавались тут же в остроге, и как бы ни была заношена вещь, все-таки имела надежду сойти с рук за какую-нибудь цену. Всему этому я сначала очень удивлялся. Вообще это было время моего первого столкновения с народом. Я сам вдруг сделался таким же простонародьем, таким же каторжным, как и они. Их привычки, понятия, мнения, обыкновения стали как будто тоже моими, по крайней мере по форме, по закону, хотя я и не разделял их в сущности. Я был удивлен и смущен, точно и не подозревал прежде ничего этого и не слыхал ни о чем, хотя и знал и слышал. Но действительность производит совсем другое впечатление, чем знание и слухи. Мог ли я, например, хоть когда-нибудь прежде подозревать, что такие вещи, такие старые обноски могут считаться тоже вещами? А вот сшил же себе из этих старых обносков одеяло! Трудно было и представить себе, какого сорта было сукно, определенное на арестантское платье. С виду оно как будто и в самом деле походило на сукно, толстое, солдатское; но, чуть-чуть поношенное, оно обращалось в какой-то бредень и раздиралось возмутительно. Впрочем, суконное платье давалось на годичный срок, но и с этим сроком трудно было справиться. Арестант работает, носит на себе тяжести; платье обтирается и обдирается скоро. Тулупы же выдавались на три года и обыкновенно служили в продолжение всего этого срока и одеждой, и одеялами, и подстилками. Но тулупы крепки, хотя и не редкость было на ком-нибудь видеть к концу третьего года, то есть срока выноски, тулуп, заплатанный простою холстиной. Несмотря на то, даже очень выношенные, по окончании определенного им срока, продавались копеек за сорок серебром. Некоторые же, получше сохранившиеся, продавались за шесть или даже за семь гривен серебром, а в каторге это были большие деньги.
Money, as I have before said, has a sovereign value in such a place. It is certain that a prisoner who has some pecuniary resources suffers ten times less than the one who has nothing. “When the Government supplies all the wants of the convict, what need can he have for money?” reasoned our chief.
Деньги же — я уже говорил об этом — имели в остроге страшное значение, могущество. Положительно можно сказать, что арестант, имевший хоть какие-нибудь деньги в каторге, в десять раз меньше страдал, чем совсем не имевший их, хотя последний обеспечен тоже всем казенным, и к чему бы, кажется, иметь ему деньги? — как рассуждало наше начальство.
Nevertheless, I repeat that if the prisoners had been deprived of the opportunity of possessing something of their own, they would have lost their reason, or would have died like flies. They would have committed unheard-of crimes; some from wearisomeness or grief, the others, in order to get sooner punished, and, according to their expression, “have a change.” If the convict who has gained some kopecks by the sweat of his brow, who has embarked in perilous undertakings in order to conquer them, if he spends this money recklessly, with childish stupidity, that does not the least in the world prove that he does not know its value, as might at first sight be thought. The convict is greedy for money, to the point of losing his reason, and, if he throws it away, he does so in order to procure what he places far above money--liberty, or at least a semblance of liberty.
Опять-таки, повторяю, что, если б арестанты лишены были всякой возможности иметь свои деньги, они или сходили бы с ума, или мерли бы, как мухи (несмотря на то что были во всем обеспечены), или, наконец, пустились бы в неслыханные злодейства, — одни от тоски, другие — чтоб поскорее быть как-нибудь казненным и уничтоженным или так как-нибудь «переменить участь» (техническое выражение). Если же арестант, добыв почти кровавым потом свою копейку или решась для приобретения ее на необыкновенные хитрости, сопряженные часто с воровством и мошенничеством, в то же время так безрассудно, с таким ребяческим бессмыслием тратит их, то это вовсе не доказывает, что он их не ценит, хотя бы и казалось так с первого взгляда. К деньгам арестант жаден до судорог, до омрачения рассудка, и если действительно бросает их, как щепки, когда кутит, то бросает за то, что считает еще одной степенью выше денег. Что же выше денег для арестанта? Свобода или хоть какая-нибудь мечта о свободе.
Convicts are great dreamers; I will speak of that further on with more detail. At present I will confine myself to saying that I have heard men, who had been condemned to twenty years’ hard labour, say, with a quiet air, “when I have finished my time, if God wishes, then----” The very words hard labour, or forced labour, indicate that the man has lost his freedom; and when this man spends his money he is carrying out his own will. In spite of the branding and the chains, in spite of the palisade which hides from his eyes the free world, and encloses him in a cage like a wild beast, he can get himself spirits and other delights; sometimes even (not always), corrupt his immediate superintendents, the old soldiers and non-commissioned officers, and get them to close their eyes to his infractions of discipline within the prison. He can, moreover--what he adores--swagger; that is to say, impress his companions and persuade himself for a time, that he enjoys more liberty than he really possesses. The poor devil wishes, in a word, to convince himself of what he knows to be impossible. This is why the prisoners take such pleasure in boasting and exaggerating in burlesque fashion their own unhappy personality.
А арестанты большие мечтатели. Об этом я кой-что скажу после, но, к слову пришлось: поверят ли, что я видал сосланных на двадцатилетний срок, которые мне самому говорили, очень спокойно, такие, например, фразы: «А вот подожди, даст бог, кончу срок, и тогда...» Весь смысл слова «арестант» означает человека без воли; а, тратя деньги, он поступает уже по своей воле. Несмотря ни на какие клейма, кандалы и ненавистные пали острога, заслоняющие ему божий мир и огораживающие его как зверя в клетке, он может достать вина, то есть страшно запрещенное наслаждение, попользоваться клубничкой, даже иногда (хоть и не всегда) подкупить своих ближайших начальников, инвалидов и даже унтер-офицера, которые сквозь пальцы будут смотреть на то, что он нарушает закон и дисциплину; даже может, сверх торгу, еще покуражиться над ними, а покуражиться арестант ужасно любит, то есть представиться пред товарищами и уверить даже себя хоть на время, что у него воли и власти несравненно больше, чем кажется, — одним словом, может накутить, набуянить, разобидеть кого-нибудь в прах и доказать ему, что он всё это может, что всё это в «наших руках», то есть уверить себя в том, о чем бедняку и помыслить невозможно. Кстати: вот отчего, может быть, в арестантах, даже и в трезвом виде, замечается всеобщая наклонность к куражу, к хвастовству, к комическому и наивнейшему возвеличению собственной личности, хотя бы призрачному.
Finally, they run some risk when they give themselves up to this boasting; in which again they find a semblance of life and liberty--the only thing they care for. Would not a millionaire with a rope round his neck give all his millions for one breath of air? A prisoner has lived quietly for several years in succession, his conduct has been so exemplary that he has been rewarded by special exemptions. Suddenly, to the great astonishment of his chiefs, this man becomes mutinous, plays the very devil, and does not recoil from a capital crime such as assassination, violation, etc. Every one is astounded at the cause of this unexpected explosion on the part of a man thought incapable of such a thing. It is the convulsive manifestation of his personality, an instinctive melancholia, an uncontrollable desire for self-assertion, all of which obscures his reason. It is a sort of epileptic attack, a spasm. A man buried alive who suddenly wakes up must strike in a similar manner against the lid of his coffin. He tries to rise up, to push it from him, although his reason must convince him of the uselessness of his efforts.
Наконец, во всем этом кутеже есть свой риск, — значит, всё это имеет хоть какой-нибудь призрак жизни, хоть отдаленный призрак свободы. А чего не отдашь за свободу? Какой миллионщик, если б ему сдавили горло петлей, не отдал бы всех своих миллионов за один глоток воздуха? Удивляются иногда начальники, что вот какой-нибудь арестант жил себе несколько лет так смирно, примерно, даже десяточным его сделали за похвальное поведение, и вдруг решительно ни с того ни с сего — точно бес в него влез — зашалил, накутил, набуянил, а иногда даже просто на уголовное преступление рискнул: или на явную непочтительность перед высшим начальством, или убил кого-нибудь, или изнасиловал и проч. Смотрят на него и удивляются. А между тем, может быть, вся-то причина этого внезапного взрыва в том человеке, от которого всего менее можно было ожидать его, — это тоскливое, судорожное проявление личности, инстинктивная тоска по самом себе, желание заявить себя, свою приниженную личность, вдруг появляющееся и доходящее до злобы, до бешенства, до омрачения рассудка, до припадка, до судорог. Так, может быть, заживо схороненный в гробу и проснувшийся в нем, колотит в свою крышу и силится сбросить ее, хотя, разумеется, рассудок мог бы убедить его, что все его усилия останутся тщетными.
Reason, however, has nothing to do with this convulsion. It must not be forgotten that almost every voluntary manifestation on the part of a convict is looked upon as a crime. Accordingly, it is a perfect matter of indifference to them whether this manifestation be important or insignificant, debauch for debauch, danger for danger. It is just as well to go to the end, even as far as a murder. The only difficulty is the first step. Little by little the man becomes excited, intoxicated, and can no longer contain himself. For that reason it would be better not to drive him to extremities. Everybody would be much better for it.
Но в том-то и дело, что тут уже не до рассудка: тут судороги. Возьмем еще в соображение, что почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением; а в таком случае, ему, естественно, всё равно, что большое, что малое проявление. Кутить — так уж кутить, рискнуть — так уж рискнуть на всё, даже хоть на убийство. И только ведь стоит начать: опьянеет потом человек, даже не удержишь! А потому всячески бы лучше не доводить до этого. Всем было бы спокойнее.
But how can this be managed?
Да; но как это сделать?