FIRST IMPRESSIONS (continued) We were between walls once more. The doors of the barracks were locked, each with a particular padlock, and the prisoners remained shut up till the next morning.
Началась последняя поверка. После этой поверки запирались казармы, каждая особым замком, и арестанты оставлялись запертыми вплоть до рассвета.
The verification was made by a non-commissioned officer accompanied by two soldiers. When by chance an officer was present, the convicts were drawn up in the court-yard, but generally speaking they were identified in the buildings. As the soldiers often made mistakes, they went out and came back in order to count us again and again, until their reckoning was satisfactory, then the barracks were closed. Each one contained about thirty prisoners, and we were very closely packed in our camp bedsteads. As it was too soon to go to sleep, the convicts occupied themselves with work.
Поверка производилась унтер-офицером с двумя солдатами. Для этого арестантов выстраивали иногда на дворе, и приходил караульный офицер. Но чаще вся эта церемония происходила домашним образом: поверяли по казармам. Так было и теперь. Поверяющие часто ошибались, обсчитывались, уходили и возвращались снова. Наконец бедные караульные досчитались до желанной цифры и заперли казарму. В ней помещалось человек до тридцати арестантов, сбитых довольно тесно на нарах. Спать было еще рано. Каждый, очевидно, должен был чем-нибудь заняться.
Besides the old soldier of whom I have spoken, who slept in our dormitory, and represented there the administration of the prison, there was in our barrack another old soldier wearing a medal as rewarded for good conduct. It happened often enough, however, that the good-conduct men themselves committed offences for which they were sentenced to be whipped. They then lost their rank, and were immediately replaced by comrades whose conduct was considered satisfactory. Our good-conduct man was no other than Akim Akimitch. To my great astonishment, he was very rough with the prisoners, but they only replied by jokes. The other old soldier, more prudent, interfered with no one, and if he opened his mouth, it was only as a matter of form, as an affair of duty. For the most part he remained silent, seated on his little bedstead, occupied in mending his own boots.
Из начальства в казарме оставался только один инвалид, о котором я уже упоминал прежде. В каждой казарме тоже был старший из арестантов, назначаемый самим плац-майором, разумеется, за хорошее поведение. Очень часто случалось, что и старшие в свою очередь попадались в серьезных шалостях; тогда их секли, немедленно разжалывали в младшие и замещали другими. В нашей казарме старшим оказался Аким Акимыч, который, к удивлению моему, нередко покрикивал на арестантов. Арестанты отвечали ему обыкновенно насмешками. Инвалид был умнее его и ни во что не вмешивался, а если и случалось ему шевелить когда языком, то не более как из приличия, для очистки совести. Он молча сидел на своей койке и тачал сапог. Арестанты не обращали на него почти никакого внимания.
That day I could not help making to myself an observation, the accuracy of which became afterwards apparent: that all those who are not convicts and who have to deal with them, whoever they may be--beginning with the soldiers of the escort and the sentinels--look upon the convicts in a false and exaggerated light, expecting that for a yes or a no, these men will throw themselves upon them knife in hand. The prisoners, perfectly conscious of the fear they inspire, show a certain arrogance. Accordingly, the best prison director is the one who experiences no emotion in their presence. In spite of the airs they give themselves, the convicts prefer that confidence should be placed in them. By such means, indeed, they may be conciliated. I have more than once had occasion to notice their astonishment at an official entering their prison without an escort, and certainly their astonishment was not unflattering. A visitor who is intrepid imposes respect. If anything unfortunate happens, it will not be in his presence. The terror inspired by the convicts is general, and yet I saw no foundation for it. Is it the appearance of the prisoner, his brigand-like look, that causes a certain repugnance? Is it not rather the feeling that invades you directly you enter the prison, that in spite of all efforts, all precautions, it is impossible to turn a living man into a corpse, to stifle his feelings, his thirst for vengeance and for life, his passions, and his imperious desire to satisfy them? However that may be, I declare that there is no reason for fearing the convicts. A man does not throw himself so quickly nor so easily upon his fellow-man, knife in hand. Few accidents happen; sometimes they are so rare that the danger may be looked upon as non-existent. I speak, it must be understood, only of prisoners already condemned, who are undergoing their punishment, and some of whom are almost happy to find themselves in the convict prison; so attractive under all circumstances is a new form of life. These latter live quiet and contented. As for the turbulent ones, the convicts themselves keep them in restraint, and their arrogance never goes too far. The prisoner, audacious and reckless as he may be, is afraid of every official connected with the prison. It is by no means the same with the accused whose fate has not been decided. Such a one is quite capable of attacking, no matter whom, without any motive of hatred, and solely because he is to be whipped the next day. If, indeed, he commits a fresh crime his offence becomes complicated. Punishment is delayed, and he gains time. The act of aggression is explained; it has a cause, an object. The convict wishes at all hazards to change his fate, and that as soon as possible. In connection with this, I myself have witnessed a physiological fact of the strangest kind.
В этот первый день моей острожной жизни я сделал одно наблюдение и впоследствии убедился, что оно верно. Именно: что все не арестанты, кто бы они ни были, начиная с непосредственно имеющих связь с арестантами, как-то: конвойных, караульных солдат, до всех вообще, имевших хоть какое-нибудь дело с каторжным бытом, — как-то преувеличенно смотрят на арестантов. Точно они каждую минуту в беспокойстве ожидают, что арестант нет-нет да и бросится на кого-нибудь из них с ножом. Но что всего замечательнее — сами арестанты сознавали, что их боятся, и это, видимо, придавало им что-то вроде куражу. А между тем самый лучший начальник для арестантов бывает именно тот, который их не боится. Да и вообще, несмотря на кураж, самим арестантам гораздо приятнее, когда к ним имеют доверие. Этим их можно даже привлечь к себе. Случалось в мое острожное время, хотя и чрезвычайно редко, что кто-нибудь из начальства заходил в острог без конвоя. Надо было видеть, как это поражало арестантов, и поражало с хорошей стороны. Такой бесстрашный посетитель всегда возбуждал к себе уважение, и если б даже действительно могло случиться что-нибудь дурное, то при нем бы оно не случилось. Внушаемый арестантами страх повсеместен, где только есть арестанты, и, право, не знаю, отчего он собственно происходит. Некоторое основание он, конечно, имеет, начиная с самого наружного вида арестанта, признанного разбойника; кроме того, всякий, подходящий к каторге, чувствует, что вся эта куча людей собралась здесь не своею охотою и что, несмотря ни на какие меры, живого человека нельзя сделать трупом: он останется с чувствами, с жаждой мщения и жизни, с страстями и с потребностями удовлетворить их. Но, несмотря на то, я положительно уверен, что бояться арестантов все-таки нечего. Не так легко и не так скоро бросается человек с ножом на другого человека. Одним словом, если и возможна опасность, если она и бывает когда, то, по редкости подобных несчастных случаев, можно прямо заключить, что она ничтожна. Разумеется, я говорю теперь только об арестантах решеных, из которых даже многие рады, что добрались наконец до острога (до того хороша бывает иногда жизнь новая!), а следовательно, расположены жить спокойно и мирно; да, кроме того, и действительно беспокойным из своих сами не дадут много куражиться. Каждый каторжный, как бы он смел и дерзок ни был, боится всего в каторге. Подсудимый же арестант — другое дело. Этот действительно способен броситься на постороннего человека так, ни за что, единственно потому, например, что ему завтра должно выходить к наказанию; а если затеется новое дело, то, стало быть, отдаляется и наказание. Тут есть причина, цель нападения: это — «переменить свою участь» во что бы ни стало и как можно скорее. Я даже знаю один странный психологический случай в этом роде.
In the section of military convicts was an old soldier who had been condemned to two years’ hard labour, a great boaster, and at the same time a coward. Generally speaking, the Russian soldier does not boast. He has no time for doing so, even had he the inclination. When such a one appears among a multitude of others, he is always a coward and a rogue. Dutoff--that was the name of the prisoner of whom I am speaking--underwent his punishment, and then went back to the same battalion in the Line; but, like all who are sent to the convict prison to be corrected, he had been thoroughly corrupted. A “return horse” re-appears in the convict prison after two or three weeks’ liberty, not for a comparatively short time, but for fifteen or twenty years. So it happened in the case of Dutoff. Three weeks after he had been set at liberty, he robbed one of his comrades, and was, moreover, mutinous. He was taken before a court-martial and sentenced to a severe form of corporal punishment. Horribly frightened, like the coward that he was, at the prospect of punishment, he threw himself, knife in hand, on to the officer of the guard, as he entered his dungeon on the eve of the day that he was to run the gauntlet through the men of his company. He quite understood that he was aggravating his offence, and that the duration of his punishment would be increased; but all he wanted was to postpone for some days, or at least for some hours, a terrible moment. He was such a coward that he did not even wound the officer whom he had attacked. He had, indeed, only committed this assault in order to add a new crime to the last already against him, and thus defer the sentence.
У нас в остроге, в военном разряде, был один арестант, из солдатиков, не лишенный прав состояния, присланный года на два в острог по суду, страшный фанфарон и замечательный трус. Вообще фанфаронство и трусость встречаются в русском солдате чрезвычайно редко. Наш солдат смотрит всегда таким занятым, что если б и хотел, то ему бы некогда было фанфаронить. Но если уж он фанфарон, то почти всегда бездельник и трус. Дутов (фамилия арестанта) отбыл наконец свой коротенький срок и вышел опять в линейный батальон. Но так как все ему подобные, посылаемые в острог для исправления, окончательно в нем балуются, то обыкновенно и случается так, что они, побыв на воле не более двух-трех недель, поступают снова под суд и являются в острог обратно, только уж не на два или на три года, а во «всегдашний» разряд, на пятнадцать или на двадцать лет. Так и случилось. Недели через три по выходе из острога, Дутов украл из-под замка; сверх того, нагрубил и набуянил. Был отдан под суд и приговорен к строгому наказанию. Испугавшись предстоящего наказания донельзя, до последней степени, как самый жалкий трус, он накануне того дня, когда его должны были прогнать сквозь строй, бросился с ножом на вошедшего в арестантскую комнату караульного офицера. Разумеется, он очень хорошо понимал, что таким поступком он чрезвычайно усилит свой приговор и срок каторжной работы. Но расчет был именно в том, чтоб хоть на несколько дней, хоть на несколько часов отдалить страшную минуту наказания! Он до того был трус, что, бросившись с ножом, он даже не ранил офицера, а сделал всё для проформы, для того только, чтоб оказалось новое преступление, за которое бы его опять стали судить.
The moment preceding the punishment is terrible for the man condemned to the rods. I have seen many of them on the eve of the fatal day. I generally met with them in the hospital when I was ill, which happened often enough. In Russia the people who show most compassion for the convicts are certainly the doctors, who never make between the prisoners the distinctions observed by other persons brought into direct relations with them. In this respect the common people can alone be compared with the doctors, for they never reproach a criminal with the crime that he has committed, whatever it may be. They forgive him in consideration of the sentence passed upon him. Is it not known that the common people throughout Russia call crime a “misfortune,” and the criminal an “unfortunate”? This definition is expressive, profound, and, moreover, unconscious, instinctive. To the doctor the convicts have naturally recourse, above all when they are to undergo corporal punishment. The prisoner who has been before a court-martial knows pretty well at what moment his sentence will be executed. To escape it he gets himself sent to the hospital, in order to postpone for some days the terrible moment. When he is declared restored to health, he knows that the day after he leaves the hospital this moment will arrive. Accordingly, on quitting the hospital the convict is always in a state of agitation. Some of them may endeavour from vanity to conceal their anxiety, but no one is taken in by that; every one understands the cruelty of such a moment, and is silent from humane motives. I knew one young convict, an ex-soldier, sentenced for murder, who was to receive the maximum of rods. The eve of the day on which he was to be flogged, he had resolved to drink a bottle of vodka in which he had infused a quantity of snuff. The prisoner condemned to the rods always drinks, before the critical moment arrives, a certain amount of spirits which he has procured long beforehand, and often at a fabulous price. He would deprive himself of the necessaries of life for six months rather than not be in a position to swallow half a pint of vodka before the flogging. The convicts are convinced that a drunken man suffers less from the sticks or whip than one who is in cold blood. I will return to my narrative. The poor devil felt ill a few moments after he had swallowed his bottle of vodka. He vomited blood, and was carried in a state of unconsciousness to the hospital. His lungs were so much injured by this accident that phthisis declared itself, and carried off the soldier in a few months. The doctors who had attended him never knew the origin of his illness.
Минута перед наказанием, конечно, ужасна для приговоренного, и мне в несколько лет пришлось видеть довольно подсудимых накануне рокового для них дня. Обыкновенно я встречался с подсудимыми арестантами в госпитале, в арестантских палатах, когда лежал больной, что случалось довольно часто. Известно всем арестантам во всей России, что самые сострадательные для них люди — доктора. Они никогда не делают между арестантами различия, как невольно делают почти все посторонние, кроме разве одного простого народа. Тот никогда не корит арестанта за его преступление, как бы ужасно оно ни было, и прощает ему всё за понесенное им наказание и вообще за несчастье. Недаром же весь народ во всей России называет преступление несчастьем, а преступников несчастными. Это глубоко знаменательное определение. Оно тем более важно, что сделано бессознательно, инстинктивно. Доктора же — истинное прибежище арестантов во многих случаях, особенно для подсудимых, которые содержатся тяжеле решеных... И вот подсудимый, рассчитав вероятный срок ужасного для него дня, уходит часто в госпиталь, желая хоть сколько-нибудь отдалить тяжелую минуту. Когда же он обратно выписывается, почти наверно зная, что роковой срок завтра, то всегда почти бывает в сильном волнении. Иные стараются скрыть свои чувства из самолюбия, но неловкий, напускной кураж не обманывает их товарищей. Все понимают, в чем дело, и молчат про себя из человеколюбия. Я знал одного арестанта, молодого человека, убийцу, из солдат, приговоренного к полному числу палок. Он до того заробел, что накануне наказания решился выпить крышку вина, настояв в нем нюхательного табаку. Кстати: вино всегда является у подсудимого арестанта перед наказанием. Оно проносится еще задолго до срока, добывается за большие деньги, и подсудимый скорее будет полгода отказывать себе в самом необходимом, но скопит нужную сумму на четверть штофа вина, чтоб выпить его за четверть часа до наказания. Между арестантами вообще существует убеждение, что хмельной не так больно чувствует плеть или палки. Но я отвлекся от рассказа. Бедный малый, выпив свою крышку вина, действительно тотчас же сделался болен: с ним началась рвота с кровью, и его отвезли в госпиталь почти бесчувственного. Эта рвота до того расстроила его грудь, что через несколько дней в нем открылись признаки настоящей чахотки, от которой он умер через полгода. Доктора, лечившие его от чахотки, не знали, отчего она произошла.
If examples of cowardice are not rare among the prisoners, it must be added that there are some whose intrepidity is quite astounding. I remember many instances of courage pushed to the extreme. The arrival in the hospital of a terrible bandit remains fixed in my memory. One fine summer day the report was spread in the infirmary that the famous prisoner, Orloff, was to be flogged the same evening, and that he would be brought afterwards to the hospital. The prisoners who were already there said that the punishment would be a cruel one, and every one--including myself I must admit--was awaiting with curiosity the arrival of this brigand, about whom the most unheard-of things were told. He was a malefactor of a rare kind, capable of assassinating in cold blood old men and children. He possessed an indomitable force of will, and was fully conscious of his power. As he had been guilty of several crimes, they had condemned him to be flogged through the ranks. He was brought, or, rather carried, in towards evening. The place was already dark. Candles were lighted. Orloff was excessively pale, almost unconscious, with his thick curly hair of dull black without the least brilliancy. His back was skinned and swollen, blue, and stained with blood. The prisoners nursed him throughout the night; they changed his poultices, placed him on his side, prepared for him the lotion ordered by the doctor; in a word, showed as much solicitude for him as for a relation or benefactor. Next day he had fully recovered his faculties, and took one or two turns round the room. I was much astonished, for he was broken down and powerless when he was brought in. He had received half the number of blows ordered by the sentence. The doctor had stopped the punishment, convinced that if it were continued Orloff’s death would inevitably ensue. This criminal was of a feeble constitution, weakened by long imprisonment. Whoever has seen prisoners after having been flogged, will remember their thin, drawn-out features and their feverish looks. Orloff soon recovered his powerful energy, which enabled him to get over his physical weakness. He was no ordinary man. From curiosity I made his acquaintance, and was able to study him at leisure for an entire week. Never in my life did I meet a man whose will was more firm or inflexible. I had seen at Tobolsk a celebrity of the same kind--a former chief of brigands. This man was a veritable wild beast; by being near him, without even knowing him, it was impossible not to recognise in him a dangerous creature. What above all frightened me was his stupidity. Matter, in this man, had taken such an ascendant over mind, that one could see at a glance that he cared for nothing in the world but the brutal satisfaction of his physical wants. I was certain, however, that Kareneff--that was his name--would have fainted on being condemned to such rigorous corporal punishment as Orloff had undergone; and that he would have murdered the first man near him without blinking. Orloff, on the contrary, was a brilliant example of the victory of spirit over matter. He had a perfect command over himself. He despised punishment, and feared nothing in the world. His dominant characteristic was boundless energy, a thirst for vengeance, and an immovable will when he had some object to attain. I was not astonished at his haughty air. He looked down upon all around him from the height of his grandeur. Not that he took the trouble to pose; his pride was an innate quality. I don’t think that anything had the least influence over him. He looked upon everything with the calmest eye, as if nothing in the world could astonish him. He knew well that the other prisoners respected him; but he never took advantage of it to give himself airs. Nevertheless, vanity and conceit are defects from which scarcely any convict is exempt. He was intelligent and strangely frank in talking too much about himself. He replied point-blank to all the questions I put to him, and confessed to me that he was waiting impatiently for his return to health in order to take the remainder of the punishment he was to undergo. “Now,” he said to me with a wink, “it is all over. I shall have the remainder, and shall be sent to Nertchinsk with a convoy of prisoners. I shall profit by it to escape. I shall get away beyond doubt. If only my back would heal a little quicker!” For five days he was burning with impatience to be in a condition for leaving the hospital At times he was gay and in the best of humours. I profited by these rare occasions to question him about his adventures. Then he would contract his eyebrows a little; but he always answered my questions in a straightforward manner. When he understood that I was endeavouring to see through him, and to discover in him some trace of repentance, he looked at me with a haughty and contemptuous air, as if I were a foolish little boy, to whom he did too much honour by conversing with him. I detected in his countenance a sort of compassion for me. After a moment’s pause he laughed out loud, but without the least irony. I fancy he must, more than once, have laughed in the same manner, when my words returned to his memory. At last he wrote down his name as cured, although his back was not yet entirely healed. As I also was almost well, we left the infirmary together and returned to the convict prison, while he was shut up in the guard-room, where he had been imprisoned before. When he left me he shook me by the hand, which in his eyes was a great mark of confidence. I fancy he did so, because at that moment he was in a good humour. But in reality he must have despised me, for I was a feeble being, contemptible in all respects, and guilty above all of resignation. The next day he underwent the second half of his punishment.
Но, рассказывая о часто встречающемся малодушии преступников перед наказанием, я должен прибавить, что, напротив, некоторые из них изумляют наблюдателя необыкновенным бесстрашием. Я помню несколько примеров отваги, доходившей до какой-то бесчувственности, и примеры, эти были не совсем редки. Особенно помню я мою встречу с одним страшным преступником. В один летний день распространился в арестантских палатах слух, что вечером будут наказывать знаменитого разбойника Орлова, из беглых солдат, и после наказания приведут в палаты. Больные арестанты в ожидании Орлова утверждали, что накажут его жестоко. Все были в некотором волнении, и, признаюсь, я тоже ожидал появления знаменитого разбойника с крайним любопытством. Давно уже я слышал о нем чудеса. Это был злодей, каких мало, резавший хладнокровно стариков и детей, — человек с страшной силой воли и с гордым сознанием своей силы. Он повинился во многих убийствах и был приговорен к наказанию палками, сквозь строй. Привели его уже вечером. В палате уже стало темно, и зажгли свечи. Орлов был почти без чувств, страшно бледный, с густыми, всклоченными, черными как смоль волосами. Спина его вспухла и была крававо-синего цвета. Всю ночь ухаживали за ним арестанты, переменяли ему воду, переворачивали его с боку на бок, давали лекарство, точно они ухаживали за кровным родным, за каким-нибудь своим благодетелем. На другой же день он очнулся вполне и прошелся раза два по палате! Это меня изумило: он прибыл, в госпиталь слишком слабый и измученный. Он прошел зараз целую половину всего предназначенного ему числа палок. Доктор остановил экзекуцию только тогда, когда заметил, что дальнейшее продолжение наказания грозило преступнику неминуемой смертью. Кроме того, Орлов был малого роста и слабого сложения, и к тому же истощен долгим содержанием под судом. Кому случалось встречать когда-нибудь подсудимых арестантов, тот, вероятно, надолго запомнил их изможденные, худые и бледные лица, лихорадочные взгляды. Несмотря на то, Орлов быстро поправлялся. Очевидно, внутренняя, душевная его энергия сильно помогала натуре. Действительно, это был человек не совсем обыкновенный. Из любопытства я познакомился с ним ближе и целую неделю изучал его. Положительно могу сказать, что никогда в жизни я не встречал более сильного, более железного характером человека, как он. Я видел уже раз, в Тобольске, одну знаменитость в таком же роде, одного бывшего атамана разбойников. Тот был дикий зверь вполне, и вы, стоя возле него и еще не зная его имени, уже инстинктом предчувствовали, что подле вас находится страшное существо. Но в том ужасало меня духовное отупение. Плоть до того брала верх над всеми его душевными свойствами, что вы с первого взгляда по лицу его видели, что тут осталась только одна дикая жажда телесных наслаждений, сладострастия, плотоугодия. Я уверен, что Коренев — имя того разбойника — даже упал бы духом и трепетал бы от страха перед наказанием, несмотря на то что способен был резать даже не поморщившись. Совершенно противоположен ему был Орлов. Это была наяву полная победа над плотью. Видно было, что этот человек мог повелевать собою безгранично, презирал всякие муки и наказания и не боялся ничего на свете. В нем вы видели одну бесконечную энергию, жажду деятельности, жажду мщения, жажду достичь предположенной цели. Между прочим, я поражен был его странным высокомерием. Он на всё смотрел как-то до невероятности свысока, но вовсе не усиливаясь подняться на ходули, а так как-то натурально. Я думаю, не было существа в мире, которое бы могло подействовать на него одним авторитетом. На всё он смотрел как-то неожиданно спокойно, как будто не было ничего на свете, что бы могло удивить его. И хотя он вполне понимал, что другие арестанты смотрят на него уважительно, но нисколько не рисовался перед ними. А между тем тщеславие и заносчивость свойственны почти всем арестантам без исключения. Был он очень неглуп и как-то странно откровенен, хотя отнюдь не болтлив. На вопросы мои он прямо отвечал мне, что ждет выздоровления, чтоб поскорей выходить остальное наказание, и что он боялся сначала, перед наказанием, что не перенесет его. «Но теперь, — прибавил он, подмигнув мне глазом, — дело кончено. Выхожу остальное число ударов, и тотчас же отправят с партией в Нерчинск, а я-то с дороги бегу! Непременно бегу! Вот только б скорее спина зажила!» И все эти пять дней он с жадностью ждал, когда можно будет проситься на выписку. В ожидании же он был иногда очень смешлив и весел. Я пробовал с ним заговаривать об его похождениях. Он немного хмурился при этих расспросах, но отвечал всегда откровенно. Когда же понял, что я добираюсь до его совести и добиваюсь в нем хоть какого-нибудь раскаяния, то взглянул на меня до того презрительно и высокомерно, как будто я вдруг стал в его глазах каким-то маленьким, глупеньким мальчиком, с которым нельзя и рассуждать, как с большими. Даже что-то вроде жалости ко мне изобразилось в лице его. Через минуту он расхохотался надо мной самым простодушным смехом без всякой иронии, и, я уверен, оставшись один и вспоминая мои слова, может быть, несколько раз он принимался про себя смеяться. Наконец, он выписался еще с не совсем поджившей спиной; я тоже пошел в этот раз на выписку, и из госпиталя нам случилось возвращаться вместе: мне в острог, а ему в кордегардию подле нашего острога, где он содержался и прежде. Прощаясь, он пожал мне руку, и с его стороны это был знак высокой доверенности. Я думаю, он сделал это потому, что был очень доволен собой и настоящей минутой. В сущности, он не мог не презирать меня и непременно должен был глядеть на меня как на существо покоряющееся, слабое, жалкое и во всех отношениях перед ним низшее. Назавтра же его вывели к вторичному наказанию...
When the gates of the barracks had been closed, it assumed, in less than no time, quite another aspect--that of a private house, of quite a home. Then only did I see my convict comrades at their ease. During the day the under officers, or some of the other authorities, might suddenly arrive, so that the prisoners were then always on the look-out. They were only half at their ease. As soon, however, as the bolts had been pushed and the gates padlocked, every one sat down in his place and began to work. The barrack was lighted up in an unexpected manner. Each convict had his candle and his wooden candlestick. Some of them stitched boots, others sewed different kinds of garments. The air, already mephitic, became more and more impure. Some of the prisoners, huddled together in a corner, played at cards on a piece of carpet. In each barrack there was a prisoner who possessed a small piece of carpet, a candle, and a pack of horribly greasy cards. The owner of the cards received from the players fifteen kopecks [about sixpence] a night. They generally played at the “three leaves”--Gorka, that is to say: a game of chance. Each player placed before him a pile of copper money--all that he possessed--and did not get up until he had lost it or had broken the bank. Playing was continued until late at night; sometimes the dawn found the gamblers still at their game. Often, indeed, it did not cease until a few minutes before the opening of the gates. In our room--as in all the others--there were beggars ruined by drink and play, or rather beggars innate--I say innate, and maintain my expression. Indeed, in our country, and in all classes, there are, and always will be, strange easy-going people whose destiny it is to remain always beggars. They are poor devils all their lives; quite broken down, they remain under the domination or guardianship of some one, generally a prodigal, or a man who has suddenly made his fortune. All initiative is for them an insupportable burden. They only exist on condition of undertaking nothing for themselves, and by serving, always living under the will of another. They are destined to act by and through others. Under no circumstances, even of the most unexpected kind, can they get rich; they are always beggars. I have met these persons in all classes of society, in all coteries, in all associations, including the literary world. As soon as a party was made up, one of these beggars, quite indispensable to the game, was summoned. He received five kopecks for a whole night’s employment; and what employment it was! His duty was to keep guard in the vestibule, with thirty degrees (Réaumur) of frost, in total darkness, for six or seven hours. The man on watch had to listen for the slightest noise, for the Major or one of the other officers of the guard would sometimes make a round rather late in the night. They arrived secretly, and sometimes discovered the players and the watchers in the act--thanks to the light of the candles, which could be seen from the court-yard. When the key was heard grinding in the padlock which closed the gate, it was too late to put the lights out and lie down on the plank bedsteads. Such surprises were, however, rare. Five kopecks was a ridiculous payment even in our convict prison, and the exigency and hardness of the gamblers astonished me in this as in many cases: “You are paid, you must do what you are told.” This was the argument, and it admitted of no reply. To have paid a few kopecks to any one gave the right to turn him to the best possible account, and even to claim his gratitude. More than once it happened to me to see the convicts spend their money extravagantly, throwing it away on all sides, and, at the same time, cheat the man employed to watch. I have seen this in several barracks on many occasions. I have already said that, with the exception of the gamblers, every one worked. Five only of the convicts remained completely idle, and went to bed on the first opportunity. My sleeping place was near the door. Next to me was Akim Akimitch, and when we were lying down our heads touched. He used to work until ten or eleven at making, by pasting together pieces of paper, multicolour lanterns, which some one living in the town had ordered from him, and for which he used to be well paid. He excelled in this kind of work, and did it methodically and regularly. When he had finished he put away carefully his tools, unfolded his mattress, said his prayers, and went to sleep with the sleep of the just. He carried his love of order even to pedantry, and must have thought himself in his inner heart a man of brains, as is generally the case with narrow, mediocre persons. I did not like him the first day, although he gave me much to think of. I was astonished that such a man could be found in a convict prison. I shall speak of Akimitch further on in the course of this book.
Когда заперли нашу казарму, она вдруг приняла какой-то особенный вид — вид настоящего жилища, домашнего очага. Только теперь я мог видеть арестантов, моих товарищей, вполне как дома. Днем унтер-офицеры, караульные и вообще начальство могут во всякую минуту прибыть в острог, а потому все обитатели острога как-то и держат себя иначе, как будто не вполне успокоившись, как будто поминутно ожидая чего-то, в какой-то тревоге. Но только что заперли казарму, все тотчас же спокойно разместились, каждый на своем месте, и почти каждый принялся за какое-нибудь рукоделье. Казарма вдруг осветилась. Каждый держал свою свечу и свой подсвечник, большею частью деревянный. Кто засел тачать сапоги, кто шить какую-нибудь одежу. Мефитический воздух казармы усиливался с часу на час. Кучка гуляк засела в уголку на корточках перед разостланным ковром за карты. Почти в каждой казарме был такой арестант, который держал у себя аршинный худенький коврик, свечку и до невероятности засаленные, жирные карты. Всё это вместе называлось: майдан. Содержатель получал плату с играющих, копеек пятнадцать за ночь; тем он и промышлял. Игроки играли обыкновенно в три листа, в горку и проч. Все игры были азартные. Каждый играющий высыпал перед собою кучу медных денег — всё, что у него было в кармане, и вставал с корточек, только проигравшись в пух или обыграв товарищей. Игра кончалась поздно ночью, а иногда длилась до рассвета, до самой той минуты, как отворялась казарма. В нашей комнате, так же как и во всех других казармах острога, всегда бывали нищие, байгуши, проигравшиеся и пропившиеся или так просто, от природы, нищие. Я говорю «от природы» и особенно напираю на это выражение. Действительно, везде в народе нашем, при какой бы то ни было обстановке, при каких бы то ни было условиях, всегда есть и будут существовать некоторые странные личности, смирные и нередко очень неленивые, но которым уж так судьбой предназначено на веки вечные оставаться нищими. Они всегда бобыли, они всегда неряхи, они всегда смотрят какими-то забитыми и чем-то удрученными и вечно состоят у кого-нибудь на помычке, у кого-нибудь на посылках, обыкновенно у гуляк или у внезапно разбогатевших и возвысившихся. Всякий почин, всякая инициатива — для них горе и тягость. Они как будто и родились с тем условием, чтоб ничего не начинать самим и только прислуживать, жить не своей волей, плясать по чужой дудке; их назначение — исполнять одно чужое. В довершение всего никакие обстоятельства, никакие перевороты не могут их обогатить. Они всегда нищие. Я заметил, что такие личности водятся и не в одном народе, а во всех обществах, сословиях, партиях, журналах и ассоциациях. Так-то случалось и в каждой казарме, в каждом остроге, и только что составлялся майдан, один из таких немедленно являлся прислуживать. Да и вообще ни один майдан не мог обойтись без прислужника. Его нанимали обыкновенно игроки все вообще, на всю ночь, копеек за пять серебром, и главная его обязанность была стоять всю ночь на карауле. Большею частью он мерз часов шесть или семь в темноте, в сенях, на тридцатиградусном морозе, прислушиваясь к каждому стуку, к каждому звону, к каждому шагу на дворе. Плац-майор или караульные являлись иногда в острог довольно поздно ночью, входили тихо и накрывали и играющих, и работающих, и лишние свечки, которые можно было видеть еще со двора. По крайней мере, когда вдруг начинал греметь замок на дверях из сеней на двор, было уже поздно прятаться, тушить свечи и улегаться на нары. Но так как караульному прислужнику после того больно доставалось от майдана, то и случаи таких промахов были чрезвычайно редки. Пять копеек, конечно, смешно ничтожная плата, даже и для острога; но меня всегда поражала в остроге суровость и безжалостность нанимателей, и в этом и во всех других случаях. «Деньги взял, так и служи!» Это был аргумент, не терпевший никаких возражений. За выданный грош наниматель брал всё, что мог брать, брал, если возможно, лишнее и еще считал, что он одолжает наемщика. Гуляка, хмельной, бросающий деньги направо и налево без счету, непременно обсчитывал своего прислужника, и это заметил я не в одном остроге, не у одного майдана. Я сказал уже, что в казарме почти все уселись за какие-нибудь занятия: кроме игроков, было не более пяти человек совершенно праздных; они тотчас же легли спать. Мое место на нарах приходилось у самой двери. С другой стороны нар, голова с головой со мною, помещался Аким Акимыч. Часов до десяти или до одиннадцати он работал, клеил какой-то разноцветный китайский фонарик, заказанный ему в городе, за довольно хорошую плату. Фонарики он делал мастерски, работал методически, не отрываясь; когда же кончил работу, то аккуратно прибрался, разостлал свой тюфячок, помолился богу и благонравно улегся на свою постель. Благонравие и порядок он простирал, по-видимому, до самого мелочного педантизма; очевидно, он должен был считать себя чрезвычайно умным человеком, как и вообще все тупые и ограниченные люди. Не понравился он мне с первого же дня, хотя, помню, в этот первый день я много о нем раздумывал и всего более дивился, что такая личность, вместо того чтоб успевать в жизни, очутилась в остроге. Впоследствии мне не раз придется говорить об Акиме Акимыче.
But I must now continue to describe the persons with whom I was to live a number of years. Those who surrounded me were to be my companions every minute, and it will be understood that I looked upon them with anxious curiosity. On my left slept a band of mountaineers from the Caucasus, nearly all exiled for brigandage, but condemned to different punishments. There were two Lesghians, a Circassian, and three Tartars from Daghestan. The Circassian was a morose and sombre person. He scarcely ever spoke, and looked at you sideways with a sly, sulky, wild-beast-like expression. One of the Lesghians, an old man with an aquiline nose, tall and thin, seemed to be a true brigand; but the other Lesghian, Nourra by name, made a most favourable impression upon me. Of middle height, still young, built like a Hercules, with fair hair and violet eyes; he had a slightly turned up nose, while his features were somewhat of a Finnish cast. Like all horsemen, he walked with his toes in. His body was striped with scars, ploughed by bayonet wounds and bullets. Although he belonged to the conquered part of the Caucasus, he had joined the rebels, with whom he used to make continual incursions into our territory. Every one liked him in the prison by reason of his gaiety and affability. He worked without murmuring, always calm and peaceful. Thieving, cheating, and drunkenness filled him with disgust, or put him in a rage--not that he wished to quarrel with any one; he simply turned away with indignation. During his confinement he committed no breach of the rules. Fervently pious, he said his prayers religiously every evening, observed all the Mohammedan fasts like a true fanatic, and passed whole nights in prayer. Every one liked him, and looked upon him as a thoroughly honest man. “Nourra is a lion,” said the convicts; and the name of “Lion” stuck to him. He was quite convinced that as soon as he had finished his sentence he would be sent to the Caucasus. Indeed, he only lived by this hope, and I believe he would have died had he been deprived of it. I noticed it the very day of my arrival. How was it possible not to distinguish this calm, honest face in the midst of so many sombre, sardonic, repulsive countenances! Before I had been half-an-hour in the prison, he passed by my side and touched me gently on the shoulder, smiling at the same time with an innocent air. I did not at first understand what he meant, for he spoke Russian very badly; but soon afterwards he passed again, and, with a friendly smile, again touched me on the shoulder. For three days running he repeated this strange proceeding. As I soon found out, he wanted to show me that he pitied me, and that he felt how painful the first moment of imprisonment must be. He wanted to testify his sympathy, to keep up my spirits, and to assure me of his good-will. Kind and innocent Nourra!
Но опишу вкратце состав всей нашей казармы. В ней приходилось мне жить много лет, и это всё были мои будущие сожители и товарищи. Понятно, что я вглядывался в них с жадным любопытством. Слева от моего места на нарах помещалась кучка кавказских горцев, присланных большею частию за грабежи и на разные сроки. Их было: два лезгина, один чеченец и трое дагестантских татар. Чеченец был мрачное и угрюмое существо; почти ни с кем не говорил и постоянно смотрел вокруг себя с ненавистью, исподлобья и с отравленной, злобно-насмешливой улыбкой. Один из лезгинов был уже старик, с длинным, тонким, горбатым носом, отъявленный разбойник с виду. Зато другой, Нурра, произвел на меня с первого же дня самое отрадное, самое милое впечатление. Это был человек еще нестарый, росту невысокого, сложенный, как Геркулес, совершенный блондин с светло-голубыми глазами, курносый, с лицом чухонки и с кривыми ногами от постоянной прежней езды верхом. Всё тело его было изрублено, изранено штыками и пулями. На Кавказе он был мирной, но постоянно уезжал потихоньку к немирным горцам и оттуда вместе с ними делал набеги на русских. В каторге его все любили. Он был всегда весел, приветлив ко всем, работал безропотно, спокоен и ясен, хотя часто с негодованием смотрел на гадость и грязь арестантской жизни и возмущался до ярости всяким воровством, мошенничеством, пьянством и вообще всем, что было нечестно; но ссор не затевал и только отворачивался с негодованием. Сам он во всё продолжение своей каторги не украл ничего, не сделал ни одного дурного поступка. Был он чрезвычайно богомолен. Молитвы исполнял он свято; в посты перед магометанскими праздниками постился как фанатик и целые ночи выстаивал на молитве. Его все любили и в честность его верили. «Нурра — лев», — говорили арестанты; так за ним и оставалось название льва. Он совершенно был уверен, что по окончании определенного срока в каторге его воротят домой на Кавказ, и жил только этой надеждой. Мне кажется, он бы умер, если бы ее лишился. В первый же мой день в остроге я резко заметил его. Нельзя было не заметить его доброго, симпатизирующего лица среди злых, угрюмых и насмешливых лиц остальных каторжных. В первые полчаса, как я пришел в каторгу, он, проходя мимо меня, потрепал по плечу, добродушно смеясь мне в глаза. Я не мог сначала понять, что это означало. Говорил же он по-русски очень плохо. Вскоре после того он опять подошел ко мне и опять, улыбаясь, дружески ударил меня по плечу. Потом опять и опять, и так продолжалось три дня. Это означало с его стороны, как догадался я и узнал потом, что ему жаль меня, что он чувствует, как мне тяжело знакомиться с острогом, хочет показать мне свою дружбу, ободрить меня и уверить в своем покровительстве. Добрый и наивный Нурра!
Of the three Tartars from Daghestan, all brothers, the two eldest were well-developed men, while the youngest, Ali, was not more than twenty-two, and looked younger. He slept by my side, and when I observed his frank, intelligent countenance, thoroughly natural, I was at once attracted to him, and thanked my fate that I had him for a neighbour in place of some other prisoner. His whole soul could be read in his beaming countenance. His confident smile had a certain childish simplicity; his large black eyes expressed such friendliness, such tender feeling, that I always took a pleasure in looking at him. It was a relief to me in moments of sadness and anguish. One day his eldest brother--he had five, of whom two were working in the mines of Siberia--had ordered him to take his yataghan, to get on horseback, and follow him. The respect of the mountaineers for their elders is so great that young Ali did not dare to ask the object of the expedition. He probably knew nothing about it, nor did his brothers consider it necessary to tell him. They were going to plunder the caravan of a rich Armenian merchant, and they succeeded in their enterprise. They assassinated the merchant and stole his goods. Unhappily for them, their act of brigandage was discovered. They were tried, flogged, and then sent to hard labour in Siberia. The Court admitted no extenuating circumstances, except in the case of Ali. He was condemned to the minimum punishment--four years’ confinement. These brothers loved him, their affection being paternal rather than fraternal. He was the only consolation of their exile. Dull and sad as a rule, they had always a smile for him when they spoke to him, which they rarely did--for they looked upon him as a child to whom it would be useless to speak seriously--their forbidding countenances lightened up. I fancied they always spoke to him in a jocular tone, as to an infant. When he replied, the brothers exchanged glances, and smiled good-naturedly. He would not have dared to speak to them first by reason of his respect for them. How this young man preserved his tender heart, his native honesty, his frank cordiality without getting perverted and corrupted during his period of hard labour, is quite inexplicable. In spite of his gentleness, he had a strong stoical nature, as I afterwards saw. Chaste as a young girl, everything that was foul, cynical, shameful, or unjust filled his fine black eyes with indignation, and made them finer than ever. Without being a coward, he would allow himself to be insulted with impunity. He avoided quarrels and insults, and preserved all his dignity. With whom, indeed, was he to quarrel? Every one loved him, caressed him. At first he was only polite to me; but little by little we got into the habit of talking together in the evening, and in a few months he had learnt to speak Russian perfectly, whereas his brothers never gained a correct knowledge of the language. He was intelligent, and at the same time modest and full of delicate feeling. Ali was an exceptional being, and I always think of my meeting him as one of the lucky things in my life. There are some natures so spontaneously good and endowed by God with such great qualities that the idea of their getting perverted seems absurd. One is always at ease about them. Accordingly I had never any fears about Ali. Where is he now?
Дагестантских татар было трое, и все они были родные братья. Два из них уже были пожилые, но третий, Алей, был не более двадцати двух лет, а на вид еще моложе. Его место на нарах было рядом со мною. Его прекрасное, открытое, умное и в то же время добродушно-наивное лицо с первого взгляда привлекло к нему мое сердце, и я так рад был, что судьба послала мне его, а не другого кого-нибудь в соседи. Вся душа его выражалась на его красивом, можно даже сказать — прекрасном лице. Улыбка его была так доверчива, так детски простодушна; большие черные глаза были так мягки, так ласковы, что я всегда чувствовал особое удовольствие, даже облегчение в тоске и в грусти, глядя на него. Я говорю не преувеличивая. На родине старший брат его (старших братьев у него было пять; два других попали в какой-то завод) однажды велел ему взять шашку и садиться на коня, чтобы ехать вместе в какую-то экспедицию. Уважение к старшим в семействах горцев так велико, что мальчик не только не посмел, но даже и не подумал спросить, куда они отправляются? Те же не сочли и за нужное сообщать ему это. Все они ехали на разбой, подстеречь на дороге богатого армянского купца и ограбить его. Так и случилось: они перерезали конвой, зарезали армянина и разграбили его товар. Но дело открылось: их взяли всех шестерых, судили, уличили, наказали и сослали в Сибирь, в каторжные работы. Всю милость, которую сделал суд для Алея, был уменьшенный срок наказания: он сослан был на четыре года. Братья очень любили его, и скорее какою-то отеческою, чем братскою любовью. Он был им утешением в их ссылке, и они, обыкновенно мрачные и угрюмые, всегда улыбались, на него глядя, и когда заговаривали с ним (а говорили они с ним очень мало, как будто всё еще считая его за мальчика, с которым нечего говорить о серьезном), то суровые лица их разглаживались, и я угадывал, что они с ним говорят о чем-нибудь шутливом, почти детском, по крайней мере они всегда переглядывались и добродушно усмехались, когда, бывало, выслушают его ответ. Сам же он почти не смел с ними заговаривать: до того доходила его почтительность. Трудно представить себе, как этот мальчик во все время своей каторги мог сохранить в себе такую мягкость сердца, образовать в себе такую строгую честность, такую задушевность, симпатичность, не загрубеть, не развратиться. Это, впрочем, была сильная и стойкая натура, несмотря на всю видимую свою мягкость. Я хорошо узнал его впоследствии. Он был целомудрен, как чистая девочка, и чей-нибудь скверный, цинический, грязный или несправедливый, насильный поступок в остроге зажигал огонь негодования в его прекрасных глазах, которые делались оттого еще прекраснее. Но он избегал ссор и брани, хотя был вообще не из таких, которые бы дали себя обидеть безнаказанно, и умел за себя постоять. Но ссор он ни с кем не. имел: его все любили и все ласкали. Сначала со мной он был только вежлив. Мало-помалу я начал с ним разговаривать; в несколько месяцев он выучился прекрасно говорить по-русски, чего братья его не добились во все время своей каторги. Он мне показался чрезвычайно умным мальчиком, чрезвычайно скромным и деликатным и даже много уже рассуждавшим. Вообще скажу заранее: я считаю Алея далеко не обыкновенным существом и вспоминаю о встрече с ним как об одной из лучших встреч в моей жизни. Есть натуры до того прекрасные от природы, до того награжденные богом, что даже одна мысль о том, что они могут когда-нибудь измениться к худшему, вам кажется невозможною. За них вы всегда спокойны. Я и теперь спокоен за Алея. Где-то он теперь?..
One day, a considerable time after my arrival at the convict prison, I was stretched out on my camp-bedstead agitated by painful thoughts. Ali, always industrious, was not working at this moment. His time for going to bed had not arrived. The brothers were celebrating some Mussulman festival, and were not working. Ali was lying down with his head between his hands in a state of reverie. Suddenly he said to me:
Раз, уже довольно долго после моего прибытия в острог, я лежал на нарах и думал о чем-то очень тяжелом. Алей, всегда работящий и трудолюбивый, в этот раз ничем не был занят, хотя еще было рано спать. Но у них в это время был свой мусульманский праздник, и они не работали. Он лежал, заложив руки за голову, и тоже о чем-то думал. Вдруг он спросил меня:
“Well, you are very sad!”
— Что, тебе очень теперь тяжело?
I looked at him with curiosity. Such a remark from Ali, always so delicate, so full of tact, seemed strange. But I looked at him more attentively, and saw so much grief, so much repressed suffering in his countenance--of suffering caused no doubt by sudden recollections--that I understood in what pain he must be, and said so to him. He uttered a deep sigh, and smiled with a melancholy air. I always liked his graceful, agreeable smile. When he laughed, he showed two rows of teeth which the first beauty in the world would have envied him.
Я оглядел его с любопытством, и мне показался странным этот быстрый прямой вопрос от Алея, всегда деликатного, всегда разборчивого, всегда умного сердцем: но, взглянув внимательнее, я увидел в его лице столько тоски, столько муки от воспоминаний, что тотчас же нашел, что ему самому было очень тяжело и именно в эту самую минуту. Я высказал ему мою догадку. Он вздохнул и грустно улыбнулся. Я любил его улыбку, всегда нежную и сердечную. Кроме того, улыбаясь, он выставлял два ряда жемчужных зубов, красоте которых могла бы позавидовать первая красавица в мире.
“You were probably thinking, Ali, how this festival is celebrated in Daghestan. Ah, you were happy there!”
— Что, Алей, ты, верно, сейчас думал о том, как у вас в Дагестане празднуют этот праздник? Верно, там хорошо?
“Yes,” he replied with enthusiasm, and his eyes sparkled. “How did you know I was thinking of such things?”
— Да, — отвечал он с восторгом, и глаза его просияли. — А почему ты знаешь, что я думал об этом?
“How was I not to know? You were much better off than you are here.”
— Еще бы не знать! Что, там лучше, чем здесь?
“Why do you say that?”
— О! зачем ты это говоришь...
“What beautiful flowers there are in your country! Is it not so? It is a true paradise.”
— Должно быть, теперь какие цветы у вас, какой рай!..
“Be silent, please.” He was much agitated.
— О-ох, и не говори лучше. — Он был в сильном волнении.
“Listen, Ali. Had you a sister?”
— Послушай, Алей, у тебя была сестра?
“Yes; why do you ask me?”
— Была, а что тебе?
“She must have been very beautiful if she is like you?”
— Должно быть, она красавица, если на тебя похожа.
“Oh, there is no comparison to make between us. In all Daghestan no such beautiful girl is to be seen. My sister is, indeed, charming. I am sure that you have never seen any one like her. My mother also is very handsome.”
— Что на меня! Она такая красавица, что по всему Дагестану нет лучше. Ах, какая красавица моя сестра! Ты не видал такую! У меня и мать красавица была.
“And your mother was fond of you?” “What are you saying? Certainly she was. I am sure that she has died of grief, she was so fond of me. I was her favourite child. Yes, she loved me more than my sister, more than all the others. This very night she has appeared to me in a dream, she shed tears for me.”
— А любила тебя мать? — Ах! Что ты говоришь! Она, верно, умерла теперь с горя по мне. Я любимый был у нее сын. Она меня больше сестры, больше всех любила... Она ко мне сегодня во сне приходила и надо мной плакала.
He was silent, and throughout the rest of the night did not open his mouth; but from this very moment he sought my company and my conversation; although very respectful, he never allowed himself to address me first. On the other hand he was happy when I entered into conversation with him. He spoke often of the Caucasus, and of his past life. His brothers did not forbid him to converse with me; I think even that they encouraged him to do so. When they saw that I had formed an attachment to him, they became more affable towards me.
Он замолчал и в этот вечер уже больше не сказал ни слова. Но с этих пор он искал каждый раз говорить со мной, хотя сам из почтения, которое он неизвестно почему ко мне чувствовал, никогда не заговаривал первый. Зато очень был рад, когда я обращался к нему. Я расспрашивал его про Кавказ, про его прежнюю жизнь. Братья не мешали ему со мной разговаривать, и им даже это было приятно. Они тоже, видя, что я всё более и более люблю Алея, стали со мной гораздо ласковее.
Ali often helped me in my work. In the barrack he did whatever he thought would be agreeable to me, and would save me trouble. In his attentions to me there was neither servility nor the hope of any advantage, but only a warm, cordial feeling, which he did not try to hide. He had an extraordinary aptitude for the mechanical arts. He had learnt to sew very tolerably, and to mend boots; he even understood a little carpentering--everything in short that could be learnt at the convict prison. His brothers were proud of him.
Алей помогал мне в работе, услуживал мне чем мог в казармах, и видно было, что ему очень приятно было хоть чем-нибудь облегчить меня и угодить мне, и в этом старании угодить не было ни малейшего унижения или искания какой-нибудь выгоды, а теплое, дружеское чувство, которое он уже и не скрывал ко мне. Между прочим, у него было много способностей механических: он выучился порядочно шить белье, тачал сапоги и, впоследствии, выучился сколько мог столярному делу. Братья хвалили его и гордились им.
“Listen, Ali,” I said to him one day, “why don’t you learn to read and write the Russian language, it might be very useful to you here in Siberia?”
— Послушай, Алей, — сказал я ему однажды, — отчего ты не выучишься читать и писать по-русски? Знаешь ли, как это может тебе пригодиться здесь, в Сибири, впоследствии?
“I should like to do so, but who would teach me?”
— Очень хочу. Да у кого выучиться?
“There are plenty of people here who can read and write. I myself will teach you if you like.”
— Мало ли здесь грамотных? Да хочешь, я тебя выучу?
“Oh, do teach me, I beg of you,” said Ali, raising himself up in bed; he joined his hands and looked at me with a suppliant air.
— Ах, выучи, пожалуйста! — и он даже привстал на нарах и с мольбою сложил руки, смотря на меня.
We went to work the very next evening. I had with me a Russian translation of the New Testament, the only book that was not forbidden in the prison. With this book alone, without an alphabet, Ali learnt to read in a few weeks, and after a few months he could read perfectly. He brought to his studies extraordinary zeal and warmth.
Мы принялись с следующего же вечера. У меня был русский перевод Нового завета — книга, не запрещенная в остроге. Без азбуки, по одной этой книге, Алей в несколько недель выучился превосходно читать. Месяца через три он уже совершенно понимал книжный язык. Он учился с жаром, с увлечением.
One day we were reading together the Sermon on the Mount. I noticed that he read certain passages with much feeling; and I asked him if he was pleased with what he read. He glanced at me, and his face suddenly lighted up.
Однажды мы прочли с ним всю Нагорную проповедь. Я заметил, что некоторые места в ней он проговаривал как будто с особенным чувством. Я спросил его, нравится ли ему то, что он прочел. Он быстро взглянул, и краска выступила на его лице.
“Yes, yes, Jesus is a holy prophet. He speaks the language of God. How beautiful it is!”
— Ах, да! — отвечал он, — да, Иса святой пророк, Иса божий слова говорил. Как хорошо!
“But tell me what it is that particularly pleases you.”
— Что ж тебе больше всего нравится?
“The passage in which it is said, ‘Forgive those that hate you!’ Ah! how divinely He speaks!”
— А где он говорит: прощай, люби, не обижай и врагов люби Ах, как хорошо он говорит!
He turned towards his brothers, who were listening to our conversation, and said to them with warmth a few words. They talked together seriously for some time, giving their approval of what their young brother had said by a nodding of the head. Then with a grave, kindly smile, quite a Mussulman smile (I liked the gravity of this smile), they assured me that Isu [Jesus] was a great prophet. He had done great miracles. He had created a bird with a little clay on which he breathed the breath of life, and the bird had then flown away. That, they said, was written in their books. They were convinced that they would please me much by praising Jesus. As for Ali, he was happy to see that his brothers approved of our friendship, and that they were giving me, what he thought would be, grateful words. The success I had with my pupil in teaching him to write, was really extraordinary. Ali had bought paper at his own expense, for he would not allow me to purchase any, also pens and ink; and in less than two months he had learnt to write. His brothers were astonished at such rapid progress. Their satisfaction and their pride were without bounds. They did not know how to show me enough gratitude. At the workshop, if we happened to be together, there were disputes as to which of them should help me. I do not speak of Ali, he felt for me more affection than even for his brothers. I shall never forget the day on which he was liberated. He went with me outside the barracks, threw himself on my neck and sobbed. He had never embraced me before, and had never before wept in my presence. “You have done so much for me,” he said; “neither my father nor my mother have ever been kinder. You have made a man of me. God will bless you, I shall never forget you, never!”
Он обернулся к братьям, которые прислушивались к нашему разговору, и с жаром начал им говорить что-то. Они долго и серьезно говорили между собою и утвердительно покачивали головами. Потом с важно-благосклонною, то есть чисто мусульманскою улыбкою (которую я так люблю и именно люблю важность этой улыбки), обратились ко мне и подтвердили, что Иса был божий пророк и что он делал великие чудеса; что он сделал из глины птицу, дунул на нее, и она полетела... и что это и у них в книгах написано. Говоря это, они вполне были уверены, что делают мне великое удовольствие, восхваляя Ису, а Алей был вполне счастлив, что братья его решились и захотели сделать мне это удовольствие. Письмо у нас пошло тоже чрезвычайно успешно. Алей достал бумаги (и не позволил мне купить ее на мои деньги), перьев, чернил и в каких-нибудь два месяца выучился превосходно писать. Это даже поразило его братьев. Гордость и довольство их не имели пределов. Они не знали, чем возблагодарить меня. На работах, если нам случалось работать вместе, они наперерыв помогали мне и считали это себе за счастье. Я уже не говорю про Алея Он любил меня, может быть, так же, как и братьев. Никогда не забуду, как он выходил из острога. Он отвел меня за казарму и там бросился мне на шею и заплакал. Никогда прежде он не целовал меня и не плакал. «Ты для меня столько сделал, столько сделал, — говорил он, — что отец мой, мать мне бы столько не сделали: ты меня человеком сделал, бог заплатит тебе, а я тебя никогда не забуду...»
Where is he now, where is my good, kind, dear Ali?
Где-то, где-то теперь мой добрый, милый, милый Алей!..
Besides the Circassians, we had a certain number of Poles, who formed a separate group. They had scarcely any relations with the other convicts. I have already said that, thanks to their hatred for the Russian prisoners, they were detested by every one. They were of a restless, morbid disposition: there were six of them, some of them men of education, of whom I shall speak in detail further on. It was from them that during the last days of my imprisonment I obtained a few books. The first work I read made a deep impression upon me. I shall speak further on of these sensations, which I look upon as very curious, though it will be difficult to understand them. Of this I am certain, for there are certain things as to which one cannot judge without having experienced them oneself. It will be enough for me to say that intellectual privations are more difficult to support than the most frightful, physical tortures. A common man sent to hard labour finds himself in kindred society, perhaps even in a more interesting society than he has been accustomed to. He loses his native place, his family; but his ordinary surroundings are much the same as before. A man of education, condemned by law to the same punishment as the common man, suffers incomparably more. He must stifle all his needs, all his habits, he must descend into a lower sphere, must breathe another air. He is like a fish thrown upon the sand. The punishment that he undergoes, equal for all criminals according to the law, is ten times more severe and more painful for him than for the common man. This is an incontestable truth, even if one thinks only of the material habits that have to be sacrificed.
Кроме черкесов, в казармах наших была еще целая кучка поляков, составлявшая совершенно отдельную семью, почти не сообщавшуюся с прочими арестантами. Я сказал уже, что за свою исключительность, за свою ненависть к каторжным русским они были в свою очередь всеми ненавидимы. Это были натуры измученные, больные; их было человек шесть. Некоторые из них были люди образованные; об них я буду говорить особо и подробно впоследствии. От них же я иногда, в последние годы моей жизни в остроге, доставал кой-какие книги. Первая книга, прочтенная мною, произвела на меня сильное, странное, особенное впечатление. Об этих впечатлениях я когда-нибудь скажу особо. Для меня они слишком любопытны, и я уверен, что многим они будут совершенно непонятны. Не испытав, нельзя судить о некоторых вещах. Скажу одно: что нравственные лишения тяжелее всех мук физических. Простолюдин, идущий в каторгу, приходит в свое общество, даже, может быть, еще в более развитое. Он потерял, конечно, много — родину, семью, всё, но среда его остается та же. Человек образованный, подвергающийся по законам одинаковому наказанию с простолюдином, теряет часто несравненно больше его. Он должен задавить в себе все свои потребности, все привычки; перейти в среду для него недостаточную, должен приучиться дышать не тем воздухом... Это — рыба, вытащенная из воды на песок... И часто для всех одинаковое по закону наказание обращается для него в вдесятеро мучительнейшее. Это истина... даже если б дело касалось одних материальных привычек, которыми надо пожертвовать.
I was saying that the Poles formed a group by themselves. They lived together, and of all the convicts in the prison, they cared only for a Jew, and for no other reason than because he amused them. Our Jew was generally liked, although every one laughed at him. We only had one, and even now I cannot think of him without laughing. Whenever I looked at him I thought of the Jew Jankel, whom Gogol describes in his Tarass Boulba, and who, when undressed and ready to go to bed with his Jewess in a sort of cupboard, resembled a fowl; but Isaiah Fomitch Bumstein and a plucked fowl were as like one another as two drops of water. He was already of a certain age--about fifty--small, feeble, cunning, and, at the same time, very stupid, bold, and boastful, though a horrible coward. His face was covered with wrinkles, his forehead and cheeks were scarred from the burning he had received in the pillory. I never understood how he had been able to support the sixty strokes he received. He had been sentenced for murder. He carried on his person a medical prescription which had been given to him by other Jews immediately after his exposure in the pillory. Thanks to the ointment prescribed, the scars were to disappear in less than a fortnight. He had been afraid to use it. He was waiting for the expiration of his twenty years (after which he would become a colonist) in order to utilise his famous remedy. “Otherwise I shall not be able to get married,” he would say; “and I must absolutely marry.” We were great friends: his good-humour was inexhaustible. The life of the convict prison did not seem to disagree with him. A goldsmith by trade, he received more orders than he could execute, for there was no jeweller’s shop in our town. He thus escaped his hard labour. As a matter of course, he lent money on pledges to the convicts, who paid him heavy interest. He arrived at the prison before I did. One of the Poles related to me his triumphal entry. It is quite a history, which I shall relate further on, for I shall often have to speak of Isaiah Fomitch Bumstein.
Но поляки составляли особую цельную кучку. Их было шестеро, и они были вместе. Из всех каторжных нашей казармы они любили только одного жида, и может быть единственно потому, что он их забавлял. Нашего жидка, впрочем, любили даже и другие арестанты, хотя решительно все без исключения смеялись над ним. Он был у нас один, и я даже теперь не могу вспоминать о нем без смеху. Каждый раз, когда я глядел на него, мне всегда приходил на память Гоголев жидок Янкель, из «Тараса Бульбы», который, раздевшись, чтоб отправиться на ночь с своей жидовкой в какой-то шкаф, тотчас же стал ужасно похож на цыпленка. Исай Фомич, наш жидок, был как две капли воды похож на общипанного цыпленка. Это был человек уже немолодой, лет около пятидесяти, маленький ростом и слабосильный, хитренький и в то же время решительно глупый. Он был дерзок и заносчив и в то же время ужасно труслив. Весь он был в каких-то морщинках, и на лбу и на щеках его были клейма, положенные ему на эшафоте. Я никак не мог понять, как мог он выдержать шестьдесят плетей. Пришел он по обвинению в убийстве. У него был припрятан рецепт, доставленный ему от доктора его жидками тотчас же после эшафота. По этому рецепту можно было получить такую мазь, от которой недели в две могли сойти его клейма. Употребить эту мазь в остроге он не смел и выжидал своего двенадцатилетнего срока каторги, после которой, выйдя на поселение, непременно намеревался воспользоваться рецептом. «Не то нельзя будет зениться, — сказал он мне однажды, — а я непременно ходу зениться». Мы с ним были большие друзья. Он всегда был в превосходнейшем расположении духа. В каторге жить ему было легко; он был по ремеслу ювелир, был завален работой из города, в котором не было ювелира, и таким образом избавился от тяжелых работ. Разумеется, он в то же время был ростовщик и снабжал под проценты и залоги всю каторгу деньгами. Он пришел прежде меня, и один из поляков описывал мне подробно его прибытие. Это пресмешная история, которую я расскажу впоследствии; об Исае Фомиче я буду говорить еще не раз.
As for the other prisoners there were, first of all, four “old believers,” among whom was the old man from Starodoub, two or three Little Russians, very morose persons, and a young convict with delicate features and a finely-chiselled nose, about twenty-three years of age, who had already committed eight murders; besides a band of coiners, one of whom was the buffoon of our barracks; and, finally, some sombre, sour-tempered convicts, shorn and disfigured, always silent, and full of envy. They looked askance at all who came near them, and must have continued to do so during a long course of years. I saw all this superficially on the first night of my arrival, in the midst of thick smoke, in a mephitic atmosphere, amid obscene oaths, accompanied by the rattling of chains, by insults, and cynical laughter. I stretched myself out on the bare planks, my head resting on my coat, rolled up to do duty in lieu of a pillow, not yet supplied to me. Then I covered myself with my sheepskin, but, thanks to the painful impression of this evening, I was unable for some time to get to sleep. My new life was only just beginning. The future reserved for me many things which I had not foreseen, and of which I had never the least idea.
Остальной люд в нашей казарме состоял из четырех старообрядцев, стариков и начетчиков, между которыми был и старик из Стародубовских слобод, из двух-трех малороссов, мрачных людей, из молоденького каторжного, с тоненьким личиком и с тоненьким носиком, лет двадцати трех, уже убившего восемь душ, из кучки фальшивых монетчиков, из которых один был потешник всей нашей казармы, и, наконец, из нескольких мрачных и угрюмых личностей, обритых и обезображенных, молчаливых и завистливых, с ненавистью смотревших исподлобья кругом себя и намеревавшихся так смотреть, хмуриться, молчать и ненавистничать еще долгие годы — весь срок своей каторги. Всё это только мелькнуло передо мной в этот первый, безотрадный вечер моей новой жизни, — мелькнуло среди дыма и копоти, среди ругательств и невыразимого цинизма, в мефитическом воздухе, при звоне кандалов, среди проклятий и бесстыдного хохота. Я лег на голых нарах, положив в голову свое платье (подушки у меня еще не было), накрылся тулупом, но долго не мог заснуть, хотя и был весь измучен и изломан от всех чудовищных и неожиданных впечатлений этого первого дня. Но новая жизнь моя только еще начиналась. Многое еще ожидало меня впереди, о чем я никогда не мыслил, чего и не предугадывал...