SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · Notes from Underground · 11 of 21

Part One · Chapter XI

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

The long and the short of it is, gentlemen, that it is better to do nothing! Better conscious inertia! And so hurrah for underground! Though I have said that I envy the normal man to the last drop of my bile, yet I should not care to be in his place such as he is now (though I shall not cease envying him). No, no; anyway the underground life is more advantageous. There, at any rate, one can ... Oh, but even now I am lying! I am lying because I know myself that it is not underground that is better, but something different, quite different, for which I am thirsting, but which I cannot find! Damn underground!

Конец концов, господа: лучше ничего не делать! Лучше сознательная инерция! Итак, да здравствует подполье! Я хоть и сказал, что завидую нормальному человеку до последней желчи, но на таких условиях, в каких я вижу его, не хочу им быть (хотя все-таки не перестану ему завидовать. Нет, нет, подполье во всяком случае выгоднее!) Там по крайней мере можно... Эх! да ведь я и тут вру! Вру, потому что сам знаю, как дважды два, что вовсе не подполье лучше, а что-то другое, совсем другое, которого я жажду, но которого никак не найду! К черту подполье!

I will tell you another thing that would be better, and that is, if I myself believed in anything of what I have just written. I swear to you, gentlemen, there is not one thing, not one word of what I have written that I really believe. That is, I believe it, perhaps, but at the same time I feel and suspect that I am lying like a cobbler.

Даже вот что тут было бы лучше: это — если б я верил сам хоть чему-нибудь из всего того, что теперь написал. Клянусь же вам, господа, что я ни одному, ни одному-таки словечку не верю из того, что теперь настрочил! То есть я и верю, пожалуй, но в то же самое время, неизвестно почему, чувствую и подозреваю, что я вру как сапожник.

“Then why have you written all this?” you will say to me. “I ought to put you underground for forty years without anything to do and then come to you in your cellar, to find out what stage you have reached! How can a man be left with nothing to do for forty years?”

— Так для чего же писали всё это? — говорите вы мне. — А вот посадил бы я вас лет на сорок безо всякого занятия, да и пришел бы к вам через сорок лет, в подполье, наведаться, до чего вы дошли? Разве можно человека без дела на сорок лет одного оставлять?

“Isn’t that shameful, isn’t that humiliating?” you will say, perhaps, wagging your heads contemptuously. “You thirst for life and try to settle the problems of life by a logical tangle. And how persistent, how insolent are your sallies, and at the same time what a scare you are in! You talk nonsense and are pleased with it; you say impudent things and are in continual alarm and apologising for them. You declare that you are afraid of nothing and at the same time try to ingratiate yourself in our good opinion. You declare that you are gnashing your teeth and at the same time you try to be witty so as to amuse us. You know that your witticisms are not witty, but you are evidently well satisfied with their literary value. You may, perhaps, have really suffered, but you have no respect for your own suffering. You may have sincerity, but you have no modesty; out of the pettiest vanity you expose your sincerity to publicity and ignominy. You doubtlessly mean to say something, but hide your last word through fear, because you have not the resolution to utter it, and only have a cowardly impudence. You boast of consciousness, but you are not sure of your ground, for though your mind works, yet your heart is darkened and corrupt, and you cannot have a full, genuine consciousness without a pure heart. And how intrusive you are, how you insist and grimace! Lies, lies, lies!”

— И это не стыдно, и это не унизительно! — может быть, скажете вы мне, презрительно покачивая головами.— Вы жаждете жизни и сами разрешаете жизненные вопросы логической путаницей. И как назойливы, как дерзки ваши выходки, и в то же время как вы боитесь! Вы говорите вздор и довольны им; вы говорите дерзости, а сами беспрерывно боитесь за них и просите извинения. Вы уверяете, что ничего не боитесь, и в то же время в нашем мнении заискиваете. Вы уверяете, что скрежещете зубами, и в то же время острите, чтоб нас рассмешить. Вы знаете, что остроты ваши неостроумны, но вы, очевидно, очень довольны их литературным достоинством. Вам, может быть, действительно случалось страдать, но вы нисколько не уважаете своего страдания. В вас есть и правда, но в вас нет целомудрия; вы из самого мелкого тщеславия несете вашу правду на показ, на позор, на рынок... Вы действительно хотите что-то сказать, но из боязни прячете ваше последнее слово, потому что у вас нет решимости его высказать, а только трусливое нахальство. Вы хвалитесь сознанием, но вы только колеблетесь, потому что хоть ум у вас и работает, но сердце ваше развратом помрачено, а без чистого сердца — полного, правильного сознания не будет. И сколько в вас назойливости, как вы напрашиваетесь, как вы кривляетесь! Ложь, ложь и ложь!

Of course I have myself made up all the things you say. That, too, is from underground. I have been for forty years listening to you through a crack under the floor. I have invented them myself, there was nothing else I could invent. It is no wonder that I have learned it by heart and it has taken a literary form....

Разумеется, все эти ваши слова я сам теперь сочинил. Это тоже из подполья. Я там сорок лет сряду к этим вашим словам в щелочку прислушивался. Я их сам выдумал, ведь только это и выдумывалось. Не мудрено, что наизусть заучилось и литературную форму приняло...

But can you really be so credulous as to think that I will print all this and give it to you to read too? And another problem: why do I call you “gentlemen,” why do I address you as though you really were my readers? Such confessions as I intend to make are never printed nor given to other people to read. Anyway, I am not strong-minded enough for that, and I don’t see why I should be. But you see a fancy has occurred to me and I want to realise it at all costs. Let me explain.

Но неужели, неужели вы и в самом деле до того легковерны, что воображаете, будто я это всё напечатаю да еще вам дам читать? И вот еще для меня задача: для чего, в самом деле, называю я вас «господами», для чего обращаюсь к вам, как будто и вправду к читателям? Таких признаний, какие я намерен начать излагать, не печатают и другим читать не дают. По крайней мере, я настолько твердости в себе не имею да и нужным не считаю иметь. Но видите ли: мне в голову пришла одна фантазия, и я во что бы ни стало ее хочу осуществить. Вот в чем дело.

Every man has reminiscences which he would not tell to everyone, but only to his friends. He has other matters in his mind which he would not reveal even to his friends, but only to himself, and that in secret. But there are other things which a man is afraid to tell even to himself, and every decent man has a number of such things stored away in his mind. The more decent he is, the greater the number of such things in his mind. Anyway, I have only lately determined to remember some of my early adventures. Till now I have always avoided them, even with a certain uneasiness. Now, when I am not only recalling them, but have actually decided to write an account of them, I want to try the experiment whether one can, even with oneself, be perfectly open and not take fright at the whole truth. I will observe, in parenthesis, that Heine says that a true autobiography is almost an impossibility, and that man is bound to lie about himself. He considers that Rousseau certainly told lies about himself in his confessions, and even intentionally lied, out of vanity. I am convinced that Heine is right; I quite understand how sometimes one may, out of sheer vanity, attribute regular crimes to oneself, and indeed I can very well conceive that kind of vanity. But Heine judged of people who made their confessions to the public. I write only for myself, and I wish to declare once and for all that if I write as though I were addressing readers, that is simply because it is easier for me to write in that form. It is a form, an empty form—I shall never have readers. I have made this plain already ...

Есть в воспоминаниях всякого человека такие вещи, которые он открывает не всем, а разве только друзьям. Есть и такие, которые он и друзьям не откроет, а разве только себе самому, да и то под секретом. Но есть, наконец, и такие, которые даже и себе человек открывать боится, и таких вещей у всякого порядочного человека довольно-таки накопится. То есть даже так: чем более он порядочный человек, тем более у него их и есть. По крайней мере, я сам только недавно решился припомнить иные мои прежние приключения, а до сих пор всегда обходил их, даже с каким-то беспокойством. Теперь же, когда я не только припоминаю, но даже решился записывать, теперь я именно хочу испытать: можно ли хоть с самим собой совершенно быть откровенным и не побояться всей правды? Замечу кстати: Гейне утверждает, что верные автобиографии почти невозможны, и человек сам об себе наверно налжет. По его мнению, Руссо, например, непременно налгал на себя в своей исповеди, и даже умышленно налгал, из тщеславия. Я уверен, что Гейне прав; я очень хорошо понимаю, как иногда можно единственно из одного тщеславия наклепать на себя целые преступления, и даже очень хорошо постигаю, какого рода может быть это тщеславие. Но Гейне судил о человеке, исповедовавшемся перед публикой. Я же пишу для одного себя и раз навсегда объявляю, что если я и пишу как бы обращаясь к читателям, то единственно только для показу, потому что так мне легче писать. Тут форма, одна пустая форма, читателей же у меня никогда не будет. Я уже объявил это...

I don’t wish to be hampered by any restrictions in the compilation of my notes. I shall not attempt any system or method. I will jot things down as I remember them.

Я ничем не хочу стесняться в редакции моих записок. Порядка и системы заводить не буду. Что припомнится, то и запишу.

But here, perhaps, someone will catch at the word and ask me: if you really don’t reckon on readers, why do you make such compacts with yourself—and on paper too—that is, that you won’t attempt any system or method, that you jot things down as you remember them, and so on, and so on? Why are you explaining? Why do you apologise?

Ну вот, например: могли бы придраться к слову и спросить меня: если вы действительно не рассчитываете на читателей, то для чего же вы теперь делаете с самим собой, да еще на бумаге, такие уговоры, то есть что порядка и системы заводить не будете, что запишете то, что припомнится, и т. д., и т. д.? К чему вы объясняетесь? К чему извиняетесь?

Well, there it is, I answer.

— А вот поди же,— отвечаю я.

There is a whole psychology in all this, though. Perhaps it is simply that I am a coward. And perhaps that I purposely imagine an audience before me in order that I may be more dignified while I write. There are perhaps thousands of reasons. Again, what is my object precisely in writing? If it is not for the benefit of the public why should I not simply recall these incidents in my own mind without putting them on paper?

Тут, впрочем, целая психология. Может быть, и то, что я просто трус. А может быть, и то, что я нарочно воображаю перед собой публику, чтоб вести себя приличнее, в то время когда буду записывать. Причин может быть тысяча. Но вот что еще: для чего, зачем собственно я хочу писать? Если не для публики, так ведь можно бы и так, мысленно всё припомнить, не переводя на бумагу?

Quite so; but yet it is more imposing on paper. There is something more impressive in it; I shall be better able to criticise myself and improve my style. Besides, I shall perhaps obtain actual relief from writing. Today, for instance, I am particularly oppressed by one memory of a distant past. It came back vividly to my mind a few days ago, and has remained haunting me like an annoying tune that one cannot get rid of. And yet I must get rid of it somehow. I have hundreds of such reminiscences; but at times some one stands out from the hundred and oppresses me. For some reason I believe that if I write it down I should get rid of it. Why not try?

Так-с; но на бумаге оно выйдет как-то торжественнее. В этом есть что-то внушающее, суда больше над собой будет, слогу прибавится. Кроме того: может быть, я от записывания действительно получу облегчение. Вот нынче, например, меня особенно давит одно давнишнее воспоминание. Припомнилось оно мне ясно еще на днях и с тех пор осталось со мною, как досадный музыкальный мотив, который не хочет отвязаться. А между тем надобно от него отвязаться. Таких воспоминаний у меня сотни; но по временам из сотни выдается одно какое-нибудь и давит. Я почему-то верю, что если я его запишу, то оно и отвяжется. Отчего ж не испробовать?

Besides, I am bored, and I never have anything to do. Writing will be a sort of work. They say work makes man kind-hearted and honest. Well, here is a chance for me, anyway.

Наконец: мне скучно, а я постоянно ничего не делаю. Записыванье же действительно как будто работа. Говорят, от работы человек добрым и честным делается. Ну вот шанс по крайней мере.

Snow is falling today, yellow and dingy. It fell yesterday, too, and a few days ago. I fancy it is the wet snow that has reminded me of that incident which I cannot shake off now. And so let it be a story à propos of the falling snow.

Нынче идет снег, почти мокрый, желтый, мутный. Вчера шел тоже, на днях тоже шел. Мне кажется, я по поводу мокрого снега и припомнил тот анекдот, который не хочет теперь от меня отвязаться. Итак, пусть это будет повесть по поводу мокрого снега.