Part One · Часть первая
Towards the end of November, during a thaw, at nine o’clock one morning, a train on the Warsaw and Petersburg railway was approaching the latter city at full speed. The morning was so damp and misty that it was only with great difficulty that the day succeeded in breaking; and it was impossible to distinguish anything more than a few yards away from the carriage windows. Some of the passengers by this particular train were returning from abroad; but the third-class carriages were the best filled, chiefly with insignificant persons of various occupations and degrees, picked up at the different stations nearer town. All of them seemed weary, and most of them had sleepy eyes and a shivering expression, while their complexions generally appeared to have taken on the colour of the fog outside.
В конце ноября, в оттепель, часов в девять утра, поезд Петербургско-Варшавской железной дороги на всех парах подходил к Петербургу. Было так сыро и туманно, что насилу рассвело; в десяти шагах, вправо и влево от дороги, трудно было разглядеть хоть что-нибудь из окон вагона. Из пассажиров были и возвращавшиеся из-за границы; но более были наполнены отделения для третьего класса, и всё людом мелким и деловым, не из очень далека. Все, как водится, устали, у всех отяжелели за ночь глаза, все назяблись, все лица были бледно-желтые, под цвет тумана.
When day dawned, two passengers in one of the third-class carriages found themselves opposite each other. Both were young fellows, both were rather poorly dressed, both had remarkable faces, and both were evidently anxious to start a conversation. If they had but known why, at this particular moment, they were both remarkable persons, they would undoubtedly have wondered at the strange chance which had set them down opposite to one another in a third-class carriage of the Warsaw Railway Company. One of them was a young fellow of about twenty-seven, not tall, with black curling hair, and small, grey, fiery eyes. His nose was broad and flat, and he had high cheek bones; his thin lips were constantly compressed into an impudent, ironical—it might almost be called a malicious—smile; but his forehead was high and well formed, and atoned for a good deal of the ugliness of the lower part of his face. A special feature of this physiognomy was its death-like pallor, which gave to the whole man an indescribably emaciated appearance in spite of his hard look, and at the same time a sort of passionate and suffering expression which did not harmonize with his impudent, sarcastic smile and keen, self-satisfied bearing. He wore a large fur—or rather astrachan—overcoat, which had kept him warm all night, while his neighbour had been obliged to bear the full severity of a Russian November night entirely unprepared. His wide sleeveless mantle with a large cape to it—the sort of cloak one sees upon travellers during the winter months in Switzerland or North Italy—was by no means adapted to the long cold journey through Russia, from Eydkuhnen to St. Petersburg. The wearer of this cloak was a young fellow, also of about twenty-six or twenty-seven years of age, slightly above the middle height, very fair, with a thin, pointed and very light coloured beard; his eyes were large and blue, and had an intent look about them, yet that heavy expression which some people affirm to be a peculiarity as well as evidence, of an epileptic subject. His face was decidedly a pleasant one for all that; refined, but quite colourless, except for the circumstance that at this moment it was blue with cold. He held a bundle made up of an old faded silk handkerchief that apparently contained all his travelling wardrobe, and wore thick shoes and gaiters, his whole appearance being very un-Russian. His black-haired neighbour inspected these peculiarities, having nothing better to do, and at length remarked, with that rude enjoyment of the discomforts of others which the common classes so often show:
В одном из вагонов третьего класса, с рассвета, очутились друг против друга, у самого окна, два пассажира — оба люди молодые, оба почти налегке, оба не щегольски одетые, оба с довольно замечательными физиономиями и оба пожелавшие, наконец, войти друг с другом в разговор. Если б они оба знали один про другого, чем они особенно в эту минуту замечательны, то, конечно, подивились бы, что случай так странно посадил их друг против друга в третьеклассном вагоне петербургско-варшавского поезда. Один из них был небольшого роста, лет двадцати семи, курчавый и почти черноволосый, с серыми маленькими, но огненными глазами. Нос его был широк и сплюснут, лицо скулистое; тонкие губы беспрерывно складывались в какую-то наглую, насмешливую и даже злую улыбку; но лоб его был высок и хорошо сформирован и скрашивал неблагородно развитую нижнюю часть лица. Особенно приметна была в этом лице его мертвая бледность, придававшая всей физиономии молодого человека изможденный вид, несмотря на довольно крепкое сложение, и вместе с тем что-то страстное, до страдания, не гармонировавшее с нахальною и грубою улыбкой и с резким, самодовольным его взглядом. Он был тепло одет, в широкий мерлушечий черный крытый тулуп, и за ночь не зяб, тогда как сосед его принужден был вынести на своей издрогшей спине всю сладость сырой ноябрьской русской ночи, к которой, очевидно, был не приготовлен. На нем был довольно широкий и толстый плащ без рукавов и с огромным капюшоном, точь-в-точь как употребляют часто дорожные, по зимам, где-нибудь далеко за границей, в Швейцарии или, например, в Северной Италии, не рассчитывая, конечно, при этом и на такие концы по дороге, как от Эйдткунена до Петербурга. Но что годилось и вполне удовлетворяло в Италии, то оказалось не совсем пригодным в России. Обладатель плаща с капюшоном был молодой человек, тоже лет двадцати шести или двадцати семи, роста немного повыше среднего, очень белокур, густоволос, со впалыми щеками и с легонькою, востренькою, почти совершенно белою бородкой. Глаза его были большие, голубые и пристальные; во взгляде их было что-то тихое, но тяжелое, что-то полное того странного выражения, по которому некоторые угадывают с первого взгляда в субъекте падучую болезнь. Лицо молодого человека было, впрочем, приятное, тонкое и сухое, но бесцветное, а теперь даже досиня иззябшее. В руках его болтался тощий узелок из старого, полинялого фуляра, заключавший, кажется, всё его дорожное достояние. На ногах его были толстоподошвенные башмаки с штиблетами, — всё не по-русски. Черноволосый сосед в крытом тулупе всё это разглядел, частию от нечего делать, и наконец спросил с тою неделикатною усмешкой, в которой так бесцеремонно и небрежно выражается иногда людское удовольствие при неудачах ближнего:
“Very,” said his neighbour, readily, “and this is a thaw, too. Fancy if it had been a hard frost! I never thought it would be so cold in the old country. I’ve grown quite out of the way of it.”
И повел плечами. — Очень, — ответил сосед с чрезвычайною готовностью, — и, заметьте, это еще оттепель. Что ж, если бы мороз? Я даже не думал, что у нас так холодно. Отвык.
“What, been abroad, I suppose?”
— Из-за границы, что ль?
“Yes, straight from Switzerland.”
— Да, из Швейцарии.
“Wheugh! my goodness!” The black-haired young fellow whistled, and then laughed.
— Фью! Эк ведь вас!.. Черноволосый присвистнул и захохотал.
The conversation proceeded. The readiness of the fair-haired young man in the cloak to answer all his opposite neighbour’s questions was surprising. He seemed to have no suspicion of any impertinence or inappropriateness in the fact of such questions being put to him. Replying to them, he made known to the inquirer that he certainly had been long absent from Russia, more than four years; that he had been sent abroad for his health; that he had suffered from some strange nervous malady—a kind of epilepsy, with convulsive spasms. His interlocutor burst out laughing several times at his answers; and more than ever, when to the question, “whether he had been cured?” the patient replied: “No, they did not cure me.”
Завязался разговор. Готовность белокурого молодого человека в швейцарском плаще отвечать на все вопросы своего черномазого соседа была удивительная и без всякого подозрения совершенной небрежности, неуместности и праздности иных вопросов. Отвечая, он объявил, между прочим, что действительно долго не был в России, с лишком четыре года, что отправлен был за границу по болезни, по какой-то странной нервной болезни, вроде падучей или виттовой пляски, каких-то дрожаний и судорог. Слушая его, черномазый несколько раз усмехался; особенно засмеялся он, когда на вопрос: «Что же, вылечили?» — белокурый отвечал, что «нет, не вылечили».
“Hey! that’s it! You stumped up your money for nothing, and we believe in those fellows, here!” remarked the black-haired individual, sarcastically.
— Хе! Денег что, должно быть, даром переплатили, а мы-то им здесь верим, — язвительно заметил черномазый.
“Gospel truth, sir, Gospel truth!” exclaimed another passenger, a shabbily dressed man of about forty, who looked like a clerk, and possessed a red nose and a very blotchy face. “Gospel truth! All they do is to get hold of our good Russian money free, gratis, and for nothing.”
— Истинная правда! — ввязался в разговор один сидевший рядом и дурно одетый господин, нечто вроде закорузлого в подьячестве чиновника, лет сорока, сильного сложения, с красным носом и угреватым лицом, — истинная правда-с, только все русские силы даром к себе переводят!
“Oh, but you’re quite wrong in my particular instance,” said the Swiss patient, quietly. “Of course I can’t argue the matter, because I know only my own case; but my doctor gave me money—and he had very little—to pay my journey back, besides having kept me at his own expense, while there, for nearly two years.”
— О, как вы в моем случае ошибаетесь, — подхватил швейцарский пациент тихим и примиряющим голосом, — конечно, я спорить не могу, потому что всего не знаю, но мой доктор мне из своих последних еще на дорогу сюда дал да два почти года там на свой счет содержал.
“Why? Was there no one else to pay for you?” asked the black-haired one.
— Что ж, некому платить, что ли, было? — спросил черномазый.
“No—Mr. Pavlicheff, who had been supporting me there, died a couple of years ago. I wrote to Mrs. General Epanchin at the time (she is a distant relative of mine), but she did not answer my letter. And so eventually I came back.”
— Да, господин Павлищев, который меня там содержал, два года назад помер; я писал потом сюда генеральше Епанчиной, моей дальней родственнице, но ответа не получил. Так с тем и приехал.
“And where have you come to?”
— Куда же приехали-то?
“That is—where am I going to stay? I—I really don’t quite know yet, I—”
— То есть где остановлюсь?.. Да не знаю еще, право... так... — Не решились еще?
Both the listeners laughed again.
И оба слушателя снова захохотали.
“I suppose your whole set-up is in that bundle, then?” asked the first.
— И небось в этом узелке вся ваша суть заключается? — спросил черномазый.
“I bet anything it is!” exclaimed the red-nosed passenger, with extreme satisfaction, “and that he has precious little in the luggage van!—though of course poverty is no crime—we must remember that!”
— Об заклад готов биться, что так, — подхватил с чрезвычайно довольным видом красноносый чиновник, — и что дальнейшей поклажи в багажных вагонах не имеется, хотя бедность и не порок, чего опять-таки нельзя не заметить.
It appeared that it was indeed as they had surmised. The young fellow hastened to admit the fact with wonderful readiness.
Оказалось, что и это было так: белокурый молодой человек тотчас же и с необыкновенною поспешностью в этом признался.
“Your bundle has some importance, however,” continued the clerk, when they had laughed their fill (it was observable that the subject of their mirth joined in the laughter when he saw them laughing); “for though I dare say it is not stuffed full of friedrichs d’or and louis d’or—judge from your costume and gaiters—still—if you can add to your possessions such a valuable property as a relation like Mrs. General Epanchin, then your bundle becomes a significant object at once. That is, of course, if you really are a relative of Mrs. Epanchin’s, and have not made a little error through—well, absence of mind, which is very common to human beings; or, say—through a too luxuriant fancy?”
— Узелок ваш все-таки имеет некоторое значение, — продолжал чиновник, когда нахохотались досыта (замечательно, что и сам обладатель узелка начал наконец смеяться, глядя на них, что увеличило их веселость), — и хотя можно побиться, что в нем не заключается золотых заграничных свертков с наполеондорами и фридрихсдорами, ниже с голландскими арапчиками, о чем можно еще заключить хотя бы только по штиблетам, облекающим иностранные башмаки ваши, но... если к вашему узелку прибавить в придачу такую будто бы родственницу, как, примерно, генеральша Епанчина, то и узелок примет некоторое иное значение, разумеется в том только случае, если генеральша Епанчина вам действительно родственница и вы не ошибаетесь, по рассеянности... что очень и очень свойственно человеку, ну хоть... от излишка воображения.
“Oh, you are right again,” said the fair-haired traveller, “for I really am almost wrong when I say she and I are related. She is hardly a relation at all; so little, in fact, that I was not in the least surprised to have no answer to my letter. I expected as much.”
— О, вы угадали опять, — подхватил белокурый молодой человек, — ведь действительно почти ошибаюсь, то есть почти что не родственница; до того даже, что я, право, нисколько и не удивился тогда, что мне туда не ответили. Я так и ждал.
“H’m! you spent your postage for nothing, then. H’m! you are candid, however—and that is commendable. H’m! Mrs. Epanchin—oh yes! a most eminent person. I know her. As for Mr. Pavlicheff, who supported you in Switzerland, I know him too—at least, if it was Nicolai Andreevitch of that name? A fine fellow he was—and had a property of four thousand souls in his day.”
— Даром деньги на франкировку письма истратили. Гм... по крайней мере простодушны и искренны, а сие похвально! Гм... генерала же Епанчина знаем-с, собственно, потому, что человек общеизвестный; да и покойного господина Павлищева, который вас в Швейцарии содержал, тоже знавали-с, если только это был Николай Андреевич Павлищев, потому что их два двоюродные брата. Другой доселе в Крыму, а Николай Андреевич, покойник, был человек почтенный, и при связях, и четыре тысячи душ в свое время имели-с...
“Yes, Nicolai Andreevitch—that was his name,” and the young fellow looked earnestly and with curiosity at the all-knowing gentleman with the red nose.
— Точно так, его звали Николай Андреевич Павлищев, — и, ответив, молодой человек пристально и пытливо оглядел господина всезнайку.
This sort of character is met with pretty frequently in a certain class. They are people who know everyone—that is, they know where a man is employed, what his salary is, whom he knows, whom he married, what money his wife had, who are his cousins, and second cousins, etc., etc. These men generally have about a hundred pounds a year to live on, and they spend their whole time and talents in the amassing of this style of knowledge, which they reduce—or raise—to the standard of a science. During the latter part of the conversation the black-haired young man had become very impatient. He stared out of the window, and fidgeted, and evidently longed for the end of the journey. He was very absent; he would appear to listen—and heard nothing; and he would laugh of a sudden, evidently with no idea of what he was laughing about.
Эти господа всезнайки встречаются иногда, даже довольно часто, в известном общественном слое. Они всё знают, вся беспокойная пытливость их ума и способности устремляются неудержимо в одну сторону, конечно за отсутствием более важных жизненных интересов и взглядов, как сказал бы современный мыслитель. Под словом «всё знают» нужно разуметь, впрочем, область довольно ограниченную: где служит такой-то, с кем он знаком, сколько у него состояния, где был губернатором, на ком женат, сколько взял за женой, кто ему двоюродным братом приходится, кто троюродным и т. д., и т. д., и всё в этом роде. Большею частию эти всезнайки ходят с ободранными локтями и получают по семнадцати рублей в месяц жалованья. Люди, о которых они знают всю подноготную, конечно, не придумали бы, какие интересы руководствуют ими, а между тем многие из них этим знанием, равняющимся целой науке, положительно утешены, достигают самоуважения и даже высшего духовного довольства. Да и наука соблазнительная. Я видал ученых, литераторов, поэтов, политических деятелей, обретавших и обретших в этой же науке свои высшие примирения и цели, даже положительно только этим сделавших карьеру. В продолжение всего этого разговора черномазый молодой человек зевал, смотрел без цели в окно и с нетерпением ждал конца путешествия. Он был как-то рассеян, что-то очень рассеян, чуть ли не встревожен, даже становился как-то странен: иной раз слушал и не слушал, глядел и не глядел, смеялся и подчас сам не знал и не понимал, чему смеялся.
“Excuse me,” said the red-nosed man to the young fellow with the bundle, rather suddenly; “whom have I the honour to be talking to?”
— А позвольте, с кем имею честь... — обратился вдруг угреватый господин к белокурому молодому человеку с узелком.
“Prince Lef Nicolaievitch Muishkin,” replied the latter, with perfect readiness.
— Князь Лев Николаевич Мышкин, — отвечал тот с полною и немедленною готовностью.
“Prince Muishkin? Lef Nicolaievitch? H’m! I don’t know, I’m sure! I may say I have never heard of such a person,” said the clerk, thoughtfully. “At least, the name, I admit, is historical. Karamsin must mention the family name, of course, in his history—but as an individual—one never hears of any Prince Muishkin nowadays.” “Of course not,” replied the prince; “there are none, except myself. I believe I am the last and only one. As to my forefathers, they have always been a poor lot; my own father was a sublieutenant in the army. I don’t know how Mrs. Epanchin comes into the Muishkin family, but she is descended from the Princess Muishkin, and she, too, is the last of her line.”
— Князь Мышкин? Лев Николаевич? Не знаю-с. Так что даже и не слыхивал-с, — отвечал в раздумье чиновник, — то есть я не об имени, имя историческое, в Карамзина «Истории» найти можно и должно, я об лице-с, да и князей Мышкиных уж что-то нигде не встречается, даже и слух затих-с. — О, еще бы! — тотчас же ответил князь, — князей Мышкиных теперь и совсем нет, кроме меня; мне кажется, я последний. А что касается до отцов и дедов, то они у нас и однодворцами бывали. Отец мой был, впрочем, армии подпоручик, из юнкеров. Да вот не знаю, каким образом и генеральша Епанчина очутилась тоже из княжон Мышкиных, тоже последняя в своем роде... — Хе-хе-хе! Последняя в своем роде! Хе-хе! Как это вы оборотили, — захихикал чиновник. Усмехнулся тоже и черномазый. Белокурый несколько удивился, что ему удалось сказать, довольно, впрочем, плохой, каламбур. — А представьте, я совсем не думая сказал, — пояснил он наконец в удивлении. — Да уж понятно-с, понятно-с, — весело поддакнул чиновник.
“And did you learn science and all that, with your professor over there?” asked the black-haired passenger.
— А что вы, князь, и наукам там обучались, у профессора-то? — спросил вдруг черномазый.
“Oh yes—I did learn a little, but—”
— Да... учился...
“I’ve never learned anything whatever,” said the other.
— А я вот ничему никогда не обучался.
“Oh, but I learned very little, you know!” added the prince, as though excusing himself. “They could not teach me very much on account of my illness.”
— Да ведь и я так, кой-чему только, — прибавил князь, чуть не в извинение. — Меня по болезни не находили возможным систематически учить.
“Do you know the Rogojins?” asked his questioner, abruptly.
— Рогожиных знаете? — быстро спросил черномазый.
“No, I don’t—not at all! I hardly know anyone in Russia. Why, is that your name?”
— Нет, не знаю, совсем. Я ведь в России очень мало кого знаю. Это вы-то Рогожин?
“Yes, I am Rogojin, Parfen Rogojin.”
— Да, я, Рогожин, Парфен.
“Parfen Rogojin? dear me—then don’t you belong to those very Rogojins, perhaps—” began the clerk, with a very perceptible increase of civility in his tone.
— Парфен? Да уж это не тех ли самых Рогожиных... — начал было с усиленною важностью чиновник.
“Yes—those very ones,” interrupted Rogojin, impatiently, and with scant courtesy. I may remark that he had not once taken any notice of the blotchy-faced passenger, and had hitherto addressed all his remarks direct to the prince.
— Да, тех, тех самых, — быстро и с невежливым нетерпением перебил его черномазый, который вовсе, впрочем, и не обращался ни разу к угреватому чиновнику, а с самого начала говорил только одному князю.
“Dear me—is it possible?” observed the clerk, while his face assumed an expression of great deference and servility—if not of absolute alarm: “what, a son of that very Semen Rogojin—hereditary honourable citizen—who died a month or so ago and left two million and a half of roubles?”
— Да... как же это? — удивился до столбняка и чуть не выпучил глаза чиновник, у которого всё лицо тотчас же стало складываться во что-то благоговейное, и подобострастное, даже испуганное, — это того самого Семена Парфеновича Рогожина, потомственного почетного гражданина, что с месяц назад тому помре и два с половиной миллиона капиталу оставил?
“And how do you know that he left two million and a half of roubles?” asked Rogojin, disdainfully, and not deigning so much as to look at the other. “However, it’s true enough that my father died a month ago, and that here am I returning from Pskoff, a month after, with hardly a boot to my foot. They’ve treated me like a dog! I’ve been ill of fever at Pskoff the whole time, and not a line, nor farthing of money, have I received from my mother or my confounded brother!”
— А ты откуда узнал, что он два с половиной миллиона чистого капиталу оставил? — перебил черномазый, не удостоивая и в этот раз взглянуть на чиновника. — Ишь ведь! (мигнул он на него князю) и что только им от этого толку, что они прихвостнями тотчас же лезут? А это правда, что вот родитель мой помер, а я из Пскова через месяц чуть не без сапог домой еду. Ни брат, подлец, ни мать ни денег, ни уведомления — ничего не прислали! Как собаке! В горячке в Пскове весь месяц пролежал. — А теперь миллиончик с лишком разом получить приходится, и это по крайней мере, о господи! — всплеснул руками чиновник.
“And now you’ll have a million roubles, at least—goodness gracious me!” exclaimed the clerk, rubbing his hands.
— Ну чего ему, скажите, пожалуйста! — раздражительно и злобно кивнул на него опять Рогожин, — ведь я тебе ни копейки не дам, хоть ты тут вверх ногами предо мной ходи. — И буду, и буду ходить. — Вишь! Да ведь не дам, не дам, хошь целую неделю пляши!
“Five weeks since, I was just like yourself,” continued Rogojin, addressing the prince, “with nothing but a bundle and the clothes I wore. I ran away from my father and came to Pskoff to my aunt’s house, where I caved in at once with fever, and he went and died while I was away. All honour to my respected father’s memory—but he uncommonly nearly killed me, all the same. Give you my word, prince, if I hadn’t cut and run then, when I did, he’d have murdered me like a dog.”
— И не давай! Так мне и надо; не давай! А я буду плясать. Жену, детей малых брошу, а пред тобой буду плясать. Польсти, польсти! — Тьфу тебя! — сплюнул черномазый. — Пять недель назад я вот, как и вы, — обратился он к князю, — с одним узелком от родителя во Псков убег, к тетке; да в горячке там и слег, а он без меня и помре. Кондрашка пришиб. Вечная память покойнику, а чуть меня тогда до смерти не убил! Верите ли, князь, вот ей-богу! Не убеги я тогда, как раз бы убил.
“I suppose you angered him somehow?” asked the prince, looking at the millionaire with considerable curiosity. But though there may have been something remarkable in the fact that this man was heir to millions of roubles there was something about him which surprised and interested the prince more than that. Rogojin, too, seemed to have taken up the conversation with unusual alacrity it appeared that he was still in a considerable state of excitement, if not absolutely feverish, and was in real need of someone to talk to for the mere sake of talking, as safety-valve to his agitation. As for his red-nosed neighbour, the latter—since the information as to the identity of Rogojin—hung over him, seemed to be living on the honey of his words and in the breath of his nostrils, catching at every syllable as though it were a pearl of great price.
— Вы его чем-нибудь рассердили? — отозвался князь с некоторым особенным любопытством рассматривая миллионера в тулупе. Но хотя и могло быть нечто достопримечательное собственно в миллионе и в получении наследства, князя удивило и заинтересовало и еще что-то другое; да и Рогожин сам почему-то особенно охотно взял князя в свои собеседники, хотя в собеседничестве нуждался, казалось, более механически, чем нравственно; как-то более от рассеянности, чем от простосердечия; от тревоги, от волнения, чтобы только глядеть на кого-нибудь и о чем-нибудь языком колотить. Казалось, что он до сих пор в горячке, и уж по крайней мере в лихорадке. Что же касается до чиновника, так тот так и повис над Рогожиным, дыхнуть не смел, ловил и взвешивал каждое слово, точно бриллианта искал.
“Oh, yes; I angered him—I certainly did anger him,” replied Rogojin. “But what puts me out so is my brother. Of course my mother couldn’t do anything—she’s too old—and whatever brother Senka says is law for her! But why couldn’t he let me know? He sent a telegram, they say. What’s the good of a telegram? It frightened my aunt so that she sent it back to the office unopened, and there it’s been ever since! It’s only thanks to Konief that I heard at all; he wrote me all about it. He says my brother cut off the gold tassels from my father’s coffin, at night ‘because they’re worth a lot of money!’ says he. Why, I can get him sent off to Siberia for that alone, if I like; it’s sacrilege. Here, you—scarecrow!” he added, addressing the clerk at his side, “is it sacrilege or not, by law?”
— Рассердился-то он рассердился, да, может, и стоило, — отвечал Рогожин, — но меня пуще всего брат доехал. Про матушку нечего сказать, женщина старая, Четьи-Минеи читает, со старухами сидит, и что Сенька-брат порешит, так тому и быть. А он что же мне знать-то в свое время не дал? Понимаем-с! Оно правда, я тогда без памяти был. Тоже, говорят, телеграмма была пущена. Да телеграмма-то к тетке и приди. А она там тридцатый год вдовствует и всё с юродивыми сидит с утра до ночи. Монашенка не монашенка, а еще пуще того. Телеграммы-то она испужалась да, не распечатывая, в часть и представила, так она там и залегла до сих пор. Только Конев, Василий Васильич, выручил, всё отписал. С покрова парчового на гробе родителя, ночью, брат кисти литые, золотые, обрезал: «Они, дескать, эвона каких денег стоят». Да ведь он за это одно в Сибирь пойти может, если я захочу, потому оно есть святотатство. Эй ты, пугало гороховое! — обратился он к чиновнику. — Как по закону: святотатство?
“Sacrilege, certainly—certainly sacrilege,” said the latter.
— Святотатство! Святотатство! — тотчас же поддакнул чиновник.
“And it’s Siberia for sacrilege, isn’t it?” “Undoubtedly so; Siberia, of course!”
— За это в Сибирь? — В Сибирь, в Сибирь! Тотчас в Сибирь!
“They will think that I’m still ill,” continued Rogojin to the prince, “but I sloped off quietly, seedy as I was, took the train and came away. Aha, brother Senka, you’ll have to open your gates and let me in, my boy! I know he told tales about me to my father—I know that well enough but I certainly did rile my father about Nastasia Philipovna that’s very sure, and that was my own doing.”
— Они всё думают, что я еще болен, — продолжал Рогожин князю, — а я, ни слова не говоря, потихоньку, еще больной, сел в вагон да и еду: отворяй ворота, братец Семен Семеныч! Он родителю покойному на меня наговаривал, я знаю. А что я действительно чрез Настасью Филипповну тогда родителя раздражил, так это правда. Тут уж я один. Попутал грех.
“Nastasia Philipovna?” said the clerk, as though trying to think out something.
— Чрез Настасью Филипповну? — подобострастно промолвил чиновник, как бы что-то соображая.
“Come, you know nothing about her,” said Rogojin, impatiently.
— Да ведь не знаешь! — крикнул на него в нетерпении Рогожин.
“And supposing I do know something?” observed the other, triumphantly.
— Ан и знаю! — победоносно отвечал чиновник.
“Bosh! there are plenty of Nastasia Philipovnas. And what an impertinent beast you are!” he added angrily. “I thought some creature like you would hang on to me as soon as I got hold of my money.”
— Эвона! Да мало ль Настасий Филипповн! И какая ты наглая, я тебе скажу, тварь! Ну, вот так и знал, что какая-нибудь вот этакая тварь так тотчас же и повиснет! — продолжал он князю.
“Oh, but I do know, as it happens,” said the clerk in an aggravating manner. “Lebedeff knows all about her. You are pleased to reproach me, your excellency, but what if I prove that I am right after all? Nastasia Philipovna’s family name is Barashkoff—I know, you see—and she is a very well known lady, indeed, and comes of a good family, too. She is connected with one Totski, Afanasy Ivanovitch, a man of considerable property, a director of companies, and so on, and a great friend of General Epanchin, who is interested in the same matters as he is.”
— Ан, может, и знаю-с! — тормошился чиновник. — Лебедев знает! Вы, ваша светлость, меня укорять изволите, а что коли я докажу? Ан та самая Настасья Филипповна и есть, чрез которую ваш родитель вам внушить пожелал калиновым посохом, а Настасья Филипповна есть Барашкова, так сказать даже знатная барыня, и тоже в своем роде княжна, а знается с некоим Тоцким, с Афанасием Ивановичем, с одним исключительно, помещиком и раскапиталистом, членом компаний и обществ, и большую дружбу на этот счет с генералом Епанчиным ведущие...
“My eyes!” said Rogojin, really surprised at last. “The devil take the fellow, how does he know that?”
— Эге, да ты вот что! — действительно удивился наконец Рогожин. — Тьфу, черт, да ведь он и впрямь знает.
“Why, he knows everything—Lebedeff knows everything! I was a month or two with Lihachof after his father died, your excellency, and while he was knocking about—he’s in the debtor’s prison now—I was with him, and he couldn’t do a thing without Lebedeff; and I got to know Nastasia Philipovna and several people at that time.”
— Всё знает! Лебедев всё знает! Я, ваша светлость, и с Лихачевым Алексашкой два месяца ездил, и тоже после смерти родителя, и все, то есть все углы и проулки знаю, и без Лебедева, дошло до того, что ни шагу. Ныне он в долговом отделении присутствует, а тогда и Арманс, и Коралию, и княгиню Пацкую, и Настасью Филипповну имел случай узнать, да и много чего имел случай узнать.
“Nastasia Philipovna? Why, you don’t mean to say that she and Lihachof—” cried Rogojin, turning quite pale.
— Настасью Филипповну? А разве она с Лихачевым... — злобно посмотрел на него Рогожин, даже губы его побледнели и задрожали.
“No, no, no, no, no! Nothing of the sort, I assure you!” said Lebedeff, hastily. “Oh dear no, not for the world! Totski’s the only man with any chance there. Oh, no! He takes her to his box at the opera at the French theatre of an evening, and the officers and people all look at her and say, ‘By Jove, there’s the famous Nastasia Philipovna!’ but no one ever gets any further than that, for there is nothing more to say.”
— Н-ничего! Н-н-ничего! Как есть ничего! — спохватился и заторопился поскорее чиновник, — н-никакими то есть деньгами Лихачев доехать не мог! Нет, это не то что Арманс. Тут один Тоцкий. Да вечером в Большом али во Французском театре в своей собственной ложе сидит. Офицеры там мало ли что промеж себя говорят, а и те ничего не могут доказать: «вот, дескать, это есть та самая Настасья Филипповна», да и только; а насчет дальнейшего — ничего! Потому что и нет ничего.
“Yes, it’s quite true,” said Rogojin, frowning gloomily; “so Zaleshoff told me. I was walking about the Nefsky one fine day, prince, in my father’s old coat, when she suddenly came out of a shop and stepped into her carriage. I swear I was all of a blaze at once. Then I met Zaleshoff—looking like a hair-dresser’s assistant, got up as fine as I don’t know who, while I looked like a tinker. ‘Don’t flatter yourself, my boy,’ said he; ‘she’s not for such as you; she’s a princess, she is, and her name is Nastasia Philipovna Barashkoff, and she lives with Totski, who wishes to get rid of her because he’s growing rather old—fifty-five or so—and wants to marry a certain beauty, the loveliest woman in all Petersburg.’ And then he told me that I could see Nastasia Philipovna at the opera-house that evening, if I liked, and described which was her box. Well, I’d like to see my father allowing any of us to go to the theatre; he’d sooner have killed us, any day. However, I went for an hour or so and saw Nastasia Philipovna, and I never slept a wink all night after. Next morning my father happened to give me two government loan bonds to sell, worth nearly five thousand roubles each. ‘Sell them,’ said he, ‘and then take seven thousand five hundred roubles to the office, give them to the cashier, and bring me back the rest of the ten thousand, without looking in anywhere on the way; look sharp, I shall be waiting for you.’ Well, I sold the bonds, but I didn’t take the seven thousand roubles to the office; I went straight to the English shop and chose a pair of earrings, with a diamond the size of a nut in each. They cost four hundred roubles more than I had, so I gave my name, and they trusted me. With the earrings I went at once to Zaleshoff’s. ‘Come on!’ I said, ‘come on to Nastasia Philipovna’s,’ and off we went without more ado. I tell you I hadn’t a notion of what was about me or before me or below my feet all the way; I saw nothing whatever. We went straight into her drawing-room, and then she came out to us. “I didn’t say right out who I was, but Zaleshoff said: ‘From Parfen Rogojin, in memory of his first meeting with you yesterday; be so kind as to accept these!’ “She opened the parcel, looked at the earrings, and laughed. “‘Thank your friend Mr. Rogojin for his kind attention,’ says she, and bowed and went off. Why didn’t I die there on the spot? The worst of it all was, though, that the beast Zaleshoff got all the credit of it! I was short and abominably dressed, and stood and stared in her face and never said a word, because I was shy, like an ass! And there was he all in the fashion, pomaded and dressed out, with a smart tie on, bowing and scraping; and I bet anything she took him for me all the while! “‘Look here now,’ I said, when we came out, ‘none of your interference here after this—do you understand?’ He laughed: ‘And how are you going to settle up with your father?’ says he. I thought I might as well jump into the Neva at once without going home first; but it struck me that I wouldn’t, after all, and I went home feeling like one of the damned.”
— Это вот всё так и есть, — мрачно и насупившись подтвердил Рогожин, — тоже мне и Залёжев тогда говорил. Я тогда, князь, в третьегодняшней отцовской бекеше через Невский перебегал, а она из магазина выходит, в карету садится. Так меня тут и прожгло. Встречаю Залёжева, тот не мне чета, ходит как приказчик от парикмахера, и лорнет в глазу, а мы у родителя в смазных сапогах да на постных щах отличались. Это, говорит, не тебе чета, это, говорит, княгиня, а зовут ее Настасьей Филипповной, фамилией Барашкова, и живет с Тоцким, а Тоцкий от нее как отвязаться теперь не знает, потому совсем то есть лет достиг настоящих, пятидесяти пяти, и жениться на первейшей раскрасавице во всем Петербурге хочет. Тут он мне и внушил, что сегодня же можешь Настасью Филипповну в Большом театре видеть, в балете, в ложе своей, в бенуаре, будет сидеть. У нас, у родителя, попробуй-ка в балет сходить, — одна расправа, убьет! Я, однако же, на час втихомолку сбегал и Настасью Филипповну опять видел; всю ту ночь не спал. Наутро покойник дает мне два пятипроцентные билета, по пяти тысяч каждый, сходи, дескать, да продай, да семь тысяч пятьсот к Андреевым на контору снеси, уплати, а остальную сдачу с десяти тысяч, не заходя никуда, мне представь; буду тебя дожидаться. Билеты-то я продал, деньги взял, а к Андреевым в контору не заходил, а пошел, никуда не глядя, в английский магазин да на все пару подвесок и выбрал, по одному бриллиантику в каждой, этак почти как по ореху будут, четыреста рублей должен остался, имя сказал, поверили. С подвесками я к Залёжеву: так и так, идем, брат, к Настасье Филипповне. Отправились. Что у меня тогда под ногами, что предо мною, что по бокам — ничего я этого не знаю и не помню. Прямо к ней в залу вошли, сама вышла к нам. Я то есть тогда не сказался, что это я самый и есть; а «от Парфена, дескать, Рогожина, — говорит Залёжев, — вам в память встречи вчерашнего дня; соблаговолите принять». Раскрыла, взглянула, усмехнулась: «Благодарите, говорит, вашего друга господина Рогожина за его любезное внимание», — откланялась и ушла. Ну, вот зачем я тут не помер тогда же! Да если и пошел, так потому, что думал: «Всё равно, живой не вернусь!» А обиднее всего мне то показалось, что этот бестия Залёжев всё на себя присвоил. Я и ростом мал, и одет как холуй, и стою, молчу, на нее глаза пялю, потому стыдно, а он по всей моде, в помаде и завитой, румяный, галстух клетчатый, — так и рассыпается, так и расшаркивается, и уж наверно она его тут вместо меня приняла! «Ну, говорю, как мы вышли, ты у меня теперь тут не смей и подумать, понимаешь!» Смеется: «А вот как-то ты теперь Семену Парфенычу отчет отдавать будешь?» Я, правда, хотел было тогда же в воду, домой не заходя, да думаю: «Ведь уж всё равно», — и как окаянный воротился домой.
“My goodness!” shivered the clerk. “And his father,” he added, for the prince’s instruction, “and his father would have given a man a ticket to the other world for ten roubles any day—not to speak of ten thousand!” The prince observed Rogojin with great curiosity; he seemed paler than ever at this moment.
— Эх! Ух! — кривился чиновник, и даже дрожь его пробирала, — а ведь покойник не то что за десять тысяч, а за десять целковых на тот свет сживывал, — кивнул он князю. Князь с любопытством рассматривал Рогожина; казалось, тот был еще бледнее в эту минуту.
“What do you know about it?” cried the latter. “Well, my father learned the whole story at once, and Zaleshoff blabbed it all over the town besides. So he took me upstairs and locked me up, and swore at me for an hour. ‘This is only a foretaste,’ says he; ‘wait a bit till night comes, and I’ll come back and talk to you again.’ “Well, what do you think? The old fellow went straight off to Nastasia Philipovna, touched the floor with his forehead, and began blubbering and beseeching her on his knees to give him back the diamonds. So after awhile she brought the box and flew out at him. ‘There,’ she says, ‘take your earrings, you wretched old miser; although they are ten times dearer than their value to me now that I know what it must have cost Parfen to get them! Give Parfen my compliments,’ she says, ‘and thank him very much!’ Well, I meanwhile had borrowed twenty-five roubles from a friend, and off I went to Pskoff to my aunt’s. The old woman there lectured me so that I left the house and went on a drinking tour round the public-houses of the place. I was in a high fever when I got to Pskoff, and by nightfall I was lying delirious in the streets somewhere or other!”
— «Сживывал»! — переговорил Рогожин. — Ты что знаешь? Тотчас, — продолжал он князю, — про всё узнал, да и Залёжев каждому встречному пошел болтать. Взял меня родитель, и наверху запер, и целый час поучал. «Это я только, говорит, предуготовляю тебя, а вот я с тобой еще на ночь попрощаться зайду». Что ж ты думаешь? Поехал седой к Настасье Филипповне, земно ей кланялся, умолял и плакал; вынесла она ему наконец коробку, шваркнула: «Вот, говорит, тебе, старая борода, твои серьги, а они мне теперь в десять раз дороже ценой, коли из-под такой грозы их Парфен добывал. Кланяйся, говорит, и благодари Парфена Семеныча». Ну, а я этой порой, по матушкину благословению, у Сережки Протушина двадцать рублей достал да во Псков по машине и отправился, да приехал-то в лихорадке; меня там святцами зачитывать старухи принялись, а я пьян сижу, да пошел потом по кабакам на последние, да в бесчувствии всю ночь на улице и провалялся, ан к утру горячка, а тем временем за ночь еще собаки обгрызли. Насилу очнулся.
“Oho! we’ll make Nastasia Philipovna sing another song now!” giggled Lebedeff, rubbing his hands with glee. “Hey, my boy, we’ll get her some proper earrings now! We’ll get her such earrings that—”
— Ну-с, ну-с, теперь запоет у нас Настасья Филипповна! — потирая руки, хихикал чиновник, — теперь, сударь, что подвески! Теперь мы такие подвески вознаградим...
“Look here,” cried Rogojin, seizing him fiercely by the arm, “look here, if you so much as name Nastasia Philipovna again, I’ll tan your hide as sure as you sit there!”
— А то, что если ты хоть раз про Настасью Филипповну какое слово молвишь, то, вот тебе бог, тебя высеку, даром что ты с Лихачевым ездил, — вскрикнул Рогожин, крепко схватив его за руку.
“Aha! do—by all means! if you tan my hide you won’t turn me away from your society. You’ll bind me to you, with your lash, for ever. Ha, ha! here we are at the station, though.”
— А коли высечешь, значит, и не отвергнешь! Секи! Высек, и тем самым запечатлел... А вот и приехали!
Sure enough, the train was just steaming in as he spoke. Though Rogojin had declared that he left Pskoff secretly, a large collection of friends had assembled to greet him, and did so with profuse waving of hats and shouting.
Действительно, въезжали в воксал. Хотя Рогожин и говорил, что он уехал тихонько, но его уже поджидали несколько человек. Они кричали и махали ему шапками.
“Why, there’s Zaleshoff here, too!” he muttered, gazing at the scene with a sort of triumphant but unpleasant smile. Then he suddenly turned to the prince: “Prince, I don’t know why I have taken a fancy to you; perhaps because I met you just when I did. But no, it can’t be that, for I met this fellow” (nodding at Lebedeff) “too, and I have not taken a fancy to him by any means. Come to see me, prince; we’ll take off those gaiters of yours and dress you up in a smart fur coat, the best we can buy. You shall have a dress coat, best quality, white waistcoat, anything you like, and your pocket shall be full of money. Come, and you shall go with me to Nastasia Philipovna’s. Now then will you come or no?”
— Ишь, и Залёжев тут! — пробормотал Рогожин, смотря на них с торжествующею и даже как бы злобною улыбкой, и вдруг оборотился к князю. — Князь, неизвестно мне, за что я тебя полюбил. Может, оттого, что в этакую минуту встретил, да вот ведь и его встретил (он указал на Лебедева), а ведь не полюбил же его. Приходи ко мне, князь. Мы эти штиблетишки-то с тебя поснимаем, одену тебя в кунью шубу в первейшую, фрак тебе сошью первейший, жилетку белую али какую хошь, денег полны карманы набью, и... поедем к Настасье Филипповне! Придешь али нет?
“Accept, accept, Prince Lef Nicolaievitch” said Lebedef solemnly; “don’t let it slip! Accept, quick!”
— Внимайте, князь Лев Николаевич! — внушительно и торжественно подхватил Лебедев. — Ой, не упускайте! Ой, не упускайте!..
Prince Muishkin rose and stretched out his hand courteously, while he replied with some cordiality:
Князь Мышкин привстал, вежливо протянул Рогожину руку и любезно сказал ему:
“I will come with the greatest pleasure, and thank you very much for taking a fancy to me. I dare say I may even come today if I have time, for I tell you frankly that I like you very much too. I liked you especially when you told us about the diamond earrings; but I liked you before that as well, though you have such a dark-clouded sort of face. Thanks very much for the offer of clothes and a fur coat; I certainly shall require both clothes and coat very soon. As for money, I have hardly a copeck about me at this moment.”
— С величайшим удовольствием приду и очень вас благодарю за то, что вы меня полюбили. Даже, может быть, сегодня же приду, если успею. Потому, я вам скажу откровенно, вы мне сами очень понравились, и особенно когда про подвески бриллиантовые рассказывали. Даже и прежде подвесок понравились, хотя у вас и сумрачное лицо. Благодарю вас тоже за обещанные мне платья и за шубу, потому мне действительно платье и шуба скоро понадобятся. Денег же у меня в настоящую минуту почти ни копейки нет.
“You shall have lots of money; by the evening I shall have plenty; so come along!”
— Деньги будут, к вечеру будут, приходи!
“That’s true enough, he’ll have lots before evening!” put in Lebedeff.
— Будут, будут, — подхватил чиновник, — к вечеру, до зари еще, будут!
“But, look here, are you a great hand with the ladies? Let’s know that first?” asked Rogojin. “Oh no, oh no!” said the prince; “I couldn’t, you know—my illness—I hardly ever saw a soul.”
— А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше! — Я, н-н-нет! Я ведь... Вы, может быть, не знаете, я ведь по прирожденной болезни моей даже совсем женщин не знаю. — Ну коли так, — воскликнул Рогожин, — совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, бог любит!
“H’m! well—here, you fellow—you can come along with me now if you like!” cried Rogojin to Lebedeff, and so they all left the carriage.
— И таких господь бог любит, — подхватил чиновник. — А ты ступай за мной, строка, — сказал Рогожин Лебедеву, и все вышли из вагона.
Lebedeff had his desire. He went off with the noisy group of Rogojin’s friends towards the Voznesensky, while the prince’s route lay towards the Litaynaya. It was damp and wet. The prince asked his way of passers-by, and finding that he was a couple of miles or so from his destination, he determined to take a droshky.
Лебедев кончил тем, что достиг своего. Скоро шумная ватага удалилась по направлению к Вознесенскому проспекту. Князю надо было повернуть к Литейной. Было сыро и мокро; князь расспросил прохожих, — до конца предстоявшего ему пути выходило версты три, и он решился взять извозчика.