The prince was very nervous as he reached the outer door; but he did his best to encourage himself with the reflection that the worst thing that could happen to him would be that he would not be received, or, perhaps, received, then laughed at for coming. But there was another question, which terrified him considerably, and that was: what was he going to do when he did get in? And to this question he could fashion no satisfactory reply. If only he could find an opportunity of coming close up to Nastasia Philipovna and saying to her: “Don’t ruin yourself by marrying this man. He does not love you, he only loves your money. He told me so himself, and so did Aglaya Ivanovna, and I have come on purpose to warn you”—but even that did not seem quite a legitimate or practicable thing to do. Then, again, there was another delicate question, to which he could not find an answer; dared not, in fact, think of it; but at the very idea of which he trembled and blushed. However, in spite of all his fears and heart-quakings he went in, and asked for Nastasia Philipovna.
Князь очень беспокоился всходя и старался всеми силами ободрить себя: «Самое большое, — думал он, — будет то, что не примут и что-нибудь нехорошее обо мне подумают или, пожалуй, и примут, да станут смеяться в глаза... Э, ничего!». И действительно, это еще не очень пугало; но вопрос: «Что же он там сделает и зачем идет?» — на этот вопрос он решительно не находил успокоительного ответа. Если бы даже и можно было каким-нибудь образом, уловив случай, сказать Настасье Филипповне: «Не выходите за этого человека и не губите себя, он вас не любит, а любит ваши деньги, он мне сам это говорил, и мне говорила Аглая Епанчина, а я пришел вам пересказать», — то вряд ли это вышло бы правильно во всех отношениях. Представлялся и еще один неразрешенный вопрос, и до того капитальный, что князь даже думать о нем боялся, даже допустить его не мог и не смел, формулировать как, не знал, краснел и трепетал при одной мысли о нем. Но кончилось тем, что, несмотря на все эти тревоги и сомнения, он все-таки вошел и спросил Настасью Филипповну.
Nastasia occupied a medium-sized, but distinctly tasteful, flat, beautifully furnished and arranged. At one period of these five years of Petersburg life, Totski had certainly not spared his expenditure upon her. He had calculated upon her eventual love, and tried to tempt her with a lavish outlay upon comforts and luxuries, knowing too well how easily the heart accustoms itself to comforts, and how difficult it is to tear one’s self away from luxuries which have become habitual and, little by little, indispensable. Nastasia did not reject all this, she even loved her comforts and luxuries, but, strangely enough, never became, in the least degree, dependent upon them, and always gave the impression that she could do just as well without them. In fact, she went so far as to inform Totski on several occasions that such was the case, which the latter gentleman considered a very unpleasant communication indeed. But, of late, Totski had observed many strange and original features and characteristics in Nastasia, which he had neither known nor reckoned upon in former times, and some of these fascinated him, even now, in spite of the fact that all his old calculations with regard to her were long ago cast to the winds.
Настасья Филипповна занимала не очень большую, но действительно великолепно отделанную квартиру. В эти пять лет ее петербургской жизни было одно время, в начале, когда Афанасий Иванович особенно не жалел для нее денег; он еще рассчитывал тогда на ее любовь и думал соблазнить ее, главное, комфортом и роскошью, зная, как легко прививаются привычки роскоши и как трудно потом отставать от них, когда роскошь мало-помалу обращается в необходимость. В этом случае Тоцкий пребывал верен старым добрым преданиям, не изменяя в них ничего, безгранично уважая всю непобедимую силу чувственных влияний. Настасья Филипповна от роскоши не отказывалась, даже любила ее, но — и это казалось чрезвычайно странным — никак не поддавалась ей, точно всегда могла и без нее обойтись; даже старалась несколько раз заявить о том, что неприятно поражало Тоцкого. Впрочем, многое было в Настасье Филипповне, что неприятно (а впоследствии даже до презрения) поражало Афанасия Ивановича. Не говоря уже о неизящности того сорта людей, которых она иногда приближала к себе, а стало быть, и наклонна была приближать, проглядывали в ней и еще некоторые совершенно странные наклонности: заявлялась какая-то варварская смесь двух вкусов, способность обходиться и удовлетворяться такими вещами и средствами, которых и существование нельзя бы, кажется, было допустить человеку порядочному и тонко развитому. В самом деле, если бы, говоря к примеру, Настасья Филипповна выказала вдруг какое-нибудь милое и изящное незнание, вроде, например, того, что крестьянки не могут носить батистового белья, какое она носит, то Афанасий Иванович, кажется, был бы этим чрезвычайно доволен. К этим результатам клонилось первоначально и всё воспитание Настасьи Филипповны по программе Тоцкого, который в этом роде был очень понимающий человек; но, увы! результаты оказались странные. Несмотря, однако ж, на то, все-таки было и оставалось что-то в Настасье Филипповне, что иногда поражало даже самого Афанасия Ивановича необыкновенною и увлекательною оригинальностью, какою-то силой, и прельщало его иной раз даже и теперь, когда уже рухнули все прежние расчеты его на Настасью Филипповну.
A maid opened the door for the prince (Nastasia’s servants were all females) and, to his surprise, received his request to announce him to her mistress without any astonishment. Neither his dirty boots, nor his wide-brimmed hat, nor his sleeveless cloak, nor his evident confusion of manner, produced the least impression upon her. She helped him off with his cloak, and begged him to wait a moment in the ante-room while she announced him.
Князя встретила девушка (прислуга у Настасьи Филипповны постоянно была женская) и, к удивлению его, выслушала его просьбу доложить о нем безо всякого недоумения. Ни грязные сапоги его, ни широкополая шляпа, ни плащ без рукавов, ни сконфуженный вид не произвели в ней ни малейшего колебания. Она сняла с него плащ, пригласила подождать в приемной и тотчас же отправилась о нем докладывать.
The company assembled at Nastasia Philipovna’s consisted of none but her most intimate friends, and formed a very small party in comparison with her usual gatherings on this anniversary. In the first place there were present Totski, and General Epanchin. They were both highly amiable, but both appeared to be labouring under a half-hidden feeling of anxiety as to the result of Nastasia’s deliberations with regard to Gania, which result was to be made public this evening. Then, of course, there was Gania who was by no means so amiable as his elders, but stood apart, gloomy, and miserable, and silent. He had determined not to bring Varia with him; but Nastasia had not even asked after her, though no sooner had he arrived than she had reminded him of the episode between himself and the prince. The general, who had heard nothing of it before, began to listen with some interest, while Gania, drily, but with perfect candour, went through the whole history, including the fact of his apology to the prince. He finished by declaring that the prince was a most extraordinary man, and goodness knows why he had been considered an idiot hitherto, for he was very far from being one. Nastasia listened to all this with great interest; but the conversation soon turned to Rogojin and his visit, and this theme proved of the greatest attraction to both Totski and the general. Ptitsin was able to afford some particulars as to Rogojin’s conduct since the afternoon. He declared that he had been busy finding money for the latter ever since, and up to nine o’clock, Rogojin having declared that he must absolutely have a hundred thousand roubles by the evening. He added that Rogojin was drunk, of course; but that he thought the money would be forthcoming, for the excited and intoxicated rapture of the fellow impelled him to give any interest or premium that was asked of him, and there were several others engaged in beating up the money, also. All this news was received by the company with somewhat gloomy interest. Nastasia was silent, and would not say what she thought about it. Gania was equally uncommunicative. The general seemed the most anxious of all, and decidedly uneasy. The present of pearls which he had prepared with so much joy in the morning had been accepted but coldly, and Nastasia had smiled rather disagreeably as she took it from him. Ferdishenko was the only person present in good spirits. Totski himself, who had the reputation of being a capital talker, and was usually the life and soul of these entertainments, was as silent as any on this occasion, and sat in a state of, for him, most uncommon perturbation. The rest of the guests (an old tutor or schoolmaster, goodness knows why invited; a young man, very timid, and shy and silent; a rather loud woman of about forty, apparently an actress; and a very pretty, well-dressed German lady who hardly said a word all the evening) not only had no gift for enlivening the proceedings, but hardly knew what to say for themselves when addressed. Under these circumstances the arrival of the prince came almost as a godsend. The announcement of his name gave rise to some surprise and to some smiles, especially when it became evident, from Nastasia’s astonished look, that she had not thought of inviting him. But her astonishment once over, Nastasia showed such satisfaction that all prepared to greet the prince with cordial smiles of welcome.
Общество, собравшееся у Настасьи Филипповны, состояло из самых обыкновенных и всегдашних ее знакомых. Было даже довольно малолюдно сравнительно с прежними годичными собраниями в такие же дни. Присутствовали, во-первых и в главных, Афанасий Иванович Тоцкий и Иван Федорович Епанчин; оба были любезны, но оба были в некотором затаенном беспокойстве по поводу худо скрываемого ожидания обещанного объявления насчет Гани. Кроме них, разумеется, был и Ганя — тоже очень мрачный, очень задумчивый и даже почти совсем «нелюбезный», большею частию стоявший в стороне, поодаль, и молчавший. Варю он привезти не решился, но Настасья Филипповна и не упоминала о ней; зато, только что поздоровалась с Ганей, припомнила о давешней его сцене с князем. Генерал, еще не слышавший о ней, стал интересоваться. Тогда Ганя сухо, сдержанно, но совершенно откровенно рассказал всё, что давеча произошло, и как он уже ходил к князю просить извинения. При этом он горячо высказал свое мнение, что князя весьма странно и бог знает с чего назвали идиотом, что он думает о нем совершенно напротив и что, уж конечно, этот человек себе на уме. Настасья Филипповна выслушала этот отзыв с большим вниманием и любопытно следила за Ганей, но разговор тотчас же перешел на Рогожина, так капитально участвовавшего в утрешней истории и которым тоже с чрезвычайным любопытством стали интересоваться Афанасий Иванович и Иван Федорович. Оказалось, что особенные сведения о Рогожине мог сообщить Птицын, который бился с ним по его делам чуть не до девяти часов вечера. Рогожин настаивал изо всех сил, чтобы достать сегодня же сто тысяч рублей. «Он, правда, был пьян, — заметил при этом Птицын, — но сто тысяч, как это ни трудно, ему, кажется, достанут, только не знаю, сегодня ли и все ли; а работают многие, Киндер, Трепалов, Бискуп; проценты дает какие угодно, конечно всё спьяну и с первой радости...» — заключил Птицын. Все эти известия были приняты с интересом, отчасти мрачным; Настасьи Филипповна молчала, видимо не желая высказываться; Ганя тоже. Генерал Епанчин беспокоился про себя чуть не пуще всех: жемчуг, представленный им еще утром, был принят с любезностью слишком холодною, и даже с какою-то особенною усмешкой. Один Фердыщенко состоял из всех гостей в развеселом и праздничном расположении духа и громко хохотал иногда неизвестно чему, да и то потому только, что сам навязал на себя роль шута. Сам Афанасий Иванович, слывший за тонкого и изящного рассказчика, а в прежнее время на этих вечерах обыкновенно управляющий разговором, был видимо не в духе и даже в каком-то несвойственном ему замешательстве. Остальные гости, которых было, впрочем, немного (один жалкий старичок учитель, бог знает для чего приглашенный, какой-то неизвестный и очень молодой человек, ужасно робевший и всё время молчавший, одна бойкая дама лет сорока, из актрис, и одна чрезвычайно красивая, чрезвычайно хорошо и богато одетая и необыкновенно неразговорчивая молодая дама), не только не могли особенно оживить разговор, но даже и просто иногда не знали о чем говорить. Таким образом, появление князя произошло даже кстати. Возвещение о нем произвело недоумение и несколько странных улыбок, особенно когда по удивленному виду Настасьи Филипповны узнали, что она вовсе и не думала приглашать его. Но после удивления Настасья Филипповна выказала вдруг столько удовольствия, что большинство тотчас же приготовилось встретить нечаянного гостя и смехом, и весельем.
“Of course,” remarked General Epanchin, “he does this out of pure innocence. It’s a little dangerous, perhaps, to encourage this sort of freedom; but it is rather a good thing that he has arrived just at this moment. He may enliven us a little with his originalities.”
— Это, положим, произошло по его невинности, — заключил Иван Федорович Епанчин, — и во всяком случае поощрять такие наклонности довольно опасно, но в настоящую минуту, право, недурно, что он вздумал пожаловать, хотя бы и таким оригинальным манером: он, может быть, и повеселит нас, сколько я о нем по крайней мере могу судить.
“Especially as he asked himself,” said Ferdishenko.
— Тем более что сам напросился! — тотчас включил Фердыщенко.
“What’s that got to do with it?” asked the general, who loathed Ferdishenko.
— Так что ж из того? — сухо спросил генерал, ненавидевший Фердыщенка.
“Why, he must pay toll for his entrance,” explained the latter.
— А то, что заплатит за вход, — пояснил тот.
“H’m! Prince Muishkin is not Ferdishenko,” said the general, impatiently. This worthy gentleman could never quite reconcile himself to the idea of meeting Ferdishenko in society, and on an equal footing.
— Ну, князь Мышкин не Фердыщенко все-таки-с, — не утерпел генерал, до сих пор не могший помириться с мыслью находиться с Фердыщенком в одном обществе и на равной ноге.
“Oh general, spare Ferdishenko!” replied the other, smiling. “I have special privileges.”
— Эй, генерал, щадите Фердыщенка, — ответил тот ухмыляясь. — Я ведь на особых правах.
“What do you mean by special privileges?”
— На каких это вы на особых правах?
“Once before I had the honour of stating them to the company. I will repeat the explanation to-day for your excellency’s benefit. You see, excellency, all the world is witty and clever except myself. I am neither. As a kind of compensation I am allowed to tell the truth, for it is a well-known fact that only stupid people tell ‘the truth.’ Added to this, I am a spiteful man, just because I am not clever. If I am offended or injured I bear it quite patiently until the man injuring me meets with some misfortune. Then I remember, and take my revenge. I return the injury sevenfold, as Ivan Petrovitch Ptitsin says. (Of course he never does so himself.) Excellency, no doubt you recollect Kryloff’s fable, ‘The Lion and the Ass’? Well now, that’s you and I. That fable was written precisely for us.”
— Прошлый раз я имел честь подробно разъяснить это обществу; для вашего превосходительства повторю еще раз. Изволите видеть, ваше превосходительство: у всех остроумие, а у меня нет остроумия. В вознаграждение я и выпросил позволение говорить правду, так как всем известно, что правду говорят только те, у кого нет остроумия. К тому же я человек очень мстительный, и тоже потому, что без остроумия. Я обиду всякую покорно сношу, но до первой неудачи обидчика; при первой же неудаче тотчас припоминаю и тотчас же чем-нибудь отомщаю, лягаю, как выразился обо мне Иван Петрович Птицын, который, уж конечно, сам никогда никого не лягает. Знаете Крылова басню, ваше превосходительство: «Лев да Осел»? Ну, вот это мы оба с вами и есть, про нас и написано.
“You seem to be talking nonsense again, Ferdishenko,” growled the general.
— Вы, кажется, опять заврались, Фердыщенко, — вскипел генерал.
“What is the matter, excellency? I know how to keep my place. When I said just now that we, you and I, were the lion and the ass of Kryloff’s fable, of course it is understood that I take the role of the ass. Your excellency is the lion of which the fable remarks: ‘A mighty lion, terror of the woods, Was shorn of his great prowess by old age.’ And I, your excellency, am the ass.”
— Да вы чего, ваше превосходительство? — подхватил Фердыщенко, так и рассчитывавший, что можно будет подхватить и еще побольше размазать. — Не беспокойтесь, ваше превосходительство, я свое место знаю: если я и сказал, что мы с вами Лев да Осел из Крылова басни, то роль Осла я, уж конечно, беру на себя, а ваше превосходительство — Лев, как и в басне Крылова сказано: А я, ваше превосходительство, — Осел.
“I am of your opinion on that last point,” said Ivan Fedorovitch, with ill-concealed irritation.
— С последним я согласен, — неосторожно вырвалось у генерала.
All this was no doubt extremely coarse, and moreover it was premeditated, but after all Ferdishenko had persuaded everyone to accept him as a buffoon.
Всё это было, конечно, грубо и преднамеренно выделано, но так уж принято было, что Фердыщенку позволялось играть роль шута.
“If I am admitted and tolerated here,” he had said one day, “it is simply because I talk in this way. How can anyone possibly receive such a man as I am? I quite understand. Now, could I, a Ferdishenko, be allowed to sit shoulder to shoulder with a clever man like Afanasy Ivanovitch? There is one explanation, only one. I am given the position because it is so entirely inconceivable!”
— Да меня для того только и держат и пускают сюда, — воскликнул раз Фердыщенко, — чтоб я именно говорил в этом духе. Ну, возможно ли в самом деле такого, как я, принимать? Ведь я понимаю же это. Ну, можно ли меня, такого Фердыщенка, с таким утонченным джентльменом, как Афанасий Иванович, рядом посадить? Поневоле остается одно толкование: для того и сажают, что это и вообразить невозможно.
But these vulgarities seemed to please Nastasia Philipovna, although too often they were both rude and offensive. Those who wished to go to her house were forced to put up with Ferdishenko. Possibly the latter was not mistaken in imagining that he was received simply in order to annoy Totski, who disliked him extremely. Gania also was often made the butt of the jester’s sarcasms, who used this method of keeping in Nastasia Philipovna’s good graces.
Но хоть и грубо, а все-таки бывало и едко, а иногда даже очень, и это-то, кажется, и нравилось Настасье Филипповне. Желающим непременно бывать у нее оставалось решиться переносить Фердыщенка. Он, может быть, и полную правду угадал, предположив, что его с того и начали принимать, что он с первого разу стал своим присутствием невозможен для Тоцкого. Ганя, с своей стороны, вынес от него целую бесконечность мучений, и в этом отношении Фердыщенко сумел очень пригодиться Настасье Филипповне.
“The prince will begin by singing us a fashionable ditty,” remarked Ferdishenko, and looked at the mistress of the house, to see what she would say.
— А князь у меня с того и начнет, что модный романс споет, — заключил Фердыщенко, посматривая, что скажет Настасья Филипповна.
“I don’t think so, Ferdishenko; please be quiet,” answered Nastasia Philipovna dryly.
— Не думаю, Фердыщенко, и, пожалуйста, не горячитесь, — сухо заметила она.
“A-ah! if he is to be under special patronage, I withdraw my claws.”
— А-а! Если он под особым покровительством, то смягчаюсь и я...
But Nastasia Philipovna had now risen and advanced to meet the prince.
Но Настасья Филипповна встала, не слушая, и пошла сама встретить князя.
“I was so sorry to have forgotten to ask you to come, when I saw you,” she said, “and I am delighted to be able to thank you personally now, and to express my pleasure at your resolution.”
— Я сожалела, — сказала она, появляясь вдруг перед князем, — что давеча, впопыхах, забыла пригласить вас к себе, и очень рада, что вы сами доставляете мне теперь случай поблагодарить и похвалить вас за вашу решимость.
So saying she gazed into his eyes, longing to see whether she could make any guess as to the explanation of his motive in coming to her house. The prince would very likely have made some reply to her kind words, but he was so dazzled by her appearance that he could not speak. Nastasia noticed this with satisfaction. She was in full dress this evening; and her appearance was certainly calculated to impress all beholders. She took his hand and led him towards her other guests. But just before they reached the drawing-room door, the prince stopped her, and hurriedly and in great agitation whispered to her:
Говоря это, она пристально всматривалась в князя, силясь хоть сколько-нибудь растолковать себе его поступок. Князь, может быть, ответил бы что-нибудь на ее любезные слова, но был ослеплен и поражен до того, что не мог даже выговорить слова. Настасья Филипповна заметила это с удовольствием. В этот вечер она была в полном туалете и производила необыкновенное впечатление. Она взяла его за руку и повела к гостям. Перед самым входом в гостиную князь вдруг остановился и с необыкновенным волнением, спеша, прошептал ей:
“You are altogether perfection; even your pallor and thinness are perfect; one could not wish you otherwise. I did so wish to come and see you. I—forgive me, please—”
— В вас всё совершенство... даже то, что вы худы и бледны... вас и не желаешь представить иначе... Мне так захотелось к вам прийти... я... простите...
“Don’t apologize,” said Nastasia, laughing; “you spoil the whole originality of the thing. I think what they say about you must be true, that you are so original.—So you think me perfection, do you?”
— Не просите прощения, — засмеялась Настасья Филипповна, — этим нарушится вся странность и оригинальность. А правду, стало быть, про вас говорят, что вы человек странный. Так вы, стало быть, меня за совершенство почитаете, да?
“H’m! Well, you may be a good reader of riddles but you are wrong there, at all events. I’ll remind you of this, tonight.”
— Вы хоть и мастер угадывать, однако ж ошиблись. Я вам сегодня же об этом напомню...
Nastasia introduced the prince to her guests, to most of whom he was already known. Totski immediately made some amiable remark. All seemed to brighten up at once, and the conversation became general. Nastasia made the prince sit down next to herself.
Она представила князя гостям, из которых большей половине он был уже известен. Тоцкий тотчас же сказал какую-то любезность. Все как бы несколько оживились, все разом заговорили и засмеялись. Настасья Филипповна усадила князя подле себя.
“Dear me, there’s nothing so very curious about the prince dropping in, after all,” remarked Ferdishenko.
— Но, однако, что же удивительного в появлении князя? — закричал громче всех Фердыщенко. — Дело ясное, дело само за себя говорит!
“It’s quite a clear case,” said the hitherto silent Gania. “I have watched the prince almost all day, ever since the moment when he first saw Nastasia Philipovna’s portrait, at General Epanchin’s. I remember thinking at the time what I am now pretty sure of; and what, I may say in passing, the prince confessed to myself.”
— Дело слишком ясное и слишком за себя говорит, — подхватил вдруг молчавший Ганя. — Я наблюдал князя сегодня почти безостановочно, с самого мгновения, когда он давеча в первый раз поглядел на портрет Настасьи Филипповны, на столе у Ивана Федоровича. Я очень хорошо помню, что еще давеча о том подумал, в чем теперь убежден совершенно и в чем, мимоходом сказать, князь мне сам признался.
Gania said all this perfectly seriously, and without the slightest appearance of joking; indeed, he seemed strangely gloomy.
Всю эту фразу Ганя высказал чрезвычайно серьезно, без малейшей шутливости, даже мрачно, что показалось несколько странным.
“I did not confess anything to you,” said the prince, blushing. “I only answered your question.” “Bravo! That’s frank, at any rate!” shouted Ferdishenko, and there was general laughter.
— Я не делал вам признаний, — ответил князь покраснев, — я только ответил на ваш вопрос. — Браво, браво! — закричал Фердыщенко. — По крайней мере искренно; и хитро, и искренно! Все громко смеялись. — Да не кричите, Фердыщенко, — с отвращением заметил ему вполголоса Птицын.
“Oh prince, prince! I never should have thought it of you;” said General Epanchin. “And I imagined you a philosopher! Oh, you silent fellows!”
— Я, князь, от вас таких пруэсов не ожидал, — промолвил Иван Федорович. — Да знаете ли, кому это будет впору? А я-то вас считал за философа! Ай да тихонький!
“Judging from the fact that the prince blushed at this innocent joke, like a young girl, I should think that he must, as an honourable man, harbour the noblest intentions,” said the old toothless schoolmaster, most unexpectedly; he had not so much as opened his mouth before. This remark provoked general mirth, and the old fellow himself laughed loudest of the lot, but ended with a stupendous fit of coughing. Nastasia Philipovna, who loved originality and drollery of all kinds, was apparently very fond of this old man, and rang the bell for more tea to stop his coughing. It was now half-past ten o’clock.
— И судя по тому, что князь краснеет от невинной шутки, как невинная молодая девица, я заключаю, что он, как благородный юноша, питает в своем сердце самые похвальные намерения, — вдруг и совершенно неожиданно проговорил, или, лучше сказать, прошамкал, беззубый и совершенно до сих пор молчавший семидесятилетний старичок учитель, от которого никто не мог ожидать, что он хоть заговорит-то в этот вечер. Все еще больше засмеялись. Старичок, вероятно подумавший, что смеются его остроумию, принялся, глядя на всех, еще пуще смеяться, причем жестоко раскашлялся, так что Настасья Филипповна, чрезвычайно любившая почему-то всех подобных оригиналов старичков, старушек и даже юродивых, принялась тотчас же ласкать его, расцеловала и велела подать ему еще чаю. У вошедшей служанки она спросила себе мантилью, в которую и закуталась, и приказала прибавить еще дров в камин. На вопрос, который час, служанка ответила, что уже половина одиннадцатого.
“Gentlemen, wouldn’t you like a little champagne now?” she asked. “I have it all ready; it will cheer us up—do now—no ceremony!”
— Господа, не хотите ли пить шампанское, — пригласила вдруг Настасья Филипповна. — У меня приготовлено. Может быть, вам станет веселее. Пожалуйста, без церемонии.
This invitation to drink, couched, as it was, in such informal terms, came very strangely from Nastasia Philipovna. Her usual entertainments were not quite like this; there was more style about them. However, the wine was not refused; each guest took a glass excepting Gania, who drank nothing. It was extremely difficult to account for Nastasia’s strange condition of mind, which became more evident each moment, and which none could avoid noticing. She took her glass, and vowed she would empty it three times that evening. She was hysterical, and laughed aloud every other minute with no apparent reason—the next moment relapsing into gloom and thoughtfulness. Some of her guests suspected that she must be ill; but concluded at last that she was expecting something, for she continued to look at her watch impatiently and unceasingly; she was most absent and strange.
Предложение пить, и особенно в таких наивных выражениях, показалось очень странным от Настасьи Филипповны. Все знали необыкновенную чинность на ее прежних вечерах. Вообще вечер становился веселее, но не по-обычному. От вина, однако, не отказались, во-первых, сам генерал, во-вторых, бойкая барыня, старичок, Фердыщенко, за ними и все. Тоцкий взял тоже свой бокал, надеясь угармонировать наступающий новый тон, придав ему по возможности характер милой шутки. Один только Ганя ничего не пил. В странных же, иногда очень резких и быстрых выходках Настасьи Филипповны, которая тоже взяла вина и объявила, что сегодня вечером выпьет три бокала, в ее истерическом и беспредметном смехе, перемежающемся вдруг с молчаливою и даже угрюмою задумчивостью, трудно было и понять что-нибудь. Одни подозревали в ней лихорадку; стали наконец замечать, что и она как бы ждет чего-то сама, часто посматривает на часы, становится нетерпеливою, рассеянною.
“You seem to be a little feverish tonight,” said the actress.
— У вас как будто маленькая лихорадка? — спросила бойкая барыня.
“Yes; I feel quite ill. I have been obliged to put on this shawl—I feel so cold,” replied Nastasia. She certainly had grown very pale, and every now and then she tried to suppress a trembling in her limbs.
— Даже большая, а не маленькая, я для того и в мантилью закуталась, — ответила Настасья Филипповна, в самом деле ставшая бледнее и как будто по временам сдерживавшая в себе сильную дрожь. Все затревожились и зашевелились.
“Had we not better allow our hostess to retire?” asked Totski of the general.
— А не дать ли нам хозяйке покой? — высказался Тоцкий, посматривая на Ивана Федоровича.
“Not at all, gentlemen, not at all! Your presence is absolutely necessary to me tonight,” said Nastasia, significantly. As most of those present were aware that this evening a certain very important decision was to be taken, these words of Nastasia Philipovna’s appeared to be fraught with much hidden interest. The general and Totski exchanged looks; Gania fidgeted convulsively in his chair.
— Отнюдь нет, господа! Я именно прошу вас сидеть. Ваше присутствие особенно сегодня для меня необходимо, — настойчиво и значительно объявила вдруг Настасья Филипповна. И так как почти уже все гости узнали, что в этот вечер назначено быть очень важному решению, то слова эти показались чрезвычайно вескими. Генерал и Тоцкий еще раз переглянулись, Ганя судорожно шевельнулся.
“Let’s play at some game!” suggested the actress.
— Хорошо в пети-жё какое-нибудь играть, — сказала бойкая барыня.
“I know a new and most delightful game, added Ferdishenko.
— Я знаю одно великолепнейшее и новое пети-жё, — подхватил Фердыщенко, — по крайней мере такое, что однажды только и происходило на свете, да и то не удалось.
“What is it?” asked the actress.
— Что такое? — спросила бойкая барыня.
“Well, when we tried it we were a party of people, like this, for instance; and somebody proposed that each of us, without leaving his place at the table, should relate something about himself. It had to be something that he really and honestly considered the very worst action he had ever committed in his life. But he was to be honest—that was the chief point! He wasn’t to be allowed to lie.”
— Нас однажды компания собралась, ну и подпили это, правда, и вдруг кто-то сделал предложение, чтобы каждый из нас, не вставая из-за стола, рассказал что-нибудь про себя вслух, но такое, что сам он, по искренней совести, считает самым дурным из всех своих дурных поступков в продолжение всей своей жизни; но с тем, чтоб искренно, главное, чтоб было искренно, не лгать! — Странная мысль, — сказал генерал. — Да уж чего страннее, ваше превосходительство, да тем-то и хорошо. — Смешная мысль, — сказал Тоцкий, — а впрочем, понятная: хвастовство особого рода. — Может, того-то и надо было, Афанасий Иванович. — Да этак заплачешь, а не засмеешься, с таким пети-жё, — заметила бойкая барыня.
“What an extraordinary idea!” said the general.
— Вещь совершенно невозможная и нелепая, — отозвался Птицын.
“That’s the beauty of it, general!”
— А удалось? — спросила Настасья Филипповна.
“It’s a funny notion,” said Totski, “and yet quite natural—it’s only a new way of boasting.” “Perhaps that is just what was so fascinating about it.”
— То-то и есть что нет, вышло скверно, всяк действительно кое-что рассказал, многие правду, и представьте себе, ведь даже с удовольствием иные рассказывали, а потом всякому стыдно стало, не выдержали! В целом, впрочем, было превесело, в своем то есть роде.
“Why, it would be a game to cry over—not to laugh at!” said the actress. “Did it succeed?” asked Nastasia Philipovna. “Come, let’s try it, let’s try it; we really are not quite so jolly as we might be—let’s try it! We may like it; it’s original, at all events!”
— А право, это бы хорошо! — заметила Настасья Филипповна, вдруг вся оживляясь. — Право бы, попробовать, господа! В самом деле, нам как-то невесело. Если бы каждый из нас согласился что-нибудь рассказать... в этом роде... разумеется, по согласию, тут полная воля, а? Может, мы выдержим? По крайней мере ужасно оригинально...
“Yes,” said Ferdishenko; “it’s a good idea—come along—the men begin. Of course no one need tell a story if he prefers to be disobliging. We must draw lots! Throw your slips of paper, gentlemen, into this hat, and the prince shall draw for turns. It’s a very simple game; all you have to do is to tell the story of the worst action of your life. It’s as simple as anything. I’ll prompt anyone who forgets the rules!”
— Гениальная мысль! — подхватил Фердыщенко. — Барыни, впрочем, исключаются, начинают мужчины; дело устраивается по жребию, как и тогда! Непременно, непременно! Кто очень не хочет, тот, разумеется, не рассказывает, но ведь надо же быть особенно нелюбезным! Давайте ваши жеребьи, господа, сюда, ко мне, в шляпу, князь будет вынимать. Задача самая простая, самый дурной поступок из всей своей жизни рассказать, — это ужасно легко, господа! Вот вы увидите! Если же кто позабудет, то я тотчас берусь напомнить!
No one liked the idea much. Some smiled, some frowned; some objected, but faintly, not wishing to oppose Nastasia’s wishes; for this new idea seemed to be rather well received by her. She was still in an excited, hysterical state, laughing convulsively at nothing and everything. Her eyes were blazing, and her cheeks showed two bright red spots against the white. The melancholy appearance of some of her guests seemed to add to her sarcastic humour, and perhaps the very cynicism and cruelty of the game proposed by Ferdishenko pleased her. At all events she was attracted by the idea, and gradually her guests came round to her side; the thing was original, at least, and might turn out to be amusing. “And supposing it’s something that one—one can’t speak about before ladies?” asked the timid and silent young man.
Идея никому не нравилась. Одни хмурились, другие лукаво улыбались. Некоторые возражали, но не очень, например Иван Федорович, не желавший перечить Настасье Филипповне и заметивший, как увлекает ее эта странная мысль. В желаниях своих Настасья Филипповна всегда была неудержима и беспощадна, если только решалась высказывать их, хотя бы это были самые капризные и даже для нее самой бесполезные желания. И теперь она была как в истерике, суетилась, смеялась судорожно, припадочно, особенно на возражения встревоженного Тоцкого. Темные глаза ее засверкали, на бледных щеках показались два красных пятна. Унылый и брезгливый оттенок физиономий некоторых из гостей, может быть, еще более разжигал ее насмешливое желание; может быть, ой именно нравилась циничность и жестокость идеи. Иные даже уверены были, что у ней тут какой-нибудь особый расчет. Впрочем, стали соглашаться: во всяком случае было любопытно, а для многих так очень заманчиво. Фердыщенко суетился более всех. — А если что-нибудь такое, что и рассказать невозможно... при дамах, — робко заметил молчавший юноша.
“Why, then of course, you won’t say anything about it. As if there are not plenty of sins to your score without the need of those!” said Ferdishenko.
— Так вы это и не рассказывайте; будто мало и без того скверных поступков, — ответил Фердыщенко, — эх вы, юноша!
“But I really don’t know which of my actions is the worst,” said the lively actress.
— А я вот и не знаю, который из моих поступков самым дурным считать, — включила бойкая барыня.
“Ladies are exempted if they like.”
— Дамы от обязанности рассказывать увольняются, — повторил Фердыщенко, — но только увольняются; собственное вдохновение с признательностью допускается. Мужчины же, если уж слишком не хотят, увольняются.
“And how are you to know that one isn’t lying? And if one lies the whole point of the game is lost,” said Gania. “Oh, but think how delightful to hear how one’s friends lie! Besides you needn’t be afraid, Gania; everybody knows what your worst action is without the need of any lying on your part. Only think, gentlemen,”—and Ferdishenko here grew quite enthusiastic, “only think with what eyes we shall observe one another tomorrow, after our tales have been told!”
— Да как тут доказать, что я не солгу? — спросил Ганя. — А если солгу, то вся мысль игры пропадает. И кто же не солжет? Всякий непременно лгать станет. — Да уж одно то заманчиво, как тут будет лгать человек. Тебе же, Ганечка, особенно опасаться нечего, что солжешь, потому что самый скверный поступок твой и без того всем известен. Да вы подумайте только, господа, — воскликнул вдруг в каком-то вдохновении Фердыщенко, — подумайте только, какими глазами мы потом друг на друга будем глядеть, завтра например, после рассказов-то!
“But surely this is a joke, Nastasia Philipovna?” asked Totski. “You don’t really mean us to play this game.”
— Да разве это возможно? Неужели это в самом деле серьезно, Настасья Филипповна? — с достоинством спросил Тоцкий.
“Whoever is afraid of wolves had better not go into the wood,” said Nastasia, smiling.
— Волка бояться — в лес не ходить! — с усмешкой заметила Настасья Филипповна.
“But, pardon me, Mr. Ferdishenko, is it possible to make a game out of this kind of thing?” persisted Totski, growing more and more uneasy. “I assure you it can’t be a success.”
— Но позвольте, господин Фердыщенко, разве возможно устроить из этого пети-жё? — продолжал, тревожась всё более и более, Тоцкий. — Уверяю вас, что такие вещи никогда не удаются; вы же сами говорите, что это не удалось уже раз.
“And why not? Why, the last time I simply told straight off about how I stole three roubles.”
— Как не удалось! Я рассказал же прошедший раз, как три целковых украл, так-таки взял да и рассказал!
“Perhaps so; but it is hardly possible that you told it so that it seemed like truth, or so that you were believed. And, as Gavrila Ardalionovitch has said, the least suggestion of a falsehood takes all point out of the game. It seems to me that sincerity, on the other hand, is only possible if combined with a kind of bad taste that would be utterly out of place here.”
— Положим. Но ведь возможности не было, чтобы вы так рассказали, что стало похоже на правду и вам поверили? А Гаврила Ардалионович совершенно справедливо заметил, что чуть-чуть послышится фальшь, и вся мысль игры пропадает. Правда возможна тут только случайно, при особого рода хвастливом настроении слишком дурного тона, здесь немыслимом и совершенно неприличном.
“How subtle you are, Afanasy Ivanovitch! You astonish me,” cried Ferdishenko. “You will remark, gentlemen, that in saying that I could not recount the story of my theft so as to be believed, Afanasy Ivanovitch has very ingeniously implied that I am not capable of thieving—(it would have been bad taste to say so openly); and all the time he is probably firmly convinced, in his own mind, that I am very well capable of it! But now, gentlemen, to business! Put in your slips, ladies and gentlemen—is yours in, Mr. Totski? So—then we are all ready; now prince, draw, please.” The prince silently put his hand into the hat, and drew the names. Ferdishenko was first, then Ptitsin, then the general, Totski next, his own fifth, then Gania, and so on; the ladies did not draw.
— Но какой же вы утонченнейший человек, Афанасий Иванович, так даже меня дивите! — вскричал Фердыщенко. — Представьте себе, господа, своим замечанием, что я не мог рассказать о моем воровстве так, чтобы стало похоже на правду, Афанасий Иванович тончайшим образом намекает, что я и не мог в самом деле украсть (потому что это вслух говорить неприлично), хотя, может быть, совершенно уверен сам про себя, что Фердыщенко и очень бы мог украсть! Но к делу, господа, к делу, жеребьи собраны, да и вы, Афанасий Иванович, свой положили, стало быть, никто не отказывается! Князь, вынимайте! Князь молча опустил руку в шляпу и вынул первый жребий — Фердыщенка, второй — Птицына, третий — генерала, четвертый — Афанасия Ивановича, пятый — свой, шестой — Гани и т.д. Дамы жребиев не положили
“Oh, dear! oh, dear!” cried Ferdishenko. “I did so hope the prince would come out first, and then the general. Well, gentlemen, I suppose I must set a good example! What vexes me much is that I am such an insignificant creature that it matters nothing to anybody whether I have done bad actions or not! Besides, which am I to choose? It’s an embarras de richesse. Shall I tell how I became a thief on one occasion only, to convince Afanasy Ivanovitch that it is possible to steal without being a thief?”
— О боже, какое несчастие! — вскричал Фердыщенко. — А я-то думал, что первая очередь выйдет князю, а вторая — генералу. Но, слава богу, по крайней мере Иван Петрович после меня, и я буду вознагражден Ну, господа, конечно, я обязан подать благородный пример, но всего более жалею в настоящую минуту о том, что я так ничтожен и ничем не замечателен; даже чин на мне самый премаленький; ну, что в самом деле интересного в том, что Фердыщенко сделал скверный поступок? Да и какой мой самый дурной поступок? Тут embarras de richesse. Разве опять про то же самое воровство рассказать, чтоб убедить Афанасия Ивановича, что можно украсть, вором не бывши.
“Do go on, Ferdishenko, and don’t make unnecessary preface, or you’ll never finish,” said Nastasia Philipovna. All observed how irritable and cross she had become since her last burst of laughter; but none the less obstinately did she stick to her absurd whim about this new game. Totski sat looking miserable enough. The general lingered over his champagne, and seemed to be thinking of some story for the time when his turn should come.
— Вы меня убеждаете и в том, господин Фердыщенко, что действительно можно ощущать удовольствие до упоения, рассказывая о сальных своих поступках, хотя бы о них и не спрашивали... А впрочем... Извините, господин Фердыщенко. — Начинайте, Фердыщенко, вы ужасно много болтаете лишнего и никогда не докончите! — раздражительно и нетерпеливо приказала Настасья Филипповна. Все заметили, что, после своего недавнего припадочного смеха, она вдруг стала даже угрюма, брюзглива и раздражительна; тем не менее упрямо и деспотично стояла на своей невозможной прихоти. Афанасий Иванович страдал ужасно. Бесил его и Иван Федорович: он сидел за шампанским как ни в чем не бывало и даже, может быть, рассчитывал рассказать что-нибудь в свою очередь.