“I have no wit, Nastasia Philipovna,” began Ferdishenko, “and therefore I talk too much, perhaps. Were I as witty, now, as Mr. Totski or the general, I should probably have sat silent all the evening, as they have. Now, prince, what do you think?—are there not far more thieves than honest men in this world? Don’t you think we may say there does not exist a single person so honest that he has never stolen anything whatever in his life?” “What a silly idea,” said the actress. “Of course it is not the case. I have never stolen anything, for one.”
— Остроумия нет, Настасья Филипповна, оттого и болтаю лишнее! — вскричал Фердыщенко, начиная свой рассказ. — Было б у меня такое же остроумие, как у Афанасия Ивановича или у Ивана Петровича, так я бы сегодня всё сидел да молчал, подобно Афанасию Ивановичу и Ивану Петровичу. Князь, позвольте вас спросить, как вы думаете, мне вот всё кажется, что на свете гораздо больше воров, чем неворов, и что нет даже такого самого честного человека, который бы хоть раз в жизни чего-нибудь не украл. Это моя мысль, из чего, впрочем, я вовсе не заключаю, что всё сплошь одни воры, хотя, ей-богу, ужасно бы хотелось иногда и это заключить. Как же вы думаете? — Фу, как вы глупо рассказываете, — отозвалась Дарья Алексеевна, — и какой вздор, не может быть, чтобы все что-нибудь да украли; я никогда ничего не украла.
“H’m! very well, Daria Alexeyevna; you have not stolen anything—agreed. But how about the prince, now—look how he is blushing!”
— Вы ничего никогда не украли, Дарья Алексеевна; но что скажет князь, который вдруг весь покраснел? — Мне кажется, что вы говорите правду, но только очень преувеличиваете, — сказал князь, действительно отчего-то покрасневший.
“I think you are partially right, but you exaggerate,” said the prince, who had certainly blushed up, of a sudden, for some reason or other.
— А вы сами, князь, ничего не украли? — Фу! как это смешно! Опомнитесь, господин Фердыщенко, — вступился генерал. — Просто-запросто, как пришлось к делу, так и стыдно стало рассказывать, вот и хотите князя с собой же прицепить, благо он безответный, — отчеканила Дарья Алексеевна.
“Ferdishenko—either tell us your story, or be quiet, and mind your own business. You exhaust all patience,” cuttingly and irritably remarked Nastasia Philipovna.
— Фердыщенко, или рассказывайте, или молчите и знайте одного себя. Вы истощаете всякое терпение, — резко и досадливо проговорила Настасья Филипповна.
“Immediately, immediately! As for my story, gentlemen, it is too stupid and absurd to tell you. “I assure you I am not a thief, and yet I have stolen; I cannot explain why. It was at Semeon Ivanovitch Ishenka’s country house, one Sunday. He had a dinner party. After dinner the men stayed at the table over their wine. It struck me to ask the daughter of the house to play something on the piano; so I passed through the corner room to join the ladies. In that room, on Maria Ivanovna’s writing-table, I observed a three-rouble note. She must have taken it out for some purpose, and left it lying there. There was no one about. I took up the note and put it in my pocket; why, I can’t say. I don’t know what possessed me to do it, but it was done, and I went quickly back to the dining-room and reseated myself at the dinner-table. I sat and waited there in a great state of excitement. I talked hard, and told lots of stories, and laughed like mad; then I joined the ladies. “In half an hour or so the loss was discovered, and the servants were being put under examination. Daria, the housemaid was suspected. I exhibited the greatest interest and sympathy, and I remember that poor Daria quite lost her head, and that I began assuring her, before everyone, that I would guarantee her forgiveness on the part of her mistress, if she would confess her guilt. They all stared at the girl, and I remember a wonderful attraction in the reflection that here was I sermonizing away, with the money in my own pocket all the while. I went and spent the three roubles that very evening at a restaurant. I went in and asked for a bottle of Lafite, and drank it up; I wanted to be rid of the money. “I did not feel much remorse either then or afterwards; but I would not repeat the performance—believe it or not as you please. There—that’s all.”
— Сию минуту, Настасья Филипповна; но уж если князь сознался, потому что я стою на том, что князь всё равно что сознался, то что же бы, например, сказал другой кто-нибудь (никого не называя), если бы захотел когда-нибудь правду сказать? Что же касается до меня, господа, то дальше и рассказывать совсем нечего: очень просто, и глупо, и скверно. Но уверяю вас, что я не вор; украл же не знаю как. Это было третьего года, на даче у Семена Ивановича Ищенка, в воскресенье. У него обедали гости. После обеда мужчины остались за вином. Мне вздумалось попросить Марью Семеновну, дочку его, барышню, что-нибудь на фортепиано сыграть. Прохожу чрез угловую комнату, на рабочем столике у Марьи Ивановны три рубля лежат, зеленая бумажка: вынула, чтобы выдать для чего-то по хозяйству. В комнате никовошенько. Я взял бумажку и положил в карман, для чего — не знаю. Что на меня нашло — не понимаю. Только я поскорей воротился и сел за стол. Я всё сидел и ждал, в довольно сильном волнении, болтал без умолку, анекдоты рассказывал, смеялся; подсел потом к барыням. Чрез полчаса примерно хватились и стали спрашивать у служанок. Дарью-служанку заподозрили. Я выказал необыкновенное любопытство и участие и помню даже, когда Дарья совсем потерялась, стал убеждать ее, чтоб она повинилась, головой ручаясь за доброту Марьи Ивановны, и это вслух, и при всех. Все глядели, а я необыкновенное удовольствие ощущал именно оттого, что я проповедую, а бумажка-то у меня в кармане лежит. Эти три целковых я в тот же вечер пропил в ресторане. Вошел и спросил бутылку лафиту; никогда до того я не спрашивал так одну бутылку, без ничего; захотелось поскорее истратить. Особенного угрызения совести я ни тогда, ни потом не чувствовал. Другой раз наверное не повторил бы; этому верьте или нет, как угодно, я не интересуюсь. Ну-с, вот и всё.
“Only, of course that’s not nearly your worst action,” said the actress, with evident dislike in her face.
— Только, уж конечно, это не самый худший ваш поступок, — с отвращением сказала Дарья Алексеевна.
“That was a psychological phenomenon, not an action,” remarked Totski.
— Это психологический случай, а не поступок, — заметил Афанасий Иванович.
“And what about the maid?” asked Nastasia Philipovna, with undisguised contempt.
— А служанка? — спросила Настасья Филипповна, не скрывая самого брезгливого отвращения.
“Oh, she was turned out next day, of course. It’s a very strict household, there!”
— А служанку согнали на другой же день, разумеется. Это строгий дом.
“And you allowed it?”
— И вы допустили?
“I should think so, rather! I was not going to return and confess next day,” laughed Ferdishenko, who seemed a little surprised at the disagreeable impression which his story had made on all parties.
— Вот прекрасно! Так неужели же мне было пойти и сказать на себя? — захихикал Фердыщенко, впрочем пораженный отчасти общим слишком неприятным впечатлением от его рассказа.
“How mean you were!” said Nastasia.
— Как это грязно! — вскричала Настасья Филипповна.
“Bah! you wish to hear a man tell of his worst actions, and you expect the story to come out goody-goody! One’s worst actions always are mean. We shall see what the general has to say for himself now. All is not gold that glitters, you know; and because a man keeps his carriage he need not be specially virtuous, I assure you, all sorts of people keep carriages. And by what means?”
— Ба! Вы хотите от человека слышать самый скверный его поступок и при этом блеска требуете! Самые скверные поступки и всегда очень грязны, мы сейчас это от Ивана Петровича услышим; да и мало ли что снаружи блестит и добродетелью хочет казаться, потому что своя карета есть. Мало ли кто свою карету имеет... И какими способами...
In a word, Ferdishenko was very angry and rapidly forgetting himself; his whole face was drawn with passion. Strange as it may appear, he had expected much better success for his story. These little errors of taste on Ferdishenko’s part occurred very frequently. Nastasia trembled with rage, and looked fixedly at him, whereupon he relapsed into alarmed silence. He realized that he had gone a little too far.
Одним словом, Фердыщенко совершенно не выдержал и вдруг озлобился, даже до забвения себя, перешел чрез мерку; даже всё лицо его покривилось. Как ни странно, но очень могло быть, что он ожидал совершенно другого успеха от своего рассказа. Эти «промахи» дурного тона и «хвастовство особого рода», как выразился об этом Тоцкий, случались весьма часто с Фердыщенком и были совершенно в его характере. Настасья Филипповна даже вздрогнула от гнева и пристально поглядела на Фердыщенка; тот мигом струсил и примолк, чуть не похолодев от испуга: слишком далеко уж зашел.
“Had we not better end this game?” asked Totski.
— А не кончить ли совсем? — лукаво спросил Афанасий Иванович.
“It’s my turn, but I plead exemption,” said Ptitsin. “You don’t care to oblige us?” asked Nastasia.
— Очередь моя, но я пользуюсь моею льготой и не стану рассказывать, — решительно сказал Птицын.
“I cannot, I assure you. I confess I do not understand how anyone can play this game.”
— Вы не хотите? — Не могу, Настасья Филипповна; да и вообще считаю такое пети-жё невозможным.
“Then, general, it’s your turn,” continued Nastasia Philipovna, “and if you refuse, the whole game will fall through, which will disappoint me very much, for I was looking forward to relating a certain ‘page of my own life.’ I am only waiting for you and Afanasy Ivanovitch to have your turns, for I require the support of your example,” she added, smiling.
— Генерал, кажется, по очереди следует вам, — обратилась к нему Настасья Филипповна, — если и вы откажетесь, то у нас всё вслед за вами расстроится, и мне будет жаль, потому что я рассчитывала рассказать в заключение один поступок «из моей собственной жизни», но только хотела после вас и Афанасия Ивановича, потому что вы должны же меня ободрить, — заключила она рассмеявшись.
“Oh, if you put it in that way,” cried the general, excitedly, “I’m ready to tell the whole story of my life, but I must confess that I prepared a little story in anticipation of my turn.”
— О, если и вы обещаетесь, — с жаром вскричал генерал, — то я готов вам хоть всю мою жизнь пересказать; но я, признаюсь, ожидая очереди, уже приготовил свой анекдот...
Nastasia smiled amiably at him; but evidently her depression and irritability were increasing with every moment. Totski was dreadfully alarmed to hear her promise a revelation out of her own life.
— И уже по одному виду его превосходительства можно заключить, с каким особенным литературным удовольствием он обработал свой анекдотик, — осмелился заметить всё еще несколько смущенный Фердыщенко, ядовито улыбаясь. Настасья Филипповна мельком взглянула на генерала и тоже про себя улыбнулась. Но видно было, что тоска и раздражительность усиливались в ней всё сильнее и сильнее. Афанасий Иванович испугался вдвое, услышав про обещание рассказа.
“I, like everyone else,” began the general, “have committed certain not altogether graceful actions, so to speak, during the course of my life. But the strangest thing of all in my case is, that I should consider the little anecdote which I am now about to give you as a confession of the worst of my ‘bad actions.’ It is thirty-five years since it all happened, and yet I cannot to this very day recall the circumstances without, as it were, a sudden pang at the heart. “It was a silly affair—I was an ensign at the time. You know ensigns—their blood is boiling water, their circumstances generally penurious. Well, I had a servant Nikifor who used to do everything for me in my quarters, economized and managed for me, and even laid hands on anything he could find (belonging to other people), in order to augment our household goods; but a faithful, honest fellow all the same. “I was strict, but just by nature. At that time we were stationed in a small town. I was quartered at an old widow’s house, a lieutenant’s widow of eighty years of age. She lived in a wretched little wooden house, and had not even a servant, so poor was she. “Her relations had all died off—her husband was dead and buried forty years since; and a niece, who had lived with her and bullied her up to three years ago, was dead too; so that she was quite alone. “Well, I was precious dull with her, especially as she was so childish that there was nothing to be got out of her. Eventually, she stole a fowl of mine; the business is a mystery to this day; but it could have been no one but herself. I requested to be quartered somewhere else, and was shifted to the other end of the town, to the house of a merchant with a large family, and a long beard, as I remember him. Nikifor and I were delighted to go; but the old lady was not pleased at our departure. “Well, a day or two afterwards, when I returned from drill, Nikifor says to me: ‘We oughtn’t to have left our tureen with the old lady, I’ve nothing to serve the soup in.’ “I asked how it came about that the tureen had been left. Nikifor explained that the old lady refused to give it up, because, she said, we had broken her bowl, and she must have our tureen in place of it; she had declared that I had so arranged the matter with herself. “This baseness on her part of course aroused my young blood to fever heat; I jumped up, and away I flew. “I arrived at the old woman’s house beside myself. She was sitting in a corner all alone, leaning her face on her hand. I fell on her like a clap of thunder. ‘You old wretch!’ I yelled and all that sort of thing, in real Russian style. Well, when I began cursing at her, a strange thing happened. I looked at her, and she stared back with her eyes starting out of her head, but she did not say a word. She seemed to sway about as she sat, and looked and looked at me in the strangest way. Well, I soon stopped swearing and looked closer at her, asked her questions, but not a word could I get out of her. The flies were buzzing about the room and only this sound broke the silence; the sun was setting outside; I didn’t know what to make of it, so I went away. “Before I reached home I was met and summoned to the major’s, so that it was some while before I actually got there. When I came in, Nikifor met me. ‘Have you heard, sir, that our old lady is dead?’ ‘dead, when?’ ‘Oh, an hour and a half ago.’ That meant nothing more nor less than that she was dying at the moment when I pounced on her and began abusing her. “This produced a great effect upon me. I used to dream of the poor old woman at nights. I really am not superstitious, but two days after, I went to her funeral, and as time went on I thought more and more about her. I said to myself, ‘This woman, this human being, lived to a great age. She had children, a husband and family, friends and relations; her household was busy and cheerful; she was surrounded by smiling faces; and then suddenly they are gone, and she is left alone like a solitary fly... like a fly, cursed with the burden of her age. At last, God calls her to Himself. At sunset, on a lovely summer’s evening, my little old woman passes away—a thought, you will notice, which offers much food for reflection—and behold! instead of tears and prayers to start her on her last journey, she has insults and jeers from a young ensign, who stands before her with his hands in his pockets, making a terrible row about a soup tureen!’ Of course I was to blame, and even now that I have time to look back at it calmly, I pity the poor old thing no less. I repeat that I wonder at myself, for after all I was not really responsible. Why did she take it into her head to die at that moment? But the more I thought of it, the more I felt the weight of it upon my mind; and I never got quite rid of the impression until I put a couple of old women into an almshouse and kept them there at my own expense. There, that’s all. I repeat I dare say I have committed many a grievous sin in my day; but I cannot help always looking back upon this as the worst action I have ever perpetrated.”
— Мне, господа, как и всякому, случалось делать поступки не совсем изящные в моей жизни, — начал генерал, — но страннее всего то, что я сам считаю коротенький анекдот, который сейчас расскажу, самым сквернейшим анекдотом из всей моей жизни. Между тем тому прошло чуть не тридцать пять лет; но никогда-то я не мог оторваться, при воспоминании, от некоторого, так сказать, скребущего по сердцу впечатления. Дело, впрочем, чрезвычайно глупое: был я тогда еще только что прапорщиком и в армии лямку тянул. Ну, известно, прапорщик: кровь — кипяток, а хозяйство копеечное; завелся у меня тогда денщик, Никифор, и ужасно о хозяйстве моем заботился, копил, зашивал, скреб и чистил, и даже везде воровал m с, что мог стянуть, чтобы только в доме приумножить; вернейший и честнейший был человек. Я, разумеется, был строг, но справедлив. Некоторое время случилось нам стоять в городке. Мне отвели в форштадте квартиру у одной отставной подпоручицы и к тому же вдовы. Лет восьмидесяти, или по крайней мере около, была старушонка. Домишко у ней был ветхий, дрянной, деревянный, и даже служанки у себя не имела по бедности. Но, главное, тем отличалась, что некогда имела многочисленнейшее семейство и родных; но одни в течение жизни перемерли, другие разъехались, третьи о старухе позабыли, а мужа своего лет сорок пять тому назад схоронила. Жила с ней еще несколько лет пред этим племянница, горбатая и злая, говорят, как ведьма, и даже раз старуху укусила за палец, но и та померла, так что старуха года уж три пробивалась одна-одинешенька. Скучнехонько мне было у ней, да и пустая она такая была, ничего извлечь невозможно. Наконец, украла у меня петуха. Дело это до сих пор темное, но, кроме нее, было некому. За петуха мы поссорились, и значительно, а тут как раз вышел случай, что меня, по первой же просьбе моей, на другую квартиру перевели, в противоположный форштадт, в многочисленнейшее семейство одного купца с большою бородищей, как теперь его помню. Переезжаем с Никифором с радостью, старуху же оставляем с негодованием. Проходит дня три, прихожу с ученья, Никифор докладывает, «что напрасно, ваше благородие, нашу миску у прежней хозяйки оставили, не в чем суп подавать». Я, разумеется, поражен: «Как так, каким образом наша миска у хозяйки осталась?». Удивленный Никифор продолжает рапортовать, что хозяйка, когда мы съезжали, нашей миски ему не отдала по той причине, что так как я ее собственный горшок разбил, то она за свой горшок нашу миску удерживает, и что будто бы я ей это сам таким образом предложил. Такая низость с ее стороны, разумеется, вывела меня из последних границ; кровь закипела, вскочил, полетел. Прихожу к старухе, так сказать, уже вне себя; гляжу, она сидит в сенцах одна-одинешенька, в углу, точно от солнца забилась, рукой щеку себе подперла. Я тотчас же, знаете, на нее целый гром так и вывалил, «такая, дескать, ты и сякая!», и, знаете, этак по-русски. Только смотрю, представляется что-то странное: сидит она, лицо на меня уставила, глаза выпучила, и ни слова в ответ, и странно, странно так смотрит, как бы качается. Я наконец приутих, вглядываюсь, спрашиваю, ни слова в ответ. Я постоял в нерешимости; мухи жужжат, солнце закатывается, тишина; в совершенном смущении я наконец ухожу. Еще до дому не дошел, к майору потребовали, потом пришлось в роту зайти, так что домой воротился совсем ввечеру. Первым словом Никифора: «А знаете, ваше благородие, хозяйка-то наша ведь померла». — «Когда?» — «Да сегодня повечеру, часа полтора назад». Это, значит, в то именно время, когда я ее ругал, она и отходила. Так меня это фраппировало, я вам скажу, что едва опомнился. Стало, знаете, даже думаться, даже ночью приснилось. Я, конечно, без предрассудков, но на третий день пошел в церковь на похороны. Одним словом, чем дальше время идет, тем больше думается. Не то чтоб, а так иногда вообразишь, и станет нехорошо. Главное, что тут, как я наконец рассудил? Во-первых, женщина, так сказать, существо человеческое, что называют в наше время, гуманное, жила, долго жила, наконец зажилась. Когда-то имела детей, мужа, семейство, родных, всё это кругом нее, так сказать, кипело, все эти, так сказать, улыбки, и вдруг — полный пас, всё в трубу вылетело, осталась одна, как... муха какая-нибудь, носящая на себе от века проклятие. И вот, наконец, привел бог к концу. С закатом солнца, в тихий летний вечер, улетает и моя старуха, — конечно, тут не без нравоучительной мысли; и вот в это-то самое мгновение, вместо напутственной, так сказать, слезы, молодой, отчаянный прапорщик, избоченясь и фертом, провожает ее с поверхности земли русским элементом забубенных ругательств за погибшую миску! Без сомнения, я виноват, и хоть и смотрю уже давным-давно на свой поступок, по отдаленности лет и по изменению в натуре, как на чужой, но тем не менее продолжаю жалеть. Так что, повторяю, мне даже странно, тем более что если я и виновен, то ведь не совершенно же: зачем же ей как раз в это время вздумалось помирать? Разумеется, тут одно оправдание: что поступок в некотором роде психологичский, но все-таки я не мог успокоиться, покамест не завел, лет пятнадцать назад, двух постоянных больных старушонок, на свой счет, в богадельне, с целью смягчить для них приличным содержанием последние дни земной жизни. Думаю обратить в вековечное, завещав капитал. Ну, вот-с и всё-с. Повторяю, что, может быть, я и во многом в жизни провинился, но этот случай считаю, по совести, самым сквернейшим поступком из всей моей жизни.
“H’m! and instead of a bad action, your excellency has detailed one of your noblest deeds,” said Ferdishenko. “Ferdishenko is ‘done.’”
— И вместо самого сквернейшего ваше превосходительство рассказали один из хороших поступков своей жизни; надули Фсрдыщенка! — заключил Фердыщенко,
“Dear me, general,” said Nastasia Philipovna, absently, “I really never imagined you had such a good heart.” The general laughed with great satisfaction, and applied himself once more to the champagne.
— В самом деле, генерал, я и не воображала, чтоб у вас было всё-таки доброе сердце; даже жаль, — небрежно проговорила Настасья Филипповна. — Жаль? Почему же? — спросил генерал с любезным смехом и не без самодовольствия отпил шампанского.
It was now Totski’s turn, and his story was awaited with great curiosity—while all eyes turned on Nastasia Philipovna, as though anticipating that his revelation must be connected somehow with her. Nastasia, during the whole of his story, pulled at the lace trimming of her sleeve, and never once glanced at the speaker. Totski was a handsome man, rather stout, with a very polite and dignified manner. He was always well dressed, and his linen was exquisite. He had plump white hands, and wore a magnificent diamond ring on one finger. “What simplifies the duty before me considerably, in my opinion,” he began, “is that I am bound to recall and relate the very worst action of my life. In such circumstances there can, of course, be no doubt. One’s conscience very soon informs one what is the proper narrative to tell. I admit, that among the many silly and thoughtless actions of my life, the memory of one comes prominently forward and reminds me that it lay long like a stone on my heart. Some twenty years since, I paid a visit to Platon Ordintzeff at his country-house. He had just been elected marshal of the nobility, and had come there with his young wife for the winter holidays. Anfisa Alexeyevna’s birthday came off just then, too, and there were two balls arranged. At that time Dumas-fils’ beautiful work, La Dame aux Camélias—a novel which I consider imperishable—had just come into fashion. In the provinces all the ladies were in raptures over it, those who had read it, at least. Camellias were all the fashion. Everyone inquired for them, everybody wanted them; and a grand lot of camellias are to be got in a country town—as you all know—and two balls to provide for! “Poor Peter Volhofskoi was desperately in love with Anfisa Alexeyevna. I don’t know whether there was anything—I mean I don’t know whether he could possibly have indulged in any hope. The poor fellow was beside himself to get her a bouquet of camellias. Countess Sotski and Sophia Bespalova, as everyone knew, were coming with white camellia bouquets. Anfisa wished for red ones, for effect. Well, her husband Platon was driven desperate to find some. And the day before the ball, Anfisa’s rival snapped up the only red camellias to be had in the place, from under Platon’s nose, and Platon—wretched man—was done for. Now if Peter had only been able to step in at this moment with a red bouquet, his little hopes might have made gigantic strides. A woman’s gratitude under such circumstances would have been boundless—but it was practically an impossibility. “The night before the ball I met Peter, looking radiant. ‘What is it?’ I ask. ‘I’ve found them, Eureka!’ ‘No! where, where?’ ‘At Ekshaisk (a little town fifteen miles off) there’s a rich old merchant, who keeps a lot of canaries, has no children, and he and his wife are devoted to flowers. He’s got some camellias.’ ‘And what if he won’t let you have them?’ ‘I’ll go on my knees and implore till I get them. I won’t go away.’ ‘When shall you start?’ ‘Tomorrow morning at five o’clock.’ ‘Go on,’ I said, ‘and good luck to you.’ “I was glad for the poor fellow, and went home. But an idea got hold of me somehow. I don’t know how. It was nearly two in the morning. I rang the bell and ordered the coachman to be waked up and sent to me. He came. I gave him a tip of fifteen roubles, and told him to get the carriage ready at once. In half an hour it was at the door. I got in and off we went. “By five I drew up at the Ekshaisky inn. I waited there till dawn, and soon after six I was off, and at the old merchant Trepalaf’s. “‘Camellias!’ I said, ‘father, save me, save me, let me have some camellias!’ He was a tall, grey old man—a terrible-looking old gentleman. ‘Not a bit of it,’ he says. ‘I won’t.’ Down I went on my knees. ‘Don’t say so, don’t—think what you’re doing!’ I cried; ‘it’s a matter of life and death!’ ‘If that’s the case, take them,’ says he. So up I get, and cut such a bouquet of red camellias! He had a whole greenhouse full of them—lovely ones. The old fellow sighs. I pull out a hundred roubles. ‘No, no!’ says he, ‘don’t insult me that way.’ ‘Oh, if that’s the case, give it to the village hospital,’ I say. ‘Ah,’ he says, ‘that’s quite a different matter; that’s good of you and generous. I’ll pay it in there for you with pleasure.’ I liked that old fellow, Russian to the core, de la vraie souche. I went home in raptures, but took another road in order to avoid Peter. Immediately on arriving I sent up the bouquet for Anfisa to see when she awoke. “You may imagine her ecstasy, her gratitude. The wretched Platon, who had almost died since yesterday of the reproaches showered upon him, wept on my shoulder. Of course poor Peter had no chance after this. “I thought he would cut my throat at first, and went about armed ready to meet him. But he took it differently; he fainted, and had brain fever and convulsions. A month after, when he had hardly recovered, he went off to the Crimea, and there he was shot. “I assure you this business left me no peace for many a long year. Why did I do it? I was not in love with her myself; I’m afraid it was simply mischief—pure ‘cussedness’ on my part. “If I hadn’t seized that bouquet from under his nose he might have been alive now, and a happy man. He might have been successful in life, and never have gone to fight the Turks.”
Но очередь была за Афанасием Ивановичем, который тоже приготовился. Все предугадывали, что он не откажется, подобно Ивану Петровичу, да и рассказа его, по некоторым причинам, ждали с особенным любопытством и вместе с тем посматривали на Настасью Филипповну. С необыкновенным достоинством, вполне соответствовавшим его осанистой наружности, тихим, любезным голосом начал Афанасий Иванович один из своих «милых рассказов». (Кстати сказать: человек он был собою видный, осанистый, росту высокого, немного лыс, немного с проседью и довольно тучный, с мягкими, румяными и несколько отвислыми щеками, со вставными зубами. Одевался широко и изящно и носил удивительное белье. На его пухлые, белые руки хотелось заглядеться. На указательном пальце правой руки был дорогой бриллиантовый перстень). Настасья Филипповна во всё время его рассказа пристально рассматривала кружевцо оборки на своем рукаве и щипала ее двумя пальцами левой руки, так что ни разу не успела и взглянуть на рассказчика. — Что всего более облегчает мне мою задачу, — начал Афанасий Иванович, — это непременная обязанность рассказать никак не иначе, как самый дурной поступок всей моей жизни. В таком случае, разумеется, не может быть колебаний: совесть и память сердца тотчас же подскажут, что именно надо рассказывать. Сознаюсь с горечью, в числе всех бесчисленных, может быть, легкомысленных и... ветреных поступков жизни моей есть один, впечатление которого даже слишком тяжело залегло в моей памяти. Случилось тому назад лет около двадцати; я заехал тогда в деревню к Платону Ордынцеву. Он только что выбран был предводителем и приехал с молодою женой провести зимние праздники. Тут как раз подошло и рождение Анфисы Алексеевны, и назначались два бала. К тому времени был в ужасной моде и только что прогремел в высшем свете прелестный роман Дюма-фиса «La dame aux camélias», поэма, которой, по моему мнению, не суждено ни умереть, ни состариться. В провинции все дамы были восхищены до восторга, те, которые по крайней мере прочитали. Прелесть рассказа, оригинальность постановки главного лица, этот заманчивый мир, разобранный до тонкости, и, наконец, все эти очаровательные подробности, рассыпанные в книге (насчет, например, обстоятельств употребления букетов белых и розовых камелий по очереди), одним словом, все эти прелестные детали, и всё это вместе, произвели почти потрясение. Цветы камелий вошли в необыкновенную моду. Все требовали камелий, все их искали. Я вас спрошу: много ли можно достать камелий в уезде, когда все их для балов спрашивают, хотя бы балов и немного было? Петя Ворховской изнывал тогда, бедняжка, по Анфисе Алексеевне. Право, не знаю, было ли у них что-нибудь, то есть, я хочу сказать, могла ли у него быть хоть какая-нибудь серьезная надежда? Бедный с ума сходил, чтобы достать камелий к вечеру на бал для Анфисы Алексеевны. Графиня Соцкая, из Петербурга, губернаторши гостья, и Софья Беспалова, как известно стало, приедут наверно с букетами, с белыми. Анфисе Алексеевне захотелось, для некоторого особого эффекту, красных. Бедного Платона чуть не загоняли; известно — муж; поручился, что букет достанет, и — что же? Накануне перехватила Мытищева, Катерина Александровна, страшная соперница Анфисы Алексеевны во всем; на ножах с ней была. Разумеется, истерика, обморок. Платон пропал. Понятно, что если бы Пете промыслить где-нибудь в эту интересную минуту букет, то дела его могли бы очень сильно подвинуться; благодарность женщины в таких случаях безгранична. Мечется как угорелый; но дело невозможное, и говорить тут нечего. Вдруг сталкиваюсь с ним уже в одиннадцать вечера, накануне дня рождения и бала, у Марьи Петровны Зубковой, соседки Ордынцева. Сияет. «Что с тобой?» — «Нашел! _Эврика!» —_«Ну, брат, удивил же ты меня! Где? Как?» — «В Екшайске (городишко такой там есть, всего в двадцати верстах, и не наш уезд), Трепалов там купец есть, бородач и богач, живет со старухой женой, и вместо детей одни канарейки. Пристрастились оба к цветам, у него есть камелии». — «Помилуй, да это не верно, ну, как не даст?» — «Стану на колени и буду в ногах валяться до тех пор, пока даст, без того не уеду!» — «Когда едешь-то?» — «Завтра чем свет, в пять часов». — «Ну, с богом!». И так я, знаете, рад за него; возвращаюсь к Ордынцеву; наконец, уж второй час, а мне все этак, знаете мерещится. Хотел уже спать ложиться, вдруг преоригинальная мысль! Пробираюсь немедленно в кухню, бужу Савелия-кучера, пятнадцать целковых ему, «подай лошадей в полчаса!» Чрез полчаса, разумеется, возок у ворот; у Анфисы Алексеевны, сказали мне, мигрень, жар и бред, — сажусь и еду. В пятом часу я в Екшайске, на постоялом дворе; переждал до рассвета, и только до рассвета; в седьмом часу у Трепалова. «Так и так, есть камелии? Батюшка, отец родной, помоги, спаси, в ноги поклонюсь!» Старик, вижу, высокий, седой, суровый — страшный старик. «Ни-ни, никак! Не согласен!». Я бух ему в ноги! Так-таки и растянулся! «Что вы, батюшка, что вы, отец?» — испугался даже. «Да ведь тут жизнь человеческая!» — кричу ему. «Да берите, коли так, с богом». Нарезал же я тут красных камелий! чудо, прелесть, целая оранжерейка у него маленькая. Вздыхает старик. Вынимаю сто рублей. «Нет, уж вы, батюшка, обижать меня таким манером не извольте». — «А коли так, говорю, почтенный, благоволите эти сто рублей в здешнюю больницу для улучшения содержания и пищи». — «Вот это, говорит, батюшка, дело другое, и доброе, и благородное, и богоугодное; за здравие ваше и подам». И понравился мне, знаете, этот русский старик, так сказать, коренной русак, de la vraie souche. В восторге от удачи, тотчас же в обратный путь; воротился окольными, чтобы не встретиться с Петей. Как приехал, так и посылаю букет к пробуждению Анфисы Алексеевны. Можете себе представить восторг, благодарность, слезы благодарности! Платон, вчера еще убитый и мертвый Платон, — рыдает у меня на груди. Увы! Все мужья таковы с сотворения... законного брака! Ничего не смею прибавить, но только дела бедного Пети с этим эпизодом рухнули окончательно. Я сперва думал, что он зарежет меня, как узнает, даже уж приготовился встретить, но случилось то, чему бы я даже и не поверил: в обморок, к вечеру бред и к утру горячка; рыдает как ребенок, в конвульсиях. Через месяц, только что выздоровел, на Кавказ отпросился; роман решительный вышел! Кончил тем, что в Крыму убит. Тогда еще брат его, Степан Ворховской, полком командовал, отличился. Признаюсь, меня даже много лет потом угрызения совести мучили: для чего, зачем я так поразил его? И добро бы я сам был влюблен тогда? А то ведь простая шалость, из-за простого волокитства, не более. И не перебей я у него этот букет, кто знает, жил бы человек до сих пор, был бы счастлив, имел бы успехи, и в голову б не пришло ему под турку идти.
Totski ended his tale with the same dignity that had characterized its commencement. Nastasia Philipovna’s eyes were flashing in a most unmistakable way, now; and her lips were all a-quiver by the time Totski finished his story. All present watched both of them with curiosity. “You were right, Totski,” said Nastasia, “it is a dull game and a stupid one. I’ll just tell my story, as I promised, and then we’ll play cards.”
Афанасий Иванович примолк с тем же солидным достоинством, с которым и приступал к рассказу. Заметили, что у Настасьи Филипповны как-то особенно засверкали глаза и даже губы вздрогнули, когда Афанасий Иванович кончил. Все с любопытством поглядывали на них обоих. — Надули Фердыщенка! Вот так надули! Нет, вот это уж так надули! — вскричал плачевным голосом Фердыщенко, понимая, что можно и должно вставить словцо. — А вам кто велел дела не понимать? Вот и учитесь у умных людей! — отрезала ему чуть не торжествующая Дарья Алексеевна (старинная и верная приятельница и сообщница Тоцкого). — Вы правы, Афанасий Иванович, пети-жё прескучное, и надо поскорей кончить, — небрежно вымолвила Настасья Филипповна, — расскажу сама, что обещала, и давайте все в карты играть.
“Yes, but let’s have the story first!” cried the general.
— Но обещанный анекдот прежде всего! — с жаром одобрил генерал.
“Prince,” said Nastasia Philipovna, unexpectedly turning to Muishkin, “here are my old friends, Totski and General Epanchin, who wish to marry me off. Tell me what you think. Shall I marry or not? As you decide, so shall it be.”
— Князь, — резко и неожиданно обратилась к нему вдруг Настасья Филипповна, — вот здесь старые мои друзья, генерал да Афанасий Иванович, меня всё замуж выдать хотят. Скажите мне, как вы думаете: выходить мне замуж или нет? Как скажете, так и сделаю.
Totski grew white as a sheet. The general was struck dumb. All present started and listened intently. Gania sat rooted to his chair.
Афанасий Иванович побледнел, генерал остолбенел; все уставили глаза и протянули головы. Ганя застыл на месте.
“Marry whom?” asked the prince, faintly.
— За... за кого? — спросил князь замирающим голосом.
“Gavrila Ardalionovitch Ivolgin,” said Nastasia, firmly and evenly.
— За Гаврилу Ардалионовича Иволгина, — продолжала Настасья Филипповна по-прежнему резко, твердо и четко.
There were a few seconds of dead silence. The prince tried to speak, but could not form his words; a great weight seemed to lie upon his breast and suffocate him.
Прошло несколько секунд молчания; князь как будто силился и не мог выговорить, точно ужасная тяжесть давила ему грудь.
“N-no! don’t marry him!” he whispered at last, drawing his breath with an effort.
— Н-нет... не выходите! — прошептал он наконец и с усилием перевел дух.
“So be it, then. Gavrila Ardalionovitch,” she spoke solemnly and forcibly, “you hear the prince’s decision? Take it as my decision; and let that be the end of the matter for good and all.”
— Так тому и быть! Гаврила Ардалионович! — властно и как бы торжественно обратилась она к нему, — вы слышали, как решил князь? Ну, так в том и мой ответ; и пусть это дело кончено раз навсегда!
“Nastasia Philipovna!” cried Totski, in a quaking voice.
— Настасья Филипповна! — дрожащим голосом проговорил Афанасий Иванович.
“Nastasia Philipovna!” said the general, in persuasive but agitated tones.
— Настасья Филипповна! — убеждающим, но встревоженным голосом произнес генерал.
Everyone in the room fidgeted in their places, and waited to see what was coming next.
Все зашевелились и затревожились.
“Well, gentlemen!” she continued, gazing around in apparent astonishment; “what do you all look so alarmed about? Why are you so upset?”
— Что вы, господа? — продолжала она, как бы с удивлением вглядываясь в гостей, — что вы так всполохнулись? И какие у вас у всех лица!
“But—recollect, Nastasia Philipovna,” stammered Totski, “you gave a promise, quite a free one, and—and you might have spared us this. I am confused and bewildered, I know; but, in a word, at such a moment, and before company, and all so-so-irregular, finishing off a game with a serious matter like this, a matter of honour, and of heart, and—”
— Но... вспомните, Настасья Филипповна, — запинаясь, пробормотал Тоцкий, — вы дали обещание... вполне добровольное, и могли бы отчасти и пощадить... Я затрудняюсь и... конечно, смущен, но... Одним словом, теперь, в такую минуту, и при... при людях, и всё это так... кончить таким пети-жё дело серьезное, дело чести и сердца... от которого зависит...
“I don’t follow you, Afanasy Ivanovitch; you are losing your head. In the first place, what do you mean by ‘before company’? Isn’t the company good enough for you? And what’s all that about ‘a game’? I wished to tell my little story, and I told it! Don’t you like it? You heard what I said to the prince? ‘As you decide, so it shall be!’ If he had said ‘yes,’ I should have given my consent! But he said ‘no,’ so I refused. Here was my whole life hanging on his one word! Surely I was serious enough?”
— Не понимаю вас, Афанасий Иванович; вы действительно совсем сбиваетесь. Во-первых, что такое «при людях»? Разве мы не в прекрасной интимной компании? И почему «пети-жё»? Я действительно хотела рассказать свой анекдот, ну, вот и рассказала; не хорош разве? И почему вы говорите, что «не серьезно»? Разве это не серьезно? Вы слышали, я сказала князю: «как скажете, так и будет»; сказал бы да, я бы тотчас же дала согласие, но он сказал нет, и я отказала. Тут вся моя жизнь на одном волоске висела; чего серьезнее?
“The prince! What on earth has the prince got to do with it? Who the deuce is the prince?” cried the general, who could conceal his wrath no longer.
— Но князь, почему тут князь? И что такое, наконец, князь? — пробормотал генерал, почти уж не в силах сдержать свое негодование на такой обидный даже авторитет князя.
“The prince has this to do with it—that I see in him for the first time in all my life, a man endowed with real truthfulness of spirit, and I trust him. He trusted me at first sight, and I trust him!”
— А князь для меня то, что я в него в первого, во всю мою жизнь, как в истинно преданного человека поверила. Он в меня с одного взгляда поверил, и я ему верю.
“It only remains for me, then, to thank Nastasia Philipovna for the great delicacy with which she has treated me,” said Gania, as pale as death, and with quivering lips. “That is my plain duty, of course; but the prince—what has he to do in the matter?” “I see what you are driving at,” said Nastasia Philipovna. “You imply that the prince is after the seventy-five thousand roubles—I quite understand you. Mr. Totski, I forgot to say, ‘Take your seventy-five thousand roubles’—I don’t want them. I let you go free for nothing—take your freedom! You must need it. Nine years and three months’ captivity is enough for anybody. Tomorrow I shall start afresh—today I am a free agent for the first time in my life. “General, you must take your pearls back, too—give them to your wife—here they are! Tomorrow I shall leave this flat altogether, and then there’ll be no more of these pleasant little social gatherings, ladies and gentlemen.”
— Мне остается только отблагодарить Настасью Филипповну за чрезвычайную деликатность, с которою она... со мной поступила, — проговорил наконец дрожащим голосом и с кривившимися губами бледный Ганя, — это, конечно, так тому и следовало... Но... князь... Князь в этом деле... — До семидесяти пяти тысяч добирается, что ли? — оборвала вдруг Настасья Филипповна. — Вы это хотели сказать? Не запирайтесь, вы непременно это хотели сказать! Афанасий Иванович, я и забыла прибавить: вы эти семьдесят пять тысяч возьмите себе и знайте, что я вас отпускаю на волю даром. Довольно! Надо ж и вам вздохнуть! Девять лет и три месяца! Завтра — по-новому, а сегодня — я именинница и сама по себе, в первый раз в целой жизни! Генерал, возьмите и вы ваш жемчуг, подарите супруге, вот он; а с завтрашнего дня я совсем и с квартиры съезжаю. И уже больше не будет вечеров, господа!
So saying, she scornfully rose from her seat as though to depart.
Сказав это, она вдруг встала, как будто желая уйти.
“Nastasia Philipovna! Nastasia Philipovna!” The words burst involuntarily from every mouth. All present started up in bewildered excitement; all surrounded her; all had listened uneasily to her wild, disconnected sentences. All felt that something had happened, something had gone very far wrong indeed, but no one could make head or tail of the matter.
— Настасья Филипповна! Настасья Филипповна! — послышалось со всех сторон. Все заволновались, все встали с мест; все окружили ее, все с беспокойством слушали эти порывистые, лихорадочные, исступленные слова, все ощущали какой-то беспорядок, никто не мог добиться толку, никто не мог ничего понять В это мгновение раздался вдруг звонкий, сильный удар колокольчика, точь-в-точь как давеча в Ганечкину квартиру
At this moment there was a furious ring at the bell, and a great knock at the door—exactly similar to the one which had startled the company at Gania’s house in the afternoon. “Ah, ah! here’s the climax at last, at half-past twelve!” cried Nastasia Philipovna. “Sit down, gentlemen, I beg you. Something is about to happen.”
— А-а-а! Вот и развязка! наконец-то! Половина двенадцатого! — вскричала Настасья Филипповна — Прошу вас садиться, господа, это развязка!
So saying, she reseated herself; a strange smile played on her lips. She sat quite still, but watched the door in a fever of impatience.
Сказав это, она села сама Странный смех трепетал на губах ее Она сидела молча, в лихорадочном ожидании и смотрела на дверь.
“Rogojin and his hundred thousand roubles, no doubt of it,” muttered Ptitsin to himself.
— Рогожин и сто тысяч, сомнения нет, — пробормотал про себя Птицын.