A fortnight had passed since the events recorded in the last chapter, and the position of the actors in our story had become so changed that it is almost impossible for us to continue the tale without some few explanations. Yet we feel that we ought to limit ourselves to the simple record of facts, without much attempt at explanation, for a very patent reason: because we ourselves have the greatest possible difficulty in accounting for the facts to be recorded. Such a statement on our part may appear strange to the reader. How is anyone to tell a story which he cannot understand himself? In order to keep clear of a false position, we had perhaps better give an example of what we mean; and probably the intelligent reader will soon understand the difficulty. More especially are we inclined to take this course since the example will constitute a distinct march forward of our story, and will not hinder the progress of the events remaining to be recorded.
Прошло две недели после события, рассказанного в последней главе, и положение действующих лиц нашего рассказа до того изменилось, что нам чрезвычайно трудно приступать к продолжению без особых объяснений. И однако, мы чувствуем, что должны ограничиться простым изложением фактов, по возможности без особых объяснений, и по весьма простой причине: потому что сами, во многих случаях, затрудняемся объяснить происшедшее. Такое предуведомление с нашей стороны должно показаться весьма странным и неясным читателю: как рассказывать то, о чем не имеешь ни ясного понятия, ни личного мнения? Чтобы не ставить себя еще в более фальшивое положение, лучше постараемся объясниться на примере, и, может быть, благосклонный читатель поймет, в чем именно мы затрудняемся, тем более что этот пример не будет отступлением, а, напротив, прямым и непосредственным продолжением рассказа.
During the next fortnight—that is, through the early part of July—the history of our hero was circulated in the form of strange, diverting, most unlikely-sounding stories, which passed from mouth to mouth, through the streets and villas adjoining those inhabited by Lebedeff, Ptitsin, Nastasia Philipovna and the Epanchins; in fact, pretty well through the whole town and its environs. All society—both the inhabitants of the place and those who came down of an evening for the music—had got hold of one and the same story, in a thousand varieties of detail—as to how a certain young prince had raised a terrible scandal in a most respectable household, had thrown over a daughter of the family, to whom he was engaged, and had been captured by a woman of shady reputation whom he was determined to marry at once—breaking off all old ties for the satisfaction of his insane idea; and, in spite of the public indignation roused by his action, the marriage was to take place in Pavlofsk openly and publicly, and the prince had announced his intention of going through with it with head erect and looking the whole world in the face. The story was so artfully adorned with scandalous details, and persons of so great eminence and importance were apparently mixed up in it, while, at the same time, the evidence was so circumstantial, that it was no wonder the matter gave food for plenty of curiosity and gossip. According to the reports of the most talented gossip-mongers—those who, in every class of society, are always in haste to explain every event to their neighbours—the young gentleman concerned was of good family—a prince—fairly rich—weak of intellect, but a democrat and a dabbler in the Nihilism of the period, as exposed by Mr. Turgenieff. He could hardly talk Russian, but had fallen in love with one of the Miss Epanchins, and his suit met with so much encouragement that he had been received in the house as the recognized bridegroom-to-be of the young lady. But like the Frenchman of whom the story is told that he studied for holy orders, took all the oaths, was ordained priest, and next morning wrote to his bishop informing him that, as he did not believe in God and considered it wrong to deceive the people and live upon their pockets, he begged to surrender the orders conferred upon him the day before, and to inform his lordship that he was sending this letter to the public press,—like this Frenchman, the prince played a false game. It was rumoured that he had purposely waited for the solemn occasion of a large evening party at the house of his future bride, at which he was introduced to several eminent persons, in order publicly to make known his ideas and opinions, and thereby insult the “big-wigs,” and to throw over his bride as offensively as possible; and that, resisting the servants who were told off to turn him out of the house, he had seized and thrown down a magnificent china vase. As a characteristic addition to the above, it was currently reported that the young prince really loved the lady to whom he was engaged, and had thrown her over out of purely Nihilistic motives, with the intention of giving himself the satisfaction of marrying a fallen woman in the face of all the world, thereby publishing his opinion that there is no distinction between virtuous and disreputable women, but that all women are alike, free; and a “fallen” woman, indeed, somewhat superior to a virtuous one. It was declared that he believed in no classes or anything else, excepting “the woman question.” All this looked likely enough, and was accepted as fact by most of the inhabitants of the place, especially as it was borne out, more or less, by daily occurrences. Of course much was said that could not be determined absolutely. For instance, it was reported that the poor girl had so loved her future husband that she had followed him to the house of the other woman, the day after she had been thrown over; others said that he had insisted on her coming, himself, in order to shame and insult her by his taunts and Nihilistic confessions when she reached the house. However all these things might be, the public interest in the matter grew daily, especially as it became clear that the scandalous wedding was undoubtedly to take place.
Две недели спустя, то есть уже в начале июля, и в продолжение этих двух недель история нашего героя, и особенно последнее приключение этой истории, обращаются в странный, весьма увеселительный, почти невероятный и в то же время почти наглядный анекдот, распространяющийся мало-помалу по всем улицам, соседним с дачами Лебедева, Птицына, Дарьи Алексеевны, Епанчиных, короче сказать, почти по всему городу и даже по окрестностям его. Почти всё общество — туземцы, дачники, приезжающие на музыку, — все принялись рассказывать одну и ту же историю, на тысячу разных вариаций, о том, как один князь, произведя скандал в честном и известном доме и отказавшись от девицы из этого дома, уже невесты своей, увлекся известною лореткой, порвал все прежние связи и, несмотря ни на что, несмотря на угрозы, несмотря на всеобщее негодование публики, намеревается обвенчаться на днях с опозоренною женщиной, здесь же в Павловске, открыто, публично, подняв голову и смотря всем прямо в глаза. Анекдот до того становился изукрашен скандалами, до того много вмешано было в него известных и значительных лиц, до того придано было ему разных фантастических и загадочных оттенков, а с другой стороны, он представлялся в таких неопровержимых и наглядных фактах, что всеобщее любопытство и сплетни были, конечно, очень извинительны. Самое тонкое, хитрое и в то же время правдоподобное толкование оставалось за несколькими серьезными сплетниками из того слоя разумных людей, которые всегда, в каждом обществе, спешат прежде всего уяснить другим событие, в чем находят свое призвание, а нередко и утешение. По их толкованию, молодой человек, хорошей фамилии, князь, почти богатый, дурачок, но демократ и помешавшийся на современном нигилизме, обнаруженном господином Тургеневым, почти не умеющий говорить по-русски, влюбился в дочь генерала Епанчина и достиг того, что его приняли в доме как жениха. Но подобно тому французу-семинаристу, о котором только что напечатан был анекдот и который нарочно допустил посвятить себя в сан священника, нарочно сам просил этого посвящения, исполнил все обряды, все поклонения, лобызания, клятвы и пр., чтобы на другой же день публично объявить письмом своему епископу, что он, не веруя в бога, считает бесчестным обманывать народ и кормиться от него даром, а потому слагает с себя вчерашний сан, а письмо свое печатает в либеральных газетах, — подобно этому атеисту сфальшивил будто бы в своем роде и князь. Рассказывали, будто он нарочно ждал торжественного званого вечера у родителей своей невесты, на котором он был представлен весьма многим значительным лицам, чтобы вслух и при всех заявить свой образ мыслей, обругать почтенных сановников, отказаться от своей невесты", публично и с оскорблением, и, сопротивляясь выводившим его слугам, разбить прекрасную китайскую вазу. К этому прибавляли, в виде современной характеристики нравов, что бестолковый молодой человек действительно любил свою невесту, генеральскую дочь, но отказался от нее единственно из нигилизма и ради предстоящего скандала, чтобы не отказать себе в удовольствии жениться пред всем светом на потерянной женщине и тем доказать, что в его убеждении нет ни потерянных, ни добродетельных женщин, а есть только одна свободная женщина; что он в светское и старое разделение не верит, а верует в один только «женский вопрос». Что, наконец, потерянная женщина, в глазах его, даже еще несколько выше, чем непотерянная. Это объяснение показалось весьма вероятным и было принято большинством дачников, тем более что подтверждалось ежедневными фактами. Правда, множество вещей оставались неразъясненными: рассказывали, что бедная девушка до того любила своего жениха, по некоторым — «обольстителя», что прибежала к нему на другой же день, как он ее бросил и когда он сидел у своей любовницы; другие уверяли, напротив, что она им же была нарочно завлечена к любовнице, единственно из нигилизма, то есть для срама и оскорбления. Как бы то ни было, а интерес события возрастал ежедневно, тем более что не оставалось ни малейшего сомнения в том, что скандальная свадьба действительно совершится.
So that if our readers were to ask an explanation, not of the wild reports about the prince’s Nihilistic opinions, but simply as to how such a marriage could possibly satisfy his real aspirations, or as to the spiritual condition of our hero at this time, we confess that we should have great difficulty in giving the required information. All we know is, that the marriage really was arranged, and that the prince had commissioned Lebedeff and Keller to look after all the necessary business connected with it; that he had requested them to spare no expense; that Nastasia herself was hurrying on the wedding; that Keller was to be the prince’s best man, at his own earnest request; and that Burdovsky was to give Nastasia away, to his great delight. The wedding was to take place before the middle of July. But, besides the above, we are cognizant of certain other undoubted facts, which puzzle us a good deal because they seem flatly to contradict the foregoing. We suspect, for instance, that having commissioned Lebedeff and the others, as above, the prince immediately forgot all about masters of ceremonies and even the ceremony itself; and we feel quite certain that in making these arrangements he did so in order that he might absolutely escape all thought of the wedding, and even forget its approach if he could, by detailing all business concerning it to others. What did he think of all this time, then? What did he wish for? There is no doubt that he was a perfectly free agent all through, and that as far as Nastasia was concerned, there was no force of any kind brought to bear on him. Nastasia wished for a speedy marriage, true!—but the prince agreed at once to her proposals; he agreed, in fact, so casually that anyone might suppose he was but acceding to the most simple and ordinary suggestion. There are many strange circumstances such as this before us; but in our opinion they do but deepen the mystery, and do not in the smallest degree help us to understand the case.
И вот; если бы спросили у нас разъяснения, — не насчет нигилистических оттенков события, а просто лишь насчет того, в какой степени удовлетворяет назначенная свадьба действительным желаниям князя, в чем именно состоят в настоящую минуту эти желания, как именно определить состояние духа нашего героя в настоящий момент и пр,. и пр. в этом же роде, — то мы, признаемся, были бы в большом затруднении ответить. Мы знаем только одно, что свадьба назначена действительно и что сам князь уполномочил Лебедева, Келлера и какого-то знакомого Лебедева, которого тот представил князю на этот случай, принять на себя все хлопоты по этому делу, как церковные, так и хозяйственные; что денег велено было не жалеть, что торопила и настаивала на свадьбе Настасья Филипповна; что шафером князя назначен был Келлер, по собственной его пламенной просьбе, а к Настасье Филипповне — Бурдовский, принявший это назначение с восторгом, и что день свадьбы назначен был в начале июля. Но кроме этих, весьма точных, обстоятельств, нам известны и еще некоторые факты, которые решительно нас сбивают с толку, именно потому, что противоречат с предыдущими. Мы крепко подозреваем, например, что, уполномочив Лебедева и прочих принять на себя все хлопоты, князь чуть ли не забыл в тот же самый день, что у него есть и церемониймейстер, и шафера, и свадьба, и что если он и распорядился поскорее, передав другим хлопоты, то единственно для того, чтоб уж самому и не думать об этом и даже, может быть, поскорее забыть об этом. О чем же думал он сам в таком случае, о чем хотел помнить и к чему стремился? Сомнения нет тоже, что тут не было над ним никакого насилия (со стороны, например, Настасьи Филипповны), что Настасья Филипповна действительно непременно пожелала скорей свадьбы и что она свадьбу выдумала, а вовсе не князь; но князь согласился свободно; даже как-то рассеянно и вроде того, как если бы попросили у него какую-нибудь довольно обыкновенную вещь. Таких странных фактов пред нами очень много, но они не только не разъясняют, а, по нашему мнению, даже затемняют истолкование дела, сколько бы их ни приводили; но, однако, представим еще пример.
However, let us take one more example. Thus, we know for a fact that during the whole of this fortnight the prince spent all his days and evenings with Nastasia; he walked with her, drove with her; he began to be restless whenever he passed an hour without seeing her—in fact, to all appearances, he sincerely loved her. He would listen to her for hours at a time with a quiet smile on his face, scarcely saying a word himself. And yet we know, equally certainly, that during this period he several times set off, suddenly, to the Epanchins’, not concealing the fact from Nastasia Philipovna, and driving the latter to absolute despair. We know also that he was not received at the Epanchins’ so long as they remained at Pavlofsk, and that he was not allowed an interview with Aglaya;—but next day he would set off once more on the same errand, apparently quite oblivious of the fact of yesterday’s visit having been a failure,—and, of course, meeting with another refusal. We know, too, that exactly an hour after Aglaya had fled from Nastasia Philipovna’s house on that fateful evening, the prince was at the Epanchins’,—and that his appearance there had been the cause of the greatest consternation and dismay; for Aglaya had not been home, and the family only discovered then, for the first time, that the two of them had been to Nastasia’s house together. It was said that Elizabetha Prokofievna and her daughters had there and then denounced the prince in the strongest terms, and had refused any further acquaintance and friendship with him; their rage and denunciations being redoubled when Varia Ardalionovna suddenly arrived and stated that Aglaya had been at her house in a terrible state of mind for the last hour, and that she refused to come home. This last item of news, which disturbed Lizabetha Prokofievna more than anything else, was perfectly true. On leaving Nastasia’s, Aglaya had felt that she would rather die than face her people, and had therefore gone straight to Nina Alexandrovna’s. On receiving the news, Lizabetha and her daughters and the general all rushed off to Aglaya, followed by Prince Lef Nicolaievitch—undeterred by his recent dismissal; but through Varia he was refused a sight of Aglaya here also. The end of the episode was that when Aglaya saw her mother and sisters crying over her and not uttering a word of reproach, she had flung herself into their arms and gone straight home with them. It was said that Gania managed to make a fool of himself even on this occasion; for, finding himself alone with Aglaya for a minute or two when Varia had gone to the Epanchins’, he had thought it a fitting opportunity to make a declaration of his love, and on hearing this Aglaya, in spite of her state of mind at the time, had suddenly burst out laughing, and had put a strange question to him. She asked him whether he would consent to hold his finger to a lighted candle in proof of his devotion! Gania—it was said—looked so comically bewildered that Aglaya had almost laughed herself into hysterics, and had rushed out of the room and upstairs,—where her parents had found her. Hippolyte told the prince this last story, sending for him on purpose. When Muishkin heard about the candle and Gania’s finger he had laughed so that he had quite astonished Hippolyte,—and then shuddered and burst into tears. The prince’s condition during those days was strange and perturbed. Hippolyte plainly declared that he thought he was out of his mind;—this, however, was hardly to be relied upon.
Так, нам совершенно известно, что в продолжение этих двух недель князь целые дни и вечера проводил вместе с Настасьей Филипповной; что она брала его с собой на прогулки, на музыку; что он разъезжал с нею каждый день в коляске; что он начинал беспокоиться о ней, если только час не видел ее (стало быть, по всем признакам, любил ее искренно); что слушал ее с тихою и кроткою улыбкой, о чем бы она ему ни говорила, по целым часам, и сам ничего почти не говоря. Но мы знаем также, что он в эти же дни, несколько раз и даже много паз, вдруг отправлялся к Епанчиным, не скрывая этого от Настасьи Филипповны, отчего та приходила чуть не в отчаяние. Мы знаем, что у Епанчиных, пока они оставались в Павловске, его не принимали, в свидании с Аглаей Ивановной ему постоянно отказывали; что он уходил ни слова не говоря, а на другой же день шел к ним опять, как бы совершенно позабыв о вчерашнем отказе, и, разумеется, получал новый отказ. Нам известно также, что час спустя после того, как Аглая Ивановна выбежала от Настасьи Филипповны, а может даже и раньше часу, князь уже был у Епанчиных, конечно в уверенности найти там Аглаю, и что появление его у Епанчиных произвело тогда чрезвычайное смущение и страх в доме, потому что Аглая домой еще не возвратилась и от него только в первый раз и услышали, что она уходила с ним к Настасье Филипповне. Рассказывали, что Лизавета Прокофьевна, дочери и даже князь Щ. обошлись тогда с князем чрезвычайно жестко, неприязненно и что тогда же и отказали ему, в горячих выражениях, и в знакомстве и в дружбе, особенно когда Варвара Ардалионовна вдруг явилась к Лизавете Прокофьевне и объявила, что Аглая Ивановна уже с час как у ней в доме, в положении ужасном, и домой, кажется, идти не хочет. Это последнее известие поразило Лизавету Прокофьевну более всего и было совершенно справедливо: выйдя от Настасьи Филипповны, Аглая действительно скорей согласилась бы умереть, чем показаться теперь на глаза своим домашним, и потому кинулась к Нине Александровне. Варвара же Ардалионовна тотчас нашла с своей стороны необходимым уведомить обо всем этом, нимало не медля, Лизавету Прокофьевну. И мать и дочери, все тотчас же бросились к Нине Александровне, за ними сам отец семейства, Иван Федорович, только что явившийся домой; за ними же поплелся и князь Лев Николаевич, несмотря на изгнание и жесткие слова; но, по распоряжению Варвары Ардалионовны, его и там не пустили к Аглае. Дело кончилось, впрочем, тем, что когда Аглая увидала мать и сестер, плачущих над нею и нисколько ее не упрекающих, то бросилась к ним в объятия и тотчас же воротилась с ними домой. Рассказывали, хотя слухи были и не совершенно точные, что Гавриле Ардалионовичу и тут ужасно не посчастливилось; что, улучив время, когда Варвара Ардалионовна бегала к Лизавете Прокофьевне, он, наедине с Аглаей, вздумал было заговорить о любви своей; что, слушая его, Аглая, несмотря на всю свою тоску и слезы, вдруг расхохоталась и вдруг предложила ему странный вопрос: сожжет ли он, в доказательство своей любви, свой палец сейчас же на свечке? Гаврила Ардалионович был, говорили, ошеломлен предложением и до того не нашелся, выразил до того чрезвычайное недоумение в своем лице, что Аглая расхохоталась на него как в истерике и убежала от него наверх к Нине Александровне, где уже и нашли ее родители. Этот анекдот дошел до князя чрез Ипполита, на другой день. Уже не встававший с постели Ипполит нарочно послал за князем, чтобы передать ему это известие. Как дошел до Ипполита этот слух, нам неизвестно, но когда и князь услышал о свечке и о пальце, то рассмеялся так, что даже удивил Ипполита; потом вдруг задрожал и залился слезами... Вообще он был в эти дни в большом беспокойстве и в необыкновенном смущении, неопределенном и мучительном. Ипполит утверждал прямо, что находит его не в своем уме; но этого еще никак нельзя было сказать утвердительно.
Offering all these facts to our readers and refusing to explain them, we do not for a moment desire to justify our hero’s conduct. On the contrary, we are quite prepared to feel our share of the indignation which his behaviour aroused in the hearts of his friends. Even Vera Lebedeff was angry with him for a while; so was Colia; so was Keller, until he was selected for best man; so was Lebedeff himself,—who began to intrigue against him out of pure irritation;—but of this anon. In fact we are in full accord with certain forcible words spoken to the prince by Evgenie Pavlovitch, quite unceremoniously, during the course of a friendly conversation, six or seven days after the events at Nastasia Philipovna’s house. We may remark here that not only the Epanchins themselves, but all who had anything to do with them, thought it right to break with the prince in consequence of his conduct. Prince S. even went so far as to turn away and cut him dead in the street. But Evgenie Pavlovitch was not afraid to compromise himself by paying the prince a visit, and did so, in spite of the fact that he had recommenced to visit at the Epanchins’, where he was received with redoubled hospitality and kindness after the temporary estrangement. Evgenie called upon the prince the day after that on which the Epanchins left Pavlofsk. He knew of all the current rumours,—in fact, he had probably contributed to them himself. The prince was delighted to see him, and immediately began to speak of the Epanchins;—which simple and straightforward opening quite took Evgenie’s fancy, so that he melted at once, and plunged in medias res without ceremony.
Представляя все эти факты и отказываясь их объяснить, мы вовсе не желаем оправдать нашего героя в глазах наших читателей. Мало того, мы вполне готовы разделить и самое негодование, которое он возбудил к себе даже в друзьях своих. Даже Вера Лебедева некоторое время негодовала на него; даже Коля негодовал; негодовал даже Келлер, до того времени как выбран был в шафера, не говоря уже о самом Лебедеве, который даже начал интриговать против князя, и тоже от негодования, и даже весьма искреннего. Но об этом мы скажем после. Вообще же мы вполне и в высшей степени сочувствуем некоторым, весьма сильным и даже глубоким по своей психологии словам Евгения Павловича, которые тот прямо и без церемонии высказал князю в дружеском разговоре, на шестой или на седьмой день после события у Настасьи Филипповны. Заметим кстати, что не только сами Епанчины, но и все, принадлежавшие прямо или косвенно к дому Епанчиных, нашли нужным совершенно порвать с князем всякие отношения. Князь Щ., например, даже отвернулся, встретив князя, и не отдал ему поклона. Но Евгений Павлович не побоялся скомпрометировать себя, посетив князя, несмотря на то что опять стал бывать у Епанчиных каждый день и был принят даже с видимым усилением радушия. Он пришел к князю ровно на другой день после выезда всех Епанчиных из Павловска. Входя, он уже знал обо всех распространившихся в публике слухах, даже, может, и сам им отчасти способствовал. Князь ему ужасно обрадовался и тотчас же заговорил об Епанчиных; такое простодушное и прямое начало совершенно развязало и Евгения Павловича, так что и он без обиняков приступил прямо к делу.
The prince did not know, up to this, that the Epanchins had left the place. He grew very pale on hearing the news; but a moment later he nodded his head, and said thoughtfully: “I knew it was bound to be so.” Then he added quickly: “Where have they gone to?”
Князь еще и не знал, что Епанчины выехали; он был поражен, побледнел; но чрез минуту покачал головой, в смущении и в раздумье, и сознался, что «так и должно было быть»; затем быстро осведомился, «куда же выехали?».
Evgenie meanwhile observed him attentively, and the rapidity of the questions, their simplicity, the prince’s candour, and at the same time, his evident perplexity and mental agitation, surprised him considerably. However, he told Muishkin all he could, kindly and in detail. The prince hardly knew anything, for this was the first informant from the household whom he had met since the estrangement. Evgenie reported that Aglaya had been really ill, and that for two nights she had not slept at all, owing to high fever; that now she was better and out of serious danger, but still in a nervous, hysterical state. “It’s a good thing that there is peace in the house, at all events,” he continued. “They never utter a hint about the past, not only in Aglaya’s presence, but even among themselves. The old people are talking of a trip abroad in the autumn, immediately after Adelaida’s wedding; Aglaya received the news in silence.” Evgenie himself was very likely going abroad also; so were Prince S. and his wife, if affairs allowed of it; the general was to stay at home. They were all at their estate of Colmina now, about twenty miles or so from St. Petersburg. Princess Bielokonski had not returned to Moscow yet, and was apparently staying on for reasons of her own. Lizabetha Prokofievna had insisted that it was quite impossible to remain in Pavlofsk after what had happened. Evgenie had told her of all the rumours current in town about the affair; so that there could be no talk of their going to their house on the Yelagin as yet.
Евгений Павлович между тем пристально его наблюдал, и всё это, то есть быстрота вопросов, простодушие их, смущение и в то же время какая-то странная откровенность, беспокойство и возбуждение, — всё это немало удивило его. Он, впрочем, любезно и подробно сообщил обо всем князю: тот многого еще не знал, и это был первый вестник из дома. Он подтвердил, что Аглая действительно была больна и трое суток почти напролет не спала все ночи, в жару; что теперь ей легче и она вне всякой опасности, но в положении нервном, истерическом... «Хорошо еще, что в доме полнейший мир! О прошедшем стараются не намекать даже и промежду себя, не только при Аглае, Родители уже переговорили между собой о путешествии за границу, осенью, тотчас после свадьбы Аделаиды; Аглая молча приняла первые заговаривания об этом». Он, Евгений Павлович, тоже, может быть, за границу поедет. Даже князь Щ., может быть, соберется, месяца на два, с Аделаидой, если позволят дела. Сам генерал останется. Переехали все теперь в Колмино, их имение, верстах в двадцати от Петербурга, где поместительный господский дом. Белоконская еще не уезжала в Москву и даже, кажется, нарочно осталась. Лизавета Прокофьевна сильно настаивала на том, что нет возможности оставаться в Павловске после всего происшедшего; он, Евгений Павлович, сообщал ей каждодневно о слухах по городу. На елагинской даче тоже не нашли возможным поселиться.
“And in point of fact, prince,” added Evgenie Pavlovitch, “you must allow that they could hardly have stayed here, considering that they knew of all that went on at your place, and in the face of your daily visits to their house, visits which you insisted upon making in spite of their refusal to see you.” “Yes—yes, quite so; you are quite right. I wished to see Aglaya Ivanovna, you know!” said the prince, nodding his head.
— Ну, да и в самом деле, — прибавил Евгений Павлович, — согласитесь сами, можно ли выдержать... особенно зная всё, что у вас здесь ежечасно делается, в вашем доме, князь, и после ежедневных ваших посещений туда, несмотря на отказы... — Да, да, да, вы правы, я хотел видеть Аглаю Ивановну... — закачал опять головою князь.
“Oh, my dear fellow,” cried Evgenie, warmly, with real sorrow in his voice, “how could you permit all that to come about as it has? Of course, of course, I know it was all so unexpected. I admit that you, only naturally, lost your head, and—and could not stop the foolish girl; that was not in your power. I quite see so much; but you really should have understood how seriously she cared for you. She could not bear to share you with another; and you could bring yourself to throw away and shatter such a treasure! Oh, prince, prince!” “Yes, yes, you are quite right again,” said the poor prince, in anguish of mind. “I was wrong, I know. But it was only Aglaya who looked on Nastasia Philipovna so; no one else did, you know.”
— Ах, милый князь, — воскликнул вдруг Евгений Павлович с одушевлением и с грустью, — как могли вы тогда допустить... всё, что произошло? Конечно, конечно, всё это было для вас так неожиданно... Я согласен, что вы должны были потеряться и... не могли же вы остановить безумную девушку, это было не в ваших силах! Но ведь должны же вы были понять, до какой степени серьезно и сильно эта девушка... к вам относилась. Она не захотела делиться с другой, и вы... и вы могли покинуть и разбить такое сокровище! — Да, да, вы правы; да, я виноват, — заговорил опять князь в ужасной тоске, — и знаете: ведь она одна, одна только Аглая смотрела так на Настасью Филипповну... Остальные никто ведь так не смотрели.
“But that’s just the worst of it all, don’t you see, that there was absolutely nothing serious about the matter in reality!” cried Evgenie, beside himself: “Excuse me, prince, but I have thought over all this; I have thought a great deal over it; I know all that had happened before; I know all that took place six months since; and I know there was nothing serious about the matter, it was but fancy, smoke, fantasy, distorted by agitation, and only the alarmed jealousy of an absolutely inexperienced girl could possibly have mistaken it for serious reality.”
— Да тем-то и возмутительно всё это, что тут и серьезного не было ничего! — вскричал Евгений Павлович, решительно увлекаясь. — Простите меня, князь, но... я... я думал об этом, князь; я много передумал; я знаю всё, что происходило прежде, я знаю всё, что было полгода назад, всё, и — всё это было несерьезно! Всё это было одно только головное увлечение, картина, фантазия, дым, и только одна испуганная ревность совершенно неопытной девушки могла принять это за что-то серьезное!
Here Evgenie Pavlovitch quite let himself go, and gave the reins to his indignation. Clearly and reasonably, and with great psychological insight, he drew a picture of the prince’s past relations with Nastasia Philipovna. Evgenie Pavlovitch always had a ready tongue, but on this occasion his eloquence, surprised himself. “From the very beginning,” he said, “you began with a lie; what began with a lie was bound to end with a lie; such is the law of nature. I do not agree, in fact I am angry, when I hear you called an idiot; you are far too intelligent to deserve such an epithet; but you are so far strange as to be unlike others; that you must allow, yourself. Now, I have come to the conclusion that the basis of all that has happened, has been first of all your innate inexperience (remark the expression ‘innate,’ prince). Then follows your unheard-of simplicity of heart; then comes your absolute want of sense of proportion (to this want you have several times confessed); and lastly, a mass, an accumulation, of intellectual convictions which you, in your unexampled honesty of soul, accept unquestionably as also innate and natural and true. Admit, prince, that in your relations with Nastasia Philipovna there has existed, from the very first, something democratic, and the fascination, so to speak, of the ‘woman question’? I know all about that scandalous scene at Nastasia Philipovna’s house when Rogojin brought the money, six months ago. I’ll show you yourself as in a looking-glass, if you like. I know exactly all that went on, in every detail, and why things have turned out as they have. You thirsted, while in Switzerland, for your home-country, for Russia; you read, doubtless, many books about Russia, excellent books, I dare say, but hurtful to you; and you arrived here; as it were, on fire with the longing to be of service. Then, on the very day of your arrival, they tell you a sad story of an ill-used woman; they tell you, a knight, pure and without reproach, this tale of a poor woman! The same day you actually see her; you are attracted by her beauty, her fantastic, almost demoniacal, beauty—(I admit her beauty, of course). “Add to all this your nervous nature, your epilepsy, and your sudden arrival in a strange town—the day of meetings and of exciting scenes, the day of unexpected acquaintanceships, the day of sudden actions, the day of meeting with the three lovely Epanchin girls, and among them Aglaya—add your fatigue, your excitement; add Nastasia’ s evening party, and the tone of that party, and—what were you to expect of yourself at such a moment as that?”
Тут Евгений Павлович, уже совершенно без церемонии, дал волю своему негодованию. Разумно и ясно, и, повторяем, с чрезвычайною даже психологией, развернул он пред князем картину всех бывших собственных отношений князя к Настасье Филипповне. Евгений Павлович и всегда владел даром слова; теперь же достиг даже красноречия. «С самого начала, — провозгласил он, — началось у вас ложью; что ложью началось, то ложью и должно было кончиться; это закон природы. Я не согласен, и даже в негодовании, когда вас, — ну там кто-нибудь, — называют идиотом; вы слишком умны для такого названия; но вы и настолько странны, чтобы не быть, как все люди, согласитесь сами. Я решил, что фундамент всего происшедшего составился, во-первых, из вашей, так сказать, врожденной неопытности (заметьте, князь, это слово: «врожденной»), потом из необычайного вашего простодушия, далее из феноменального отсутствия чувства меры (в чем вы несколько раз уже сознавались сами) — и, наконец, из огромной, наплывной массы головных убеждений, которые вы, со всею необычайною честностью вашею, принимаете до сих пор за убеждения истинные, природные и непосредственные! Согласитесь сами, князь, что в ваши отношения к Настасье Филипповне с самого начала легло нечто _условно-демократическое_(я выражаюсь для краткости), так сказать, обаяние „женского вопроса“ (чтобы выразиться еще короче). Я ведь в точности знаю всю эту странную скандальную сцену, происшедшую у Настасьи Филипповны, когда Рогожин принес свои деньги. Хотите, я разберу вам вас самих как по пальцам, покажу вам вас же самого как в зеркале, до такой точности я знаю, в чем было дело и почему оно так обернулось! Вы, юноша, жаждали в Швейцарии родины, стремились в Россию, как в страну неведомую, но обетованную; прочли много книг о России, книг, может быть, превосходных, но для вас вредных; явились с первым пылом жажды деятельности, так сказать, набросились на деятельность! И вот, в тот же день, вам передают грустную и подымающую сердце историю об обиженной женщине, передают вам, то есть рыцарю, девственнику, — и о женщине! В тот же день вы видите эту женщину; вы околдованы ее красотой, фантастическою, демоническою красотой (я ведь согласен, что она красавица). Прибавьте нервы, прибавьте вашу падучую, прибавьте нашу петербургскую, потрясающую нервы, оттепель; прибавьте весь этот день в незнакомом и почти фантастическом для вас городе, день встреч и сцен, день неожиданных знакомств, день самой неожиданной действительности, день трех красавиц Епанчиных и в их числе Аглаи; прибавьте усталость, головокружение; прибавьте гостиную Настасьи Филипповны и тон этой гостиной, и... чего же вы могли ожидать от себя самого в ту минуту, как вы думаете?».
“Yes, yes, yes!” said the prince, once more, nodding his head, and blushing slightly. “Yes, it was so, or nearly so—I know it. And besides, you see, I had not slept the night before, in the train, or the night before that, either, and I was very tired.”
— Да, да; да, да, — качал головою князь, начиная краснеть, — да, это почти что ведь так; и, знаете, я действительно почти всю ночь накануне не спал, в вагоне, и всю запрошлую ночь, и очень был расстроен...
“Of course, of course, quite so; that’s what I am driving at!” continued Evgenie, excitedly. “It is as clear as possible, and most comprehensible, that you, in your enthusiasm, should plunge headlong into the first chance that came of publicly airing your great idea that you, a prince, and a pure-living man, did not consider a woman disgraced if the sin were not her own, but that of a disgusting social libertine! Oh, heavens! it’s comprehensible enough, my dear prince, but that is not the question, unfortunately! The question is, was there any reality and truth in your feelings? Was it nature, or nothing but intellectual enthusiasm? What do you think yourself? We are told, of course, that a far worse woman was forgiven, but we don’t find that she was told that she had done well, or that she was worthy of honour and respect! Did not your common-sense show you what was the real state of the case, a few months later? The question is now, not whether she is an innocent woman (I do not insist one way or the other—I do not wish to); but can her whole career justify such intolerable pride, such insolent, rapacious egotism as she has shown? Forgive me, I am too violent, perhaps, but—”
— Ну да, конечно, к чему же я и клоню? — продолжал горячась Евгений Павлович. — Ясное дело, что вы, так сказать в упоении восторга, набросились на возможность заявить публично великодушную мысль, что вы, родовой князь и чистый человек, не считаете бесчестною женщину, опозоренную не по ее вине, а по вине отвратительного великосветского развратника. О, господи, да ведь это понятно! Но не в том дело, милый князь, а в том, была ли тут правда, была ли истина в вашем чувстве, была ли натура или один только головной восторг? Как вы думаете: во храме прощена была женщина, такая же женщина, но ведь не сказано же ей было, что она хорошо делает, достойна всяких почестей и уважения? Разве не подсказал вам самим здравый смысл, чрез три месяца, в чем было дело? Да пусть она теперь невинна, — я настаивать не буду, потому что не хочу, — но разве все ее приключения могут оправдать такую невыносимую, бесовскую гордость ее, такой наглый, такой алчный ее эгоизм? Простите, князь, я увлекаюсь, но...
“Yes—I dare say it is all as you say; I dare say you are quite right,” muttered the prince once more. “She is very sensitive and easily put out, of course; but still, she...”
— Да, всё это может быть; может быть, вы и правы... — забормотал опять князь, — она действительно очень раздражена, и вы правы, конечно, но...
“She is worthy of sympathy? Is that what you wished to say, my good fellow? But then, for the mere sake of vindicating her worthiness of sympathy, you should not have insulted and offended a noble and generous girl in her presence! This is a terrible exaggeration of sympathy! How can you love a girl, and yet so humiliate her as to throw her over for the sake of another woman, before the very eyes of that other woman, when you have already made her a formal proposal of marriage? And you did propose to her, you know; you did so before her parents and sisters. Can you be an honest man, prince, if you act so? I ask you! And did you not deceive that beautiful girl when you assured her of your love?”
— Сострадания достойна? Это хотите вы сказать, добрый мой князь? Но ради сострадания и ради ее удовольствия разве можно было опозорить другую, высокую и чистую девушку, унизить ее в тех надменных, в тех ненавистных глазах? Да до чего же после того будет доходить сострадание? Ведь это невероятное преувеличение! Да разве можно, любя девушку, так унизить ее пред ее же соперницей, бросить ее для другой, в глазах той же другой, после того как уже сами сделали ей честное предложение... а ведь вы сделали ей предложение, вы высказали ей это при родителях и при сестрах! После этого честный ли вы человек, князь, позвольте вас спросить? И... и разве вы не обманули божественную девушку, уверив, что любили ее?
“Yes, you are quite right. Oh! I feel that I am very guilty!” said Muishkin, in deepest distress.
— Да, да, вы правы, ах, я чувствую, что я виноват! — проговорил князь в невыразимой тоске.
“But as if that is enough!” cried Evgenie, indignantly. “As if it is enough simply to say: ‘I know I am very guilty!’ You are to blame, and yet you persevere in evil-doing. Where was your heart, I should like to know, your christian heart, all that time? Did she look as though she were suffering less, at that moment? You saw her face—was she suffering less than the other woman? How could you see her suffering and allow it to continue? How could you?”
— Да разве этого довольно? — вскричал Евгений Павлович в негодовании, — разве достаточно только вскричать: «Ах, я виноват!». Виноваты, а сами упорствуете! И где у вас сердце было тогда, ваше «христианское»-то сердце! Ведь вы видели же ее лицо в ту минуту: что она, меньше ли страдала, чем та, чем ваша другая, разлучница? Как же вы видели и допустили? Как?
“But I did not allow it,” murmured the wretched prince.
— Да... ведь я и не допускал... — пробормотал несчастный князь.
“How—what do you mean you didn’t allow?”
— Как не допускали?
“Upon my word, I didn’t! To this moment I don’t know how it all happened. I—I ran after Aglaya Ivanovna, but Nastasia Philipovna fell down in a faint; and since that day they won’t let me see Aglaya—that’s all I know.” “It’s all the same; you ought to have run after Aglaya though the other was fainting.”
— Я, ей-богу, ничего не допускал. Я до сих пор не понимаю, как всё это сделалось... я — я побежал тогда за Аглаей Ивановной, а Настасья Филипповна упала в обморок; а потом меня всё не пускают до сих пор к Аглае Ивановне. — Всё равно! Вы должны были бежать за Аглаей, хотя бы другая и в обмороке лежала!
“Yes, yes, I ought—but I couldn’t! She would have died—she would have killed herself. You don’t know her; and I should have told Aglaya everything afterwards—but I see, Evgenie Pavlovitch, you don’t know all. Tell me now, why am I not allowed to see Aglaya? I should have cleared it all up, you know. Neither of them kept to the real point, you see. I could never explain what I mean to you, but I think I could to Aglaya. Oh! my God, my God! You spoke just now of Aglaya’s face at the moment when she ran away. Oh, my God! I remember it! Come along, come along—quick!” He pulled at Evgenie’s coat-sleeve nervously and excitedly, and rose from his chair.
— Да... да, я должен был... она ведь умерла бы! Она бы убила себя, вы ее не знаете, и... всё равно, я бы всё рассказал потом Аглае Ивановне и... Видите, Евгений Павлович, я вижу, что вы, кажется, всего не знаете. Скажите, зачем меня не пускают к Аглае Ивановне? Я бы ей всё объяснил. Видите: обе они говорили тогда не про то, совсем не про то, потому так у них и вышло... Я никак не могу вам этого объяснить; но я, может быть, и объяснил бы Аглае... Ах, боже мой, боже мой! Вы говорите про ее лицо в ту минуту, как она тогда выбежала... о, боже мой, я помню!.. Пойдемте, пойдемте! — потащил он вдруг за рукав Евгения Павловича, торопливо вскакивая с места.
“Come to Aglaya—quick, quick!”
— Пойдемте к Аглае Ивановне, пойдемте сейчас!..
“But I told you she is not at Pavlofsk. And what would be the use if she were?” “Oh, she’ll understand, she’ll understand!” cried the prince, clasping his hands. “She would understand that all this is not the point—not a bit the real point—it is quite foreign to the real question.”
— Да ведь ее же в Павловске нет, я говорил, и зачем идти? — Она поймет, она поймет! — бормотал князь, складывая в мольбе свои руки, — она поймет, что всё это не то, а совершенно, совершенно другое!
“How can it be foreign? You are going to be married, are you not? Very well, then you are persisting in your course. Are you going to marry her or not?”
— Как совершенно другое? Ведь вот вы все-таки женитесь? Стало быть, упорствуете... Женитесь вы или нет?
“Yes, I shall marry her—yes.”
— Ну, да... женюсь; да, женюсь!
“Then why is it ‘not the point’?”
— Так как же не то?
“Oh, no, it is not the point, not a bit. It makes no difference, my marrying her—it means nothing.”
— О нет, не то, не то! Это, это всё равно, что я женюсь, это ничего!
“How ‘means nothing’? You are talking nonsense, my friend. You are marrying the woman you love in order to secure her happiness, and Aglaya sees and knows it. How can you say that it’s ‘not the point’?”
— Как всё равно и ничего? Не пустяки же ведь и это? Вы женитесь на любимой женщине, чтобы составить ее счастие, а Аглая Ивановна это видит и знает, так как же всё равно?
“Her happiness? Oh, no! I am only marrying her—well, because she wished it. It means nothing—it’s all the same. She would certainly have died. I see now that that marriage with Rogojin was an insane idea. I understand all now that I did not understand before; and, do you know, when those two stood opposite to one another, I could not bear Nastasia Philipovna’s face! You must know, Evgenie Pavlovitch, I have never told anyone before—not even Aglaya—that I cannot bear Nastasia Philipovna’s face.” (He lowered his voice mysteriously as he said this.) “You described that evening at Nastasia Philipovna’s (six months since) very accurately just now; but there is one thing which you did not mention, and of which you took no account, because you do not know. I mean her face—I looked at her face, you see. Even in the morning when I saw her portrait, I felt that I could not bear to look at it. Now, there’s Vera Lebedeff, for instance, her eyes are quite different, you know. I’m afraid of her face!” he added, with real alarm.
— Счастье? О нет! Я так только просто женюсь; она хочет; да и что в том, что я женюсь: я... Ну, да это всё равно! Только она непременно умерла бы. Я вижу теперь, что этот брак с Рогожиным был сумасшествие! Я теперь всё понял, чего прежде не понимал, и видите: когда они обе стояли тогда одна против другой, то я тогда лица Настасьи Филипповны не мог вынести... Вы не знаете, Евгений Павлович (понизил он голос таинственно), я этого никому не говорил, никогда, даже Аглае, но я не могу лица Настасьи Филипповны выносить... Вы давеча правду говорили про этот тогдашний вечер у Настасьи Филипповны; но тут было еще одно, что вы пропустили, потому что не знаете: я смотрел на ее лицо! Я еще утром, на портрете, не мог его вынести... Вот у Веры, у Лебедевой, совсем другие глаза; я... я боюсь ее лица! — прибавил он с чрезвычайным страхом.
“You are afraid of it?”
— Боитесь?
“Yes—she’s mad!” he whispered, growing pale.
— Да; она — сумасшедшая! — прошептал он бледнея.
“Do you know this for certain?” asked Evgenie, with the greatest curiosity.
— Вы наверно это знаете? — спросил Евгений Павлович с чрезвычайным любопытством.
“Yes, for certain—quite for certain, now! I have discovered it absolutely for certain, these last few days.”
— Да, наверно; теперь уже наверно; теперь, в эти дни, совсем уже наверно узнал!
“What are you doing, then?” cried Evgenie, in horror. “You must be marrying her solely out of fear, then! I can’t make head or tail of it, prince. Perhaps you don’t even love her?”
— Что же вы над собой делаете? — в испуге вскричал Евгений Павлович. — Стало быть, вы женитесь с какого-то страху? Тут понять ничего нельзя... Даже и не любя, может быть?
“Oh, no; I love her with all my soul. Why, she is a child! She’s a child now—a real child. Oh! you know nothing about it at all, I see.”
— О, нет, я люблю ее всей душой! Ведь это... дитя; теперь она дитя, совсем дитя! О, вы ничего не знаете!
“And are you assured, at the same time, that you love Aglaya too?”
— И в то же время уверяли в своей любви Аглаю Ивановну?
“Yes—yes—oh; yes!”
— О, да, да!
“How so? Do you want to make out that you love them both?”
— Как же? Стало быть, обеих хотите любить?
“Yes—yes—both! I do!”
— О, да, да!
“Excuse me, prince, but think what you are saying! Recollect yourself!” “Without Aglaya—I—I must see Aglaya!—I shall die in my sleep very soon—I thought I was dying in my sleep last night. Oh! if Aglaya only knew all—I mean really, really all! Because she must know all—that’s the first condition towards understanding. Why cannot we ever know all about another, especially when that other has been guilty? But I don’t know what I’m talking about—I’m so confused. You pained me so dreadfully. Surely—surely Aglaya has not the same expression now as she had at the moment when she ran away? Oh, yes! I am guilty and I know it—I know it! Probably I am in fault all round—I don’t quite know how—but I am in fault, no doubt. There is something else, but I cannot explain it to you, Evgenie Pavlovitch. I have no words; but Aglaya will understand. I have always believed Aglaya will understand—I am assured she will.”
— Помилуйте князь, что вы говорите, опомнитесь! — Я без Аглаи... я непременно должен ее видеть! Я... я скоро умру во сне; я думал, что я нынешнюю ночь умру во сне. О, если б Аглая знала, знала бы всё... то есть непременно всё. Потому что тут надо знать всё, это первое дело! Почему мы никогда не можем всего узнать про другого, когда это надо, когда этот другой виноват!.. Я, впрочем, не знаю, что говорю, я запутался; вы ужасно поразили меня... И неужели у ней и теперь такое лицо, как тогда, когда она выбежала? О да, я виноват! Вероятнее всего, что я во всем виноват! Я еще не знаю, в чем именно, но я виноват... Тут есть что-то такое, чего я не могу вам объяснить, Евгений Павлович, и слов не имею, но... Аглая Ивановна поймет! О, я всегда верил, что она поймет.
“No, prince, she will not. Aglaya loved like a woman, like a human being, not like an abstract spirit. Do you know what, my poor prince? The most probable explanation of the matter is that you never loved either the one or the other in reality.”
— Нет, князь, не поймет! Аглая Ивановна любила как женщина, как человек, а не как... отвлеченный дух. Знаете ли что, бедный мой князь: вернее всего, что вы ни ту, ни другую никогда не любили!
“I don’t know—perhaps you are right in much that you have said, Evgenie Pavlovitch. You are very wise, Evgenie Pavlovitch—oh! how my head is beginning to ache again! Come to her, quick—for God’s sake, come!”
— Я не знаю... может быть, может быть; вы во многом правы, Евгений Павлович. Вы чрезвычайно умны, Евгений Павлович; ах, у меня голова начинает опять болеть, пойдемте к ней! Ради бога, ради бога!
“But I tell you she is not in Pavlofsk! She’s in Colmina.”
— Да говорю же нам, что ее в Павловске нет, она в Колмине.
“Oh, come to Colmina, then! Come—let us go at once!”
— Поедемте в Колмино, поедемте сейчас!
“No—no, impossible!” said Evgenie, rising.
— Это не-воз-можно! — протянул Евгений Павлович, вставая.
“Look here—I’ll write a letter—take a letter for me!”
— Послушайте, я напишу письмо; отвезите письмо!
“No—no, prince; you must forgive me, but I can’t undertake any such commissions! I really can’t.”
— Нет, князь, нет! Избавьте от таких поручений, не могу!
And so they parted. Evgenie Pavlovitch left the house with strange convictions. He, too, felt that the prince must be out of his mind. “And what did he mean by that face—a face which he so fears, and yet so loves? And meanwhile he really may die, as he says, without seeing Aglaya, and she will never know how devotedly he loves her! Ha, ha, ha! How does the fellow manage to love two of them? Two different kinds of love, I suppose! This is very interesting—poor idiot! What on earth will become of him now?”
Они расстались. Евгений Павлович ушел с убеждениями странными: и, по его мнению, выходило, что князь несколько не в своем уме. И что такое значит это лицо, которого он боится и которое так любит! И в то же время ведь он действительно, может быть, умрет без Аглаи, так что, может быть, Аглая никогда и не узнает, что он ее до такой степени любит! Ха-ха! И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? Это интересно... бедный идиот! И что с ним будет теперь?