SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Idiot · 5 of 50

Part One · Chapter V

Translated by Eva Martin

ContentsMarkdown.md ↓

Mrs. General Epanchin was a proud woman by nature. What must her feelings have been when she heard that Prince Muishkin, the last of his and her line, had arrived in beggar’s guise, a wretched idiot, a recipient of charity—all of which details the general gave out for greater effect! He was anxious to steal her interest at the first swoop, so as to distract her thoughts from other matters nearer home.

Генеральша была ревнива к своему происхождению. Каково же ей было, прямо и без приготовления, услышать, что этот последний в роде князь Мышкин, о котором она уже что-то слышала, не больше как жалкий идиот и почти что нищий и принимает подаяние на бедность. Генерал именно бил на эффект, чтобы разом заинтересовать, отвлечь всё как-нибудь в другую сторону.

Mrs. Epanchin was in the habit of holding herself very straight, and staring before her, without speaking, in moments of excitement. She was a fine woman of the same age as her husband, with a slightly hooked nose, a high, narrow forehead, thick hair turning a little grey, and a sallow complexion. Her eyes were grey and wore a very curious expression at times. She believed them to be most effective—a belief that nothing could alter.

В крайних случаях генеральша обыкновенно чрезвычайно выкатывала глаза и, несколько откинувшись назад корпусом, неопределенно смотрела перед собой, не говоря ни слова. Это была рослая женщина, одних лет с своим мужем, с темными, с большою проседью, но еще густыми волосами, с несколько горбатым носом, сухощавая, с желтыми, ввалившимися щеками и тонкими, впалыми губами. Лоб ее был высок, но узок; серые, довольно большие глаза имели самое неожиданное иногда выражение. Когда-то у ней была слабость поверить, что взгляд ее необыкновенно эффектен; это убеждение осталось в ней неизгладимо.

“What, receive him! Now, at once?” asked Mrs. Epanchin, gazing vaguely at her husband as he stood fidgeting before her.

— Принять? Вы говорите, его принять, теперь, сейчас? — и генеральша изо всех сил выкатила свои глаза на суетившегося пред ней Ивана Федоровича.

“Oh, dear me, I assure you there is no need to stand on ceremony with him,” the general explained hastily. “He is quite a child, not to say a pathetic-looking creature. He has fits of some sort, and has just arrived from Switzerland, straight from the station, dressed like a German and without a farthing in his pocket. I gave him twenty-five roubles to go on with, and am going to find him some easy place in one of the government offices. I should like you to ply him well with the victuals, my dears, for I should think he must be very hungry.”

— О, на этот счет можно без всякой церемонии, если только тебе, мой друг, угодно его видеть, — спешил разъяснить генерал. — Совершенный ребенок, и даже такой жалкий; припадки у него какие-то болезненные; он сейчас из Швейцарии, только что из вагона, одет странно, как-то по-немецкому, и вдобавок ни копейки, буквально; чуть не плачет. Я ему двадцать пять рублей подарил и хочу ему в канцелярии писарское местечко какое-нибудь у нас добыть. А вас, mesdames, прошу его попотчевать, потому что он, кажется, и голоден...

“You astonish me,” said the lady, gazing as before. “Fits, and hungry too! What sort of fits?”

— Вы меня удивляете, — продолжала по-прежнему генеральша, — голоден и припадки! Какие припадки?

“Oh, they don’t come on frequently, besides, he’s a regular child, though he seems to be fairly educated. I should like you, if possible, my dears,” the general added, making slowly for the door, “to put him through his paces a bit, and see what he is good for. I think you should be kind to him; it is a good deed, you know—however, just as you like, of course—but he is a sort of relation, remember, and I thought it might interest you to see the young fellow, seeing that this is so.”

— О, они не повторяются так часто, и притом он почти как ребенок, впрочем образованный. Я было вас, mesdames, — обратился он опять к дочерям, — хотел попросить проэкзаменовать его, все-таки хорошо бы узнать, к чему он способен. — Про-эк-за-ме-но-вать? — протянула генеральша и в глубочайшем изумлении стала опять перекатывать глаза с дочерей на мужа и обратно. — Ах, друг мой, не придавай такого смыслу... впрочем, ведь как тебе угодно; я имел в виду обласкать его и ввести к нам, потому что это почти доброе дело. — Ввести к нам? Из Швейцарии?! — Швейцария тут не помешает, а впрочем, повторяю, как хочешь. Я ведь потому, что, во-первых, однофамилец и, может быть, даже родственник, а во-вторых, не знает, где главу приклонить. Я даже подумал, что тебе несколько интересно будет, так как все-таки из нашей фамилии.

“Oh, of course, mamma, if we needn’t stand on ceremony with him, we must give the poor fellow something to eat after his journey; especially as he has not the least idea where to go to,” said Alexandra, the eldest of the girls.

— Разумеется, maman, если с ним можно без церемонии; к тому же он с дороги есть хочет, почему не накормить, если он не знает куда деваться? — сказала старшая, Александра.

“Besides, he’s quite a child; we can entertain him with a little hide-and-seek, in case of need,” said Adelaida.

— И вдобавок дитя совершенное, с ним можно еще в жмурки играть.

“Hide-and-seek? What do you mean?” inquired Mrs. Epanchin.

— В жмурки играть? Каким образом? — Ах, maman, перестаньте представляться, пожалуйста, — с досадой перебила Аглая.

“Oh, do stop pretending, mamma,” cried Aglaya, in vexation. “Send him up, father; mother allows.” The general rang the bell and gave orders that the prince should be shown in.

Средняя, Аделаида, смешливая, не выдержала и рассмеялась. — Позовите его, papa, maman позволяет, — решила Аглая. Генерал позвонил и велел звать князя.

“Only on condition that he has a napkin under his chin at lunch, then,” said Mrs. Epanchin, “and let Fedor, or Mavra, stand behind him while he eats. Is he quiet when he has these fits? He doesn’t show violence, does he?”

— Но с тем чтобы непременно завязать ему салфетку на шее, когда он сядет за стол, — решила генеральша, — позвать Федора, или пусть Мавра... чтобы стоять за ним и смотреть за ним, когда он будет есть. Спокоен ли он по крайней мере в припадках? Не делает ли жестов?

“On the contrary, he seems to be very well brought up. His manners are excellent—but here he is himself. Here you are, prince—let me introduce you, the last of the Muishkins, a relative of your own, my dear, or at least of the same name. Receive him kindly, please. They’ll bring in lunch directly, prince; you must stop and have some, but you must excuse me. I’m in a hurry, I must be off—”

— Напротив, даже очень мило воспитан и с прекрасными манерами. Немного слишком простоват иногда... Да вот он и сам! Вот-с, рекомендую, последний в роде князь Мышкин, однофамилец и, может быть, даже родственник, примите, обласкайте. Сейчас пойдут завтракать, князь, так сделайте честь... А я уж, извините, опоздал, спешу...

“We all know where you must be off to!” said Mrs. Epanchin, in a meaning voice.

— Известно, куда вы спешите, — важно проговорила генеральша.

“Yes, yes—I must hurry away, I’m late! Look here, dears, let him write you something in your albums; you’ve no idea what a wonderful caligraphist he is, wonderful talent! He has just written out ‘Abbot Pafnute signed this’ for me. Well, au revoir!”

— Спешу, спешу, мой друг, опоздал! Да дайте ему ваши альбомы, mesdames, пусть он вам там напишет; какой он каллиграф, так на редкость! Талант; там он так у меня расчеркнулся старинным почерком: «Игумен Пафнутий руку приложил»... Ну, до свидания.

“Stop a minute; where are you off to? Who is this abbot?” cried Mrs. Epanchin to her retreating husband in a tone of excited annoyance.

— Пафнутий? Игумен? Да постойте, постойте, куда вы и какой там Пафнутий? — с настойчивою досадой и чуть не в тревоге прокричала генеральша убегавшему супругу.

“Yes, my dear, it was an old abbot of that name—I must be off to see the count, he’s waiting for me, I’m late—Good-bye! Au revoir, prince!”—and the general bolted at full speed.

— Да, да, друг мой, это такой в старину был игумен... а я к графу, ждет, давно, и, главное, сам назначил... Князь, до свидания! Генерал быстрыми шагами удалился.

“Oh, yes—I know what count you’re going to see!” remarked his wife in a cutting manner, as she turned her angry eyes on the prince. “Now then, what’s all this about?—What abbot—Who’s Pafnute?” she added, brusquely.

— Знаю я, к какому он графу! — резко проговорила Елизавета Прокофьевна и раздражительно перевела глаза на князя. — Что бишь! — начала она, брезгливо и досадливо припоминая, — ну, что там! Ах да: ну, какой там игумен?

“Mamma!” said Alexandra, shocked at her rudeness.

— Maman, — начала было Александра, а Аглая даже топнула ножкой.

Aglaya stamped her foot. “Nonsense! Let me alone!” said the angry mother. “Now then, prince, sit down here, no, nearer, come nearer the light! I want to have a good look at you. So, now then, who is this abbot?”

— Не мешайте мне, Александра Ивановна, — отчеканила ей генеральша, — я тоже хочу знать. Садитесь вот тут, князь, вот на этом кресле, напротив, нет, сюда, к солнцу, к свету ближе подвиньтесь, чтоб я могла видеть. Ну, какой там игумен?

“Abbot Pafnute,” said our friend, seriously and with deference.

— Игумен Пафнутий, — отвечал князь внимательно и серьезно.

“Pafnute, yes. And who was he?” Mrs. Epanchin put these questions hastily and brusquely, and when the prince answered she nodded her head sagely at each word he said.

— Пафнутий? Это интересно; ну, что же он? Генеральша спрашивала нетерпеливо, быстро, резко, не сводя глаз с князя, а когда князь отвечал, она кивала головой вслед за каждым его словом.

“The Abbot Pafnute lived in the fourteenth century,” began the prince; “he was in charge of one of the monasteries on the Volga, about where our present Kostroma government lies. He went to Oreol and helped in the great matters then going on in the religious world; he signed an edict there, and I have seen a print of his signature; it struck me, so I copied it. When the general asked me, in his study, to write something for him, to show my handwriting, I wrote ‘The Abbot Pafnute signed this,’ in the exact handwriting of the abbot. The general liked it very much, and that’s why he recalled it just now.”

— Игумен Пафнутий, четырнадцатого столетия, — начал князь, — он правил пустынью на Волге, в нынешней нашей Костромской губернии. Известен был святою жизнью, ездил в Орду, помогал устраивать тогдашние дела и подписался под одною грамотой, а снимок с этой подписи я видел. Мне понравился почерк, и я его заучил. Когда давеча генерал захотел посмотреть, как я пишу, чтоб определить меня к месту, то я написал несколько фраз разными шрифтами, и между прочим «Игумен Пафнутий руку приложил» собственным почерком игумена Пафнутия. Генералу очень понравилось, вот он теперь и вспомнил.

“Aglaya, make a note of ‘Pafnute,’ or we shall forget him. H’m! and where is this signature?”

— Аглая, — сказала генеральша, — запомни: Пафнутий, или лучше запиши, а то я всегда забываю. Впрочем, я думала, будет интереснее. Где же эта подпись?

“I think it was left on the general’s table.”

— Осталась, кажется, в кабинете у генерала, на столе.

“Let it be sent for at once!”

— Сейчас же послать и принести.

“Oh, I’ll write you a new one in half a minute,” said the prince, “if you like!”

— Да я вам лучше другой раз напишу, если вам угодно.

“Of course, mamma!” said Alexandra. “But let’s have lunch now, we are all hungry!” “Yes; come along, prince,” said the mother, “are you very hungry?”

— Конечно, maman, — сказала Александра, — а теперь лучше бы завтракать; мы есть хотим. — И то, — решила генеральша. — Пойдемте, князь; вы очень хотите кушать?

“Yes; I must say that I am pretty hungry, thanks very much.” “H’m! I like to see that you know your manners; and you are by no means such a person as the general thought fit to describe you. Come along; you sit here, opposite to me,” she continued, “I wish to be able to see your face. Alexandra, Adelaida, look after the prince! He doesn’t seem so very ill, does he? I don’t think he requires a napkin under his chin, after all; are you accustomed to having one on, prince?”

— Да, теперь захотел очень и очень вам благодарен. — Это очень хорошо, что вы вежливы, и я замечаю, что вы вовсе не такой... чудак, каким вас изволили отрекомендовать. Пойдемте. Садитесь вот здесь, напротив меня, — хлопотала она, усаживая князя, когда пришли в столовую, — я хочу на вас смотреть. Александра, Аделаида, потчуйте князя. Не правда ли, что он вовсе не такой... больной? Может, и салфетку не надо... Вам князь, подвязывали салфетку за кушаньем?

“Formerly, when I was seven years old or so. I believe I wore one; but now I usually hold my napkin on my knee when I eat.”

— Прежде, когда я лет семи был, кажется, подвязывали, а теперь я обыкновенно к себе на колени салфетку кладу, когда ем.

“Of course, of course! And about your fits?”

— Так и надо. А припадки?

“Fits?” asked the prince, slightly surprised. “I very seldom have fits nowadays. I don’t know how it may be here, though; they say the climate may be bad for me.”

— Припадки? — удивился немного князь, — припадки теперь у меня довольно редко бывают. Впрочем, не знаю; говорят, здешний климат мне будет вреден.

“He talks very well, you know!” said Mrs. Epanchin, who still continued to nod at each word the prince spoke. “I really did not expect it at all; in fact, I suppose it was all stuff and nonsense on the general’s part, as usual. Eat away, prince, and tell me where you were born, and where you were brought up. I wish to know all about you, you interest me very much!”

— Он хорошо говорит, — заметила генеральша, обращаясь к дочерям и продолжая кивать головой вслед за каждым словом князя, — я даже не ожидала. Стало быть, всё пустяки и неправда; по обыкновению. Кушайте, князь, и рассказывайте: где вы родились, где воспитывались? Я хочу всё знать; вы чрезвычайно меня интересуете.

The prince expressed his thanks once more, and eating heartily the while, recommenced the narrative of his life in Switzerland, all of which we have heard before. Mrs. Epanchin became more and more pleased with her guest; the girls, too, listened with considerable attention. In talking over the question of relationship it turned out that the prince was very well up in the matter and knew his pedigree off by heart. It was found that scarcely any connection existed between himself and Mrs. Epanchin, but the talk, and the opportunity of conversing about her family tree, gratified the latter exceedingly, and she rose from the table in great good humour.

Князь поблагодарил и, кушая с большим аппетитом, стал снова передавать всё то, о чем ему уже неоднократно приходилось говорить в это утро. Генеральша становилась всё довольнее и довольнее. Девицы тоже довольно внимательно слушали. Сочлись родней; оказалось, что князь знал свою родословную довольно хорошо; но как ни подводили, а между ним и генеральшей не оказалось почти никакого родства. Между дедами и бабками можно бы было еще счесться отдаленным родством. Эта сухая материя особенно понравилась генеральше, которой почти никогда не удавалось говорить о своей родословной, при всем желании, так что она встала из-за стола в возбужденном состоянии духа.

“Let’s all go to my boudoir,” she said, “and they shall bring some coffee in there. That’s the room where we all assemble and busy ourselves as we like best,” she explained. “Alexandra, my eldest, here, plays the piano, or reads or sews; Adelaida paints landscapes and portraits (but never finishes any); and Aglaya sits and does nothing. I don’t work too much, either. Here we are, now; sit down, prince, near the fire and talk to us. I want to hear you relate something. I wish to make sure of you first and then tell my old friend, Princess Bielokonski, about you. I wish you to know all the good people and to interest them. Now then, begin!”

— Пойдемте все в нашу сборную, — сказала она, — и кофе туда принесут. У нас такая общая комната есть, — обратилась она к князю, уводя его, — попросту моя маленькая гостиная, где мы, когда одни сидим, собираемся и каждая своим делом занимается: Александра, вот эта, моя старшая дочь, на фортепиано играет, или читает, или шьет; Аделаида — пейзажи и портреты пишет (и ничего кончить не может), а Аглая сидит, ничего не делает. У меня тоже дело из рук валится: ничего не выходит. Ну вот и пришли; садитесь, князь, сюда, к камину, и рассказывайте. Я хочу знать, как вы рассказываете что-нибудь. Я хочу вполне убедиться, и когда с княгиней Белоконской увижусь, со старухой, ей про вас всё расскажу. Я хочу, чтобы вы их всех тоже заинтересовали. Ну, говорите же.

“Mamma, it’s rather a strange order, that!” said Adelaida, who was fussing among her paints and paint-brushes at the easel. Aglaya and Alexandra had settled themselves with folded hands on a sofa, evidently meaning to be listeners. The prince felt that the general attention was concentrated upon himself.

— Maman, да ведь этак очень странно рассказывать, — заметила Аделаида, которая тем временем поправила свой мольберт, взяла кисти, палитру и принялась было копировать давно уже начатый пейзаж с эстампа. Александра и Аглая сели вместе на маленьком диване и, сложа руки, приготовились слушать разговор. Князь заметил, что на него со всех сторон устремлено особенное внимание.

“I should refuse to say a word if I were ordered to tell a story like that!” observed Aglaya.

— Я бы ничего не рассказала, если бы мне так велели, — заметила Аглая.

“Why? what’s there strange about it? He has a tongue. Why shouldn’t he tell us something? I want to judge whether he is a good story-teller; anything you like, prince—how you liked Switzerland, what was your first impression, anything. You’ll see, he’ll begin directly and tell us all about it beautifully.”

— Почему? Что тут странного? Отчего ему не рассказывать? Язык есть. Я хочу знать, как он умеет говорить. Ну, о чем-нибудь. Расскажите, как вам понравилась Швейцария, первое впечатление. Вот вы увидите, вот он сейчас начнет, и прекрасно начнет.

“The impression was forcible—” the prince began.

— Впечатление было сильное... — начал было князь.

“There, you see, girls,” said the impatient lady, “he has begun, you see.”

— Вот-вот, — подхватила нетерпеливая Лизавета Прокофьевна, обращаясь к дочерям, — начал же.

“Well, then, let him talk, mamma,” said Alexandra. “This prince is a great humbug and by no means an idiot,” she whispered to Aglaya.

— Дайте же ему по крайней мере, maman, говорить, — остановила ее Александра. — Этот князь, может быть, большой плут, а вовсе не идиот, — шепнула она Аглае.

“Oh, I saw that at once,” replied the latter. “I don’t think it at all nice of him to play a part. What does he wish to gain by it, I wonder?”

— Наверно так, я давно это вижу, — ответила Аглая. — И подло с его стороны роль разыгрывать. Что он, выиграть, что ли, этим хочет?

“My first impression was a very strong one,” repeated the prince. “When they took me away from Russia, I remember I passed through many German towns and looked out of the windows, but did not trouble so much as to ask questions about them. This was after a long series of fits. I always used to fall into a sort of torpid condition after such a series, and lost my memory almost entirely; and though I was not altogether without reason at such times, yet I had no logical power of thought. This would continue for three or four days, and then I would recover myself again. I remember my melancholy was intolerable; I felt inclined to cry; I sat and wondered and wondered uncomfortably; the consciousness that everything was strange weighed terribly upon me; I could understand that it was all foreign and strange. I recollect I awoke from this state for the first time at Basle, one evening; the bray of a donkey aroused me, a donkey in the town market. I saw the donkey and was extremely pleased with it, and from that moment my head seemed to clear.”

— Первое впечатление было очень сильное, — повторил князь. — Когда меня везли из России, чрез разные немецкие города, я только молча смотрел и, помню, даже ни о чем не расспрашивал. Это было после ряда сильных и мучительных припадков моей болезни, а я всегда, если болезнь усиливалась и припадки повторялись несколько раз сряду, впадал в полное отупение, терял совершенно память, а ум хотя и работал, но логическое течение мысли как бы обрывалось. Больше двух или трех идей последовательно я не мог связать сряду. Так мне кажется. Когда же припадки утихали, я опять становился и здоров и силен, вот как теперь. Помню: грусть во мне была нестерпимая; мне даже хотелось плакать; я всё удивлялся и беспокоился: ужасно на меня подействовало, что всё это чужое; это я понял. Чужое меня убивало. Совершенно пробудился я от этого мрака, помню я, вечером, в Базеле, при въезде в Швейцарию, и меня разбудил крик осла на городском рынке. Осел ужасно поразил меня и необыкновенно почему-то мне понравился, а с тем вместе вдруг в моей голове как бы всё прояснело.

“A donkey? How strange! Yet it is not strange. Anyone of us might fall in love with a donkey! It happened in mythological times,” said Madame Epanchin, looking wrathfully at her daughters, who had begun to laugh. “Go on, prince.”

— Осел? Это странно, — заметила генеральша. — А впрочем, ничего нет странного, иная из нас в осла еще влюбится, — заметила она, гневливо посмотрев на смеявшихся девиц. — Это еще в мифологии было. Продолжайте, князь.

“Since that evening I have been specially fond of donkeys. I began to ask questions about them, for I had never seen one before; and I at once came to the conclusion that this must be one of the most useful of animals—strong, willing, patient, cheap; and, thanks to this donkey, I began to like the whole country I was travelling through; and my melancholy passed away.”

— С тех пор я ужасно люблю ослов. Это даже какая-то во мне симпатия. Я стал о них расспрашивать, потому что прежде их не видывал, и тотчас же сам убедился, что это преполезнейшее животное, рабочее, сильное, терпеливое, дешевое, переносливое; и чрез этого осла мне вдруг вся Швейцария стала нравиться, так что совершенно прошла прежняя грусть.

“All this is very strange and interesting,” said Mrs. Epanchin. “Now let’s leave the donkey and go on to other matters. What are you laughing at, Aglaya? and you too, Adelaida? The prince told us his experiences very cleverly; he saw the donkey himself, and what have you ever seen? You have never been abroad.”

— Всё это очень странно, но об осле можно и пропустить; перейдемте на другую тему. Чего ты всё смеешься, Аглая? И ты, Аделаида? Князь прекрасно рассказал об осле. Он сам его видел, а ты что видела? Ты не была за границей?

“I have seen a donkey though, mamma!” said Aglaya.

— Я осла видела, maman, — сказала Аделаида.

“And I’ve heard one!” said Adelaida. All three of the girls laughed out loud, and the prince laughed with them.

— А я и слышала, — подхватила Аглая. Все три опять засмеялись. Князь засмеялся вместе с ними.

“Well, it’s too bad of you,” said mamma. “You must forgive them, prince; they are good girls. I am very fond of them, though I often have to be scolding them; they are all as silly and mad as march hares.”

— Это очень дурно с вашей стороны, — заметила генеральша. — Вы их извините, князь, а они добрые. Я с ними вечно бранюсь, но я их люблю. Они ветрены, легкомысленны, сумасшедшие.

“Oh, why shouldn’t they laugh?” said the prince. “I shouldn’t have let the chance go by in their place, I know. But I stick up for the donkey, all the same; he’s a patient, good-natured fellow.”

— Почему же? — смеялся князь. — И я бы не упустил на их месте случай. А я все-таки стою за осла: осел добрый и полезный человек.

“Are you a patient man, prince? I ask out of curiosity,” said Mrs. Epanchin.

— А вы добрый, князь? Я из любопытства спрашиваю, — спросила генеральша.

All laughed again.

Все опять засмеялись.

“Oh, that wretched donkey again, I see!” cried the lady. “I assure you, prince, I was not guilty of the least—”

— Опять этот проклятый осел подвернулся; я о нем и не думала! — вскрикнула генеральша. — Поверьте мне, пожалуйста, князь, я без всякого...

“Insinuation? Oh! I assure you, I take your word for it.” And the prince continued laughing merrily.

— Намека? О, верю, без сомнения! И князь смеялся не переставая.

“I must say it’s very nice of you to laugh. I see you really are a kind-hearted fellow,” said Mrs. Epanchin.

— Это очень хорошо, что вы смеетесь. Я вижу, что вы добрейший молодой человек, — сказала генеральша. — Иногда недобрый, — отвечал князь.

“I’m not always kind, though.” “I am kind myself, and always kind too, if you please!” she retorted, unexpectedly; “and that is my chief fault, for one ought not to be always kind. I am often angry with these girls and their father; but the worst of it is, I am always kindest when I am cross. I was very angry just before you came, and Aglaya there read me a lesson—thanks, Aglaya, dear—come and kiss me—there—that’s enough” she added, as Aglaya came forward and kissed her lips and then her hand. “Now then, go on, prince. Perhaps you can think of something more exciting than about the donkey, eh?”

— А я добрая, — неожиданно вставила генеральша, — и, если хотите, я всегда добрая, и это мой единственный недостаток, потому что не надо быть всегда доброю. Я злюсь очень часто, вот на них, на Ивана Федоровича особенно, но скверно то, что я всего добрее, когда злюсь. Я давеча, пред вашим приходом, рассердилась и представилась, что ничего не понимаю и понять не могу. Это со мной бывает; точно ребенок. Аглая мне урок дала; спасибо тебе, Аглая. Впрочем, всё вздор. Я еще не так глупа, как кажусь и как меня дочки представить хотят. Я с характером и не очень стыдлива. Я, впрочем, это без злобы говорю. Поди сюда, Аглая, поцелуй меня, ну... и довольно нежностей, — заметила она, когда Аглая с чувством поцеловала ее в губы и в руку. — Продолжайте, князь. Может быть, что-нибудь и поинтереснее осла вспомните.

“I must say, again, I can’t understand how you can expect anyone to tell you stories straight away, so,” said Adelaida. “I know I never could!”

— Я опять-таки не понимаю, как это можно так прямо рассказывать, — заметила опять Аделаида, — я бы никак не нашлась.

“Yes, but the prince can, because he is clever—cleverer than you are by ten or twenty times, if you like. There, that’s so, prince; and seriously, let’s drop the donkey now—what else did you see abroad, besides the donkey?”

— А князь найдется, потому что князь чрезвычайно умен и умнее тебя по крайней мере в десять раз, а может, и в двенадцать. Надеюсь, ты почувствуешь после этого. Докажите им это, князь; продолжайте. Осла и в самом деле можно наконец мимо. Ну, что вы, кроме осла, за границей видели?

“Yes, but the prince told us about the donkey very cleverly, all the same,” said Alexandra. “I have always been most interested to hear how people go mad and get well again, and that sort of thing. Especially when it happens suddenly.”

— Да и об осле было умно, — заметила Александра, — князь рассказал очень интересно свой болезненный случай и как всё понравилось чрез один внешний толчок. Мне всегда было интересно, как люди сходят с ума и потом опять выздоравливают. Особенно если это вдруг сделается.

“Quite so, quite so!” cried Mrs. Epanchin, delighted. “I see you can be sensible now and then, Alexandra. You were speaking of Switzerland, prince?”

— Не правда ли? Не правда ли? — вскинулась генеральша. — Я вижу, что и ты иногда бываешь умна; ну, довольно смеяться! Вы остановились, кажется, на швейцарской природе, князь, ну!

“Yes. We came to Lucerne, and I was taken out in a boat. I felt how lovely it was, but the loveliness weighed upon me somehow or other, and made me feel melancholy.”

— Мы приехали в Люцерн, и меня повезли по озеру. Я чувствовал, как оно хорошо, но мне ужасно было тяжело при этом, — сказал князь.

“Why?” asked Alexandra.

— Почему? — спросила Александра.

“I don’t know; I always feel like that when I look at the beauties of nature for the first time; but then, I was ill at that time, of course!”

— Не понимаю. Мне всегда тяжело и беспокойно смотреть на такую природу в первый раз; и хорошо, и беспокойно; впрочем, всё это еще в болезни было.

“Oh, but I should like to see it!” said Adelaida; “and I don’t know when we shall ever go abroad. I’ve been two years looking out for a good subject for a picture. I’ve done all I know. ‘The North and South I know by heart,’ as our poet observes. Do help me to a subject, prince.”

— Ну нет, я бы очень хотела посмотреть, — сказала Аделаида. — И не понимаю, когда мы за границу соберемся. Я вот сюжета для картины два года найти не могу: Найдите мне, князь, сюжет для картины.

“Oh, but I know nothing about painting. It seems to me one only has to look, and paint what one sees.”

— Я в этом ничего не понимаю. Мне кажется, взглянуть и писать.

“But I don’t know how to see!”

— Взглянуть не умею.

“Nonsense, what rubbish you talk!” the mother struck in. “Not know how to see! Open your eyes and look! If you can’t see here, you won’t see abroad either. Tell us what you saw yourself, prince!”

— Да что вы загадки-то говорите? Ничего не понимаю! — перебила генеральша. — Как это взглянуть не умею? Есть глаза, и гляди. Не умеешь здесь взглянуть, так и за границей не выучишься. Лучше расскажите-ка, как вы сами-то глядели, князь.

“Yes, that’s better,” said Adelaida; “the prince learned to see abroad.” “Oh, I hardly know! You see, I only went to restore my health. I don’t know whether I learned to see, exactly. I was very happy, however, nearly all the time.”

— Вот это лучше будет, — прибавила Аделаида. — Князь ведь за границей выучился глядеть. — Не знаю; я там только здоровье поправил; не знаю, научился ли я глядеть. Я, впрочем, почти всё время был очень счастлив.

“Happy! you can be happy?” cried Aglaya. “Then how can you say you did not learn to see? I should think you could teach us to see!”

— Счастлив! Вы умеете быть счастливым? — вскричала Аглая. — Так как же вы говорите, что не научились глядеть? Еще нас поучите.

“Oh! do teach us,” laughed Adelaida. “Oh! I can’t do that,” said the prince, laughing too. “I lived almost all the while in one little Swiss village; what can I teach you? At first I was only just not absolutely dull; then my health began to improve—then every day became dearer and more precious to me, and the longer I stayed, the dearer became the time to me; so much so that I could not help observing it; but why this was so, it would be difficult to say.”

— Научите, пожалуйста, — смеялась Аделаида. — Ничему не могу научить, — смеялся и князь, — я всё почти время за границей прожил в этой швейцарской деревне; редко выезжал куда-нибудь недалеко; чему же я вас научу? Сначала мне было только нескучно; я стал скоро выздоравливать; потом мне каждый день становился дорог, и чем дальше, тем дороже, так что я стал это замечать. Ложился спать я очень довольный, а вставал еще счастливее. А почему это всё — довольно трудно рассказать.

“So that you didn’t care to go away anywhere else?”

— Так что вам уж никуда и не хотелось, никуда вас не позывало? — спросила Александра.

“Well, at first I did; I was restless; I didn’t know however I should manage to support life—you know there are such moments, especially in solitude. There was a waterfall near us, such a lovely thin streak of water, like a thread but white and moving. It fell from a great height, but it looked quite low, and it was half a mile away, though it did not seem fifty paces. I loved to listen to it at night, but it was then that I became so restless. Sometimes I went and climbed the mountain and stood there in the midst of the tall pines, all alone in the terrible silence, with our little village in the distance, and the sky so blue, and the sun so bright, and an old ruined castle on the mountain-side, far away. I used to watch the line where earth and sky met, and longed to go and seek there the key of all mysteries, thinking that I might find there a new life, perhaps some great city where life should be grander and richer—and then it struck me that life may be grand enough even in a prison.”

— Сначала, с самого начала, да, позывало, и я впадал в большое беспокойство. Всё думал, как я буду жить; свою судьбу хотел испытать, особенно в иные минуты бывал беспокоен. Вы знаете, такие минуты есть, особенно в уединении. У нас там водопад был, небольшой, высоко с горы падал и такою тонкою ниткой, почти перпендикулярно, — белый, шумливый, пенистый; падал высоко, а казалось, довольно низко, был в полверсте, а казалось, что до него пятьдесят шагов. Я по ночам любил слушать его шум; вот в эти минуты доходил иногда до большого беспокойства. Тоже иногда в полдень, когда зайдешь куда-нибудь в горы, станешь один посредине горы, кругом сосны, старые, большие, смолистые; вверху на скале старый замок средневековый, развалины; наша деревенька далеко внизу, чуть видна; солнце яркое, небо голубое, тишина страшная. Вот тут-то, бывало, и зовет всё куда-то, и мне всё казалось, что если пойти всё прямо, идти долго-долго и зайти вот за эту линию, за ту самую, где небо с землей встречается, то там вся и разгадка, и тотчас же новую жизнь увидишь, в тысячу раз сильней и шумней, чем у нас; такой большой город мне всё мечтался, как Неаполь, в нем все дворцы, шум, гром, жизнь... Да мало ли что мечталось! А потом мне показалось, что и в тюрьме можно огромную жизнь найти.

“I read that last most praiseworthy thought in my manual, when I was twelve years old,” said Aglaya.

— Последнюю похвальную мысль я еще в моей «Хрестоматии», когда мне двенадцать лет было, читала, — сказала Аглая.

“All this is pure philosophy,” said Adelaida. “You are a philosopher, prince, and have come here to instruct us in your views.” “Perhaps you are right,” said the prince, smiling. “I think I am a philosopher, perhaps, and who knows, perhaps I do wish to teach my views of things to those I meet with?” “Your philosophy is rather like that of an old woman we know, who is rich and yet does nothing but try how little she can spend. She talks of nothing but money all day. Your great philosophical idea of a grand life in a prison and your four happy years in that Swiss village are like this, rather,” said Aglaya.

— Это всё философия, — заметила Аделаида, — вы философ и нас приехали поучать. — Вы, может, и правы, — улыбнулся князь, — я действительно, пожалуй, философ, и кто знает, может, и в самом деле мысль имею поучать... Это может быть; право, может быть. — И философия ваша точно такая же, как у Евлампии Николавны, — подхватила опять Аглая, — такая чиновница, вдова, к нам ходит, вроде приживалки. У ней вся задача в жизни — дешевизна; только чтоб было дешевле прожить, только о копейках и говорит, и, заметьте, у ней деньги есть, она плутовка. Так точно и ваша огромная жизнь в тюрьме, а может быть, и ваше четырехлетнее счастье в деревне, за которое вы ваш город Неаполь продали, и, кажется, с барышом, несмотря на то что на копейки.

“As to life in a prison, of course there may be two opinions,” said the prince. “I once heard the story of a man who lived twelve years in a prison—I heard it from the man himself. He was one of the persons under treatment with my professor; he had fits, and attacks of melancholy, then he would weep, and once he tried to commit suicide. His life in prison was sad enough; his only acquaintances were spiders and a tree that grew outside his grating—but I think I had better tell you of another man I met last year. There was a very strange feature in this case, strange because of its extremely rare occurrence. This man had once been brought to the scaffold in company with several others, and had had the sentence of death by shooting passed upon him for some political crime. Twenty minutes later he had been reprieved and some other punishment substituted; but the interval between the two sentences, twenty minutes, or at least a quarter of an hour, had been passed in the certainty that within a few minutes he must die. I was very anxious to hear him speak of his impressions during that dreadful time, and I several times inquired of him as to what he thought and felt. He remembered everything with the most accurate and extraordinary distinctness, and declared that he would never forget a single iota of the experience. “About twenty paces from the scaffold, where he had stood to hear the sentence, were three posts, fixed in the ground, to which to fasten the criminals (of whom there were several). The first three criminals were taken to the posts, dressed in long white tunics, with white caps drawn over their faces, so that they could not see the rifles pointed at them. Then a group of soldiers took their stand opposite to each post. My friend was the eighth on the list, and therefore he would have been among the third lot to go up. A priest went about among them with a cross: and there was about five minutes of time left for him to live. “He said that those five minutes seemed to him to be a most interminable period, an enormous wealth of time; he seemed to be living, in these minutes, so many lives that there was no need as yet to think of that last moment, so that he made several arrangements, dividing up the time into portions—one for saying farewell to his companions, two minutes for that; then a couple more for thinking over his own life and career and all about himself; and another minute for a last look around. He remembered having divided his time like this quite well. While saying good-bye to his friends he recollected asking one of them some very usual everyday question, and being much interested in the answer. Then having bade farewell, he embarked upon those two minutes which he had allotted to looking into himself; he knew beforehand what he was going to think about. He wished to put it to himself as quickly and clearly as possible, that here was he, a living, thinking man, and that in three minutes he would be nobody; or if somebody or something, then what and where? He thought he would decide this question once for all in these last three minutes. A little way off there stood a church, and its gilded spire glittered in the sun. He remembered staring stubbornly at this spire, and at the rays of light sparkling from it. He could not tear his eyes from these rays of light; he got the idea that these rays were his new nature, and that in three minutes he would become one of them, amalgamated somehow with them. “The repugnance to what must ensue almost immediately, and the uncertainty, were dreadful, he said; but worst of all was the idea, ‘What should I do if I were not to die now? What if I were to return to life again? What an eternity of days, and all mine! How I should grudge and count up every minute of it, so as to waste not a single instant!’ He said that this thought weighed so upon him and became such a terrible burden upon his brain that he could not bear it, and wished they would shoot him quickly and have done with it.”

— Насчет жизни в тюрьме можно еще и не согласиться, — сказал князь, — я слышал один рассказ человека, который просидел в тюрьме лет двенадцать; это был один из больных, у моего профессора и лечился. У него были припадки, он был иногда беспокоен, плакал и даже пытался раз убить себя. Жизнь его в тюрьме была очень грустная, уверяю вас, но, уж конечно, не копеечная. А всё знакомство-то у него было с пауком да с деревцем, что под окном выросло... Но я вам лучше расскажу про другую мою встречу прошлого года с одним человеком. Тут одно обстоятельство очень странное было, — странное тем, собственно, что случай такой очень редко бывает. Этот человек был раз взведен, вместе с другими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление. Минут через двадцать прочтено было и помилование и назначена другая степень наказания; но, однако же, в промежутке между двумя приговорами, двадцать минут или по крайней мере четверть часа, он прожил под несомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет. Мне ужасно хотелось слушать, когда он иногда припоминал свои тогдашние впечатления, и я несколько раз начинал его вновь расспрашивать. Он помнил всё с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет. Шагах в двадцати от эшафота, около которого стоял народ и солдаты, были врыты три столба, так как преступников было несколько человек. Троих первых повели к столбам, привязали, надели на них смертный костюм (белые длинные балахоны), а на глаза надвинули им белые колпаки, чтобы не видно было ружей; затем против каждого столба выстроилась команда из нескольких человек солдат. Мой знакомый стоял восьмым по очереди, стало быть, ему приходилось идти к столбам в третью очередь. Священник обошел всех с крестом. Выходило, что остается жить минут пять, не больше. Он говорил, что эти пять минут казались ему бесконечным сроком, огромным богатством; ему казалось, что в эти пять минут он проживет столько жизней, что еще сейчас нечего и думать о последнем мгновении, так что он еще распоряжения разные сделал: рассчитал время, чтобы проститься с товарищами, на это положил минуты две, потом две минуты еще положил, чтобы подумать в последний раз про себя, а потом, чтобы в последний раз кругом поглядеть. Он очень хорошо помнил, что сделал именно эти три распоряжения и именно так рассчитал. Он умирал двадцати семи лет, здоровый и сильный; прощаясь с товарищами, он помнил, что одному из них задал довольно посторонний вопрос и даже очень заинтересовался ответом. Потом, когда он простился с товарищами, настали те две минуты, которые он отсчитал, чтобы думать про себя; он знал заранее, о чем он будет думать: ему всё хотелось представить себе как можно скорее и ярче, что вот как же это так: он теперь есть и живет, а через три минуты будет уже нечто, кто-то или что-то, — так кто же? где же? Всё это он думал в эти две минуты решить! Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолоченною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие; оторваться не мог от лучей; ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он чрез три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны; но он говорит, что ничего не было для него в это время тяжеле, как беспрерывная мысль: «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая бесконечность! И всё это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!». Он говорил, что эта мысль у него наконец в такую злобу переродилась, что ему уж хотелось, чтобы его поскорей застрелили.

The prince paused and all waited, expecting him to go on again and finish the story.

Князь вдруг замолчал; все ждали, что он будет продолжать и выведет заключение.

“Is that all?” asked Aglaya. “All? Yes,” said the prince, emerging from a momentary reverie.

— Вы кончили? — спросила Аглая. — Что? кончил, — сказал князь, выходя из минутной задумчивости.

“And why did you tell us this?”

— Да для чего же вы про это рассказали?

“Oh, I happened to recall it, that’s all! It fitted into the conversation—”

— Так... мне припомнилось... я к разговору...

“You probably wish to deduce, prince,” said Alexandra, “that moments of time cannot be reckoned by money value, and that sometimes five minutes are worth priceless treasures. All this is very praiseworthy; but may I ask about this friend of yours, who told you the terrible experience of his life? He was reprieved, you say; in other words, they did restore to him that ‘eternity of days.’ What did he do with these riches of time? Did he keep careful account of his minutes?”

— Вы очень обрывисты, — заметила Александра, — вы, князь, верно, хотели вывести, что ни одного мгновения на копейки ценить нельзя, и иногда пять минут дороже сокровища. Всё это похвально, но позвольте, однако же, как же этот приятель, который вам такие страсти рассказывал... ведь ему переменили же наказание, стало быть, подарили же эту «бесконечную жизнь». Ну, что же он с этим богатством сделал потом? Жил ли каждую минуту «счетом»?

“Oh no, he didn’t! I asked him myself. He said that he had not lived a bit as he had intended, and had wasted many, and many a minute.” “Very well, then there’s an experiment, and the thing is proved; one cannot live and count each moment; say what you like, but one cannot.”

— О нет, он мне сам говорил, — я его уже про это спрашивал, — вовсе не так жил и много-много минут потерял. — Ну, стало быть, вот вам и опыт, стало быть, и нельзя жить, взаправду «отсчитывая счетом». Почему-нибудь да нельзя же.

“That is true,” said the prince, “I have thought so myself. And yet, why shouldn’t one do it?”

— Да, почему-нибудь да нельзя же, — повторил князь, — мне самому это казалось... А все-таки как-то не верится...

“You think, then, that you could live more wisely than other people?” said Aglaya.

— То есть вы думаете, что умнее всех проживете? — сказала Аглая.

“I have had that idea.”

— Да, мне и это иногда думалось.

“And you have it still?”

— И думается?

“Yes—I have it still,” the prince replied. He had contemplated Aglaya until now, with a pleasant though rather timid smile, but as the last words fell from his lips he began to laugh, and looked at her merrily.

— И... думается, — отвечал князь, по-прежнему с тихою и даже робкою улыбкой смотря на Аглаю; но тотчас же рассмеялся опять и весело посмотрел на нее.

“You are not very modest!” said she.

— Скромно! — сказала Аглая, почти раздражаясь.

“But how brave you are!” said he. “You are laughing, and I—that man’s tale impressed me so much, that I dreamt of it afterwards; yes, I dreamt of those five minutes...”

— А какие, однако же, вы храбрые, вот вы смеетесь, а меня так всё это поразило в его рассказе, что я потом во сне видел, именно эти пять минут видел...

He looked at his listeners again with that same serious, searching expression.

Он пытливо и серьезно еще раз обвел глазами своих слушательниц.

“You are not angry with me?” he asked suddenly, and with a kind of nervous hurry, although he looked them straight in the face.

— Вы не сердитесь на меня за что-нибудь? — спросил он вдруг, как бы в замешательстве, но, однако же, прямо смотря всем в глаза.

“Why should we be angry?” they cried.

— За что? — вскричали все три девицы в удивлении.

“Only because I seem to be giving you a lecture, all the time!”

— Да вот, что я всё как будто учу...

At this they laughed heartily.

Все засмеялись.

“Please don’t be angry with me,” continued the prince. “I know very well that I have seen less of life than other people, and have less knowledge of it. I must appear to speak strangely sometimes...”

— Если сердитесь, то не сердитесь, — сказал он, — я ведь сам знаю, что меньше других жил и меньше всех понимаю в жизни. Я, может быть, иногда очень странно говорю...

He said the last words nervously.

И он решительно сконфузился.

“You say you have been happy, and that proves you have lived, not less, but more than other people. Why make all these excuses?” interrupted Aglaya in a mocking tone of voice. “Besides, you need not mind about lecturing us; you have nothing to boast of. With your quietism, one could live happily for a hundred years at least. One might show you the execution of a felon, or show you one’s little finger. You could draw a moral from either, and be quite satisfied. That sort of existence is easy enough.”

— Коли говорите, что были счастливы, стало быть, жили не меньше, а больше; зачем же вы кривите и извиняетесь? — строго и привязчиво начала Аглая. — И не беспокойтесь, пожалуйста, что вы нас поучаете, тут никакого нет торжества с вашей стороны. С вашим квиетизмом можно и сто лет жизни счастьем наполнить. Вам покажи смертную казнь и покажи вам пальчик, вы из того и из другого одинаково похвальную мысль выведете да еще довольны останетесь. Этак можно прожить.

“I can’t understand why you always fly into a temper,” said Mrs. Epanchin, who had been listening to the conversation and examining the faces of the speakers in turn. “I do not understand what you mean. What has your little finger to do with it? The prince talks well, though he is not amusing. He began all right, but now he seems sad.”

— За что ты всё злишься, не понимаю, — подхватила генеральша, давно наблюдавшая лица говоривших, — и о чем вы говорите, тоже не могу понять. Какой пальчик и что за вздор? Князь прекрасно говорит, только немного грустно. Зачем ты его обескураживаешь? Он когда начал, то смеялся, а теперь совсем осовел.

“Never mind, mamma! Prince, I wish you had seen an execution,” said Aglaya. “I should like to ask you a question about that, if you had.”

— Ничего, maman. A жаль, князь, что вы смертной казни не видели, я бы вас об одном спросила.

“I have seen an execution,” said the prince.

— Я видел смертную казнь, — отвечал князь.

“You have!” cried Aglaya. “I might have guessed it. That’s a fitting crown to the rest of the story. If you have seen an execution, how can you say you lived happily all the while?” “But is there capital punishment where you were?” asked Adelaida.

— Видели? — вскричала Аглая. — Я бы должна была догадаться! Это венчает всё дело. Если видели, как же вы говорите, что всё время счастливо прожили? Ну, не правду ли я вам сказала? — А разве в вашей деревне казнят? — спросила Аделаида.

“I saw it at Lyons. Schneider took us there, and as soon as we arrived we came in for that.”

— Я в Лионе видел, я туда с Шнейдером ездил, он меня брал. Как приехал, так и попал.

“Well, and did you like it very much? Was it very edifying and instructive?” asked Aglaya.

— Что же, вам очень понравилось? Много назидательного? Полезного? — спрашивала Аглая.

“No, I didn’t like it at all, and was ill after seeing it; but I confess I stared as though my eyes were fixed to the sight. I could not tear them away.”

— Мне это вовсе не понравилось, и я после того немного болен был, но признаюсь, что смотрел как прикованный, глаз оторвать не мог.

“I, too, should have been unable to tear my eyes away,” said Aglaya.

— Я бы тоже глаз оторвать не могла, — сказала Аглая.

“They do not at all approve of women going to see an execution there. The women who do go are condemned for it afterwards in the newspapers.”

— Там очень не любят, когда женщины ходят смотреть, даже в газетах потом пишут об этих женщинах.

“That is, by contending that it is not a sight for women they admit that it is a sight for men. I congratulate them on the deduction. I suppose you quite agree with them, prince?”

— Значит, коль находят, что это не женское дело, так тем самым хотят сказать (а стало быть, оправдать), что это дело мужское. Поздравляю за логику. И вы так же, конечно, думаете?

“Tell us about the execution,” put in Adelaida.

— Расскажите про смертную казнь, — перебила Аделаида.

“I would much rather not, just now,” said the prince, a little disturbed and frowning slightly.

— Мне бы очень не хотелось теперь... — смешался и как бы нахмурился князь.

“You don’t seem to want to tell us,” said Aglaya, with a mocking air.

— Вам точно жалко нам рассказывать, — кольнула Аглая.

“No,—the thing is, I was telling all about the execution a little while ago, and—”

— Нет, я потому, что я уже про эту самую смертную казнь давеча рассказывал.

“Whom did you tell about it?”

— Кому рассказывали?

“The man-servant, while I was waiting to see the general.”

— Вашему камердинеру, когда дожидался...

“Our man-servant?” exclaimed several voices at once.

— Какому камердинеру? — раздалось со всех сторон.

“Yes, the one who waits in the entrance hall, a greyish, red-faced man—”

— А вот что в передней сидит, такой с проседью, красноватое лицо; я в передней сидел, чтобы к Ивану Федоровичу войти.

“The prince is clearly a democrat,” remarked Aglaya.

— Это странно, — заметила генеральша.

“Well, if you could tell Aleksey about it, surely you can tell us too.”

— Князь — демократ, — отрезала Аглая, — ну, если Алексею рассказывали, нам уж не можете отказать.

“I do so want to hear about it,” repeated Adelaida.

— Я непременно хочу слышать, — повторила Аделаида.

“Just now, I confess,” began the prince, with more animation, “when you asked me for a subject for a picture, I confess I had serious thoughts of giving you one. I thought of asking you to draw the face of a criminal, one minute before the fall of the guillotine, while the wretched man is still standing on the scaffold, preparatory to placing his neck on the block.”

— Давеча действительно, — обратился к ней князь, несколько опять одушевляясь (он, казалось, очень скоро и доверчиво одушевлялся), — действительно у меня мысль была, когда вы у меня сюжет для картины спрашивали, дать вам сюжет: нарисовать лицо приговоренного за минуту до удара гильотины, когда еще он на эшафоте стоит, пред тем как ложиться на эту доску

“What, his face? only his face?” asked Adelaida. “That would be a strange subject indeed. And what sort of a picture would that make?”

— Как лицо? Одно лицо? — спросила Аделаида — Странный будет сюжет, и какая же тут картина?

“Oh, why not?” the prince insisted, with some warmth. “When I was in Basle I saw a picture very much in that style—I should like to tell you about it; I will some time or other; it struck me very forcibly.”

— Не знаю, почему же? — с жаром настаивал князь. — Я в Базеле недавно одну такую картину видел. Мне очень хочется вам рассказать. Я когда-нибудь расскажу — очень меня поразила.

“Oh, you shall tell us about the Basle picture another time; now we must have all about the execution,” said Adelaida. “Tell us about that face as it appeared to your imagination—how should it be drawn?—just the face alone, do you mean?”

— О базельской картине вы непременно расскажете после, — сказала Аделаида, — а теперь растолкуйте мне картину из этой казни. Можете передать так, как вы это себе представляете? Как же это лицо нарисовать? Так, одно лицо? Какое же это лицо?

“It was just a minute before the execution,” began the prince, readily, carried away by the recollection and evidently forgetting everything else in a moment; “just at the instant when he stepped off the ladder on to the scaffold. He happened to look in my direction: I saw his eyes and understood all, at once—but how am I to describe it? I do so wish you or somebody else could draw it, you, if possible. I thought at the time what a picture it would make. You must imagine all that went before, of course, all—all. He had lived in the prison for some time and had not expected that the execution would take place for at least a week yet—he had counted on all the formalities and so on taking time; but it so happened that his papers had been got ready quickly. At five o’clock in the morning he was asleep—it was October, and at five in the morning it was cold and dark. The governor of the prison comes in on tip-toe and touches the sleeping man’s shoulder gently. He starts up. ‘What is it?’ he says. ‘The execution is fixed for ten o’clock.’ He was only just awake, and would not believe at first, but began to argue that his papers would not be out for a week, and so on. When he was wide awake and realized the truth, he became very silent and argued no more—so they say; but after a bit he said: ‘It comes very hard on one so suddenly’ and then he was silent again and said nothing. “The three or four hours went by, of course, in necessary preparations—the priest, breakfast, (coffee, meat, and some wine they gave him; doesn’t it seem ridiculous?) And yet I believe these people give them a good breakfast out of pure kindness of heart, and believe that they are doing a good action. Then he is dressed, and then begins the procession through the town to the scaffold. I think he, too, must feel that he has an age to live still while they cart him along. Probably he thought, on the way, ‘Oh, I have a long, long time yet. Three streets of life yet! When we’ve passed this street there’ll be that other one; and then that one where the baker’s shop is on the right; and when shall we get there? It’s ages, ages!’ Around him are crowds shouting, yelling—ten thousand faces, twenty thousand eyes. All this has to be endured, and especially the thought: ‘Here are ten thousand men, and not one of them is going to be executed, and yet I am to die.’ Well, all that is preparatory. “At the scaffold there is a ladder, and just there he burst into tears—and this was a strong man, and a terribly wicked one, they say! There was a priest with him the whole time, talking; even in the cart as they drove along, he talked and talked. Probably the other heard nothing; he would begin to listen now and then, and at the third word or so he had forgotten all about it. “At last he began to mount the steps; his legs were tied, so that he had to take very small steps. The priest, who seemed to be a wise man, had stopped talking now, and only held the cross for the wretched fellow to kiss. At the foot of the ladder he had been pale enough; but when he set foot on the scaffold at the top, his face suddenly became the colour of paper, positively like white notepaper. His legs must have become suddenly feeble and helpless, and he felt a choking in his throat—you know the sudden feeling one has in moments of terrible fear, when one does not lose one’s wits, but is absolutely powerless to move? If some dreadful thing were suddenly to happen; if a house were just about to fall on one;—don’t you know how one would long to sit down and shut one’s eyes and wait, and wait? Well, when this terrible feeling came over him, the priest quickly pressed the cross to his lips, without a word—a little silver cross it was—and he kept on pressing it to the man’s lips every second. And whenever the cross touched his lips, the eyes would open for a moment, and the legs moved once, and he kissed the cross greedily, hurriedly—just as though he were anxious to catch hold of something in case of its being useful to him afterwards, though he could hardly have had any connected religious thoughts at the time. And so up to the very block. “How strange that criminals seldom swoon at such a moment! On the contrary, the brain is especially active, and works incessantly—probably hard, hard, hard—like an engine at full pressure. I imagine that various thoughts must beat loud and fast through his head—all unfinished ones, and strange, funny thoughts, very likely!—like this, for instance: ‘That man is looking at me, and he has a wart on his forehead! and the executioner has burst one of his buttons, and the lowest one is all rusty!’ And meanwhile he notices and remembers everything. There is one point that cannot be forgotten, round which everything else dances and turns about; and because of this point he cannot faint, and this lasts until the very final quarter of a second, when the wretched neck is on the block and the victim listens and waits and knows—that’s the point, he knows that he is just now about to die, and listens for the rasp of the iron over his head. If I lay there, I should certainly listen for that grating sound, and hear it, too! There would probably be but the tenth part of an instant left to hear it in, but one would certainly hear it. And imagine, some people declare that when the head flies off it is conscious of having flown off! Just imagine what a thing to realize! Fancy if consciousness were to last for even five seconds! “Draw the scaffold so that only the top step of the ladder comes in clearly. The criminal must be just stepping on to it, his face as white as note-paper. The priest is holding the cross to his blue lips, and the criminal kisses it, and knows and sees and understands everything. The cross and the head—there’s your picture; the priest and the executioner, with his two assistants, and a few heads and eyes below. Those might come in as subordinate accessories—a sort of mist. There’s a picture for you.” The prince paused, and looked around.

— Это ровно за минуту до смерти, — с полною готовностию начал князь, увлекаясь воспоминанием и, по-видимому, тотчас же забыв о всем остальном, — тот самый момент, когда он поднялся на лесенку и только что ступил на эшафот. Тут он взглянул в мою сторону; я поглядел на его лицо и всё понял... Впрочем, ведь как это рассказать! Мне ужасно бы, ужасно бы хотелось, чтобы вы или кто-нибудь это нарисовал! Лучше бы, если бы вы! Я тогда же подумал, что картина будет полезная. Знаете, тут нужно всё представить, что было заранее, всё, всё. Он жил. в тюрьме и ждал казни по крайней мере еще чрез неделю; он как-то рассчитывал на обыкновенную формалистику, что бумага еще должна куда-то пойти и только чрез неделю выйдет. А тут вдруг по какому-то случаю дело было сокращено. В пять часов утра он спал. Это было в конце октября; в пять часов еще холодно и темно. Вошел тюремный пристав, тихонько, со стражей, и осторожно тронул его за плечо; тот приподнялся, облокотился, — видит свет: «Что такое?» — «В десятом часу смертная казнь». Он со сна не поверил, начал было спорить, что бумага выйдет чрез неделю, но когда совсем очнулся, перестал спорить и замолчал, — так рассказывали, — потом сказал: «Все-таки тяжело так вдруг...» — и опять замолк, и уже ничего не хотел говорить. Тут часа три-четыре проходят на известные вещи: на священника, на завтрак, к которому ему вино, кофей и говядину дают (ну, не насмешка ли это? Ведь, подумаешь, как это жестоко, а с другой стороны, ей-богу, эти невинные люди от чистого сердца делают и уверены, что это человеколюбие), потом туалет (вы знаете, что такое туалет преступника?), наконец, везут по городу до эшафота... Я думаю, что вот тут тоже кажется, что еще бесконечно жить остается, пока везут Мне кажется, он, наверно, думал дорогой: «Еще долго, еще жить три улицы остается; вот эту проеду, потом еще та останется, потом еще та, где булочник направо... еще когда-то доедем до булочника!». Кругом народ, крик, шум, десять тысяч лиц, десять тысяч глаз, — все это надо перенести, а главное, мысль: «Вот их десять тысяч, а их никого не казнят, а меня-то казнят!». Ну, вот это всё предварительно. На эшафот ведет лесенка; тут он пред лесенкой вдруг заплакал, а это был сильный и мужественный человек, большой злодей, говорят, был. С ним всё время неотлучно был священник, и в тележке с ним ехал, и все говорил, — вряд ли тот слышал: и начнет слушать, а с третьего слова уж не понимает. Так, должно быть. Наконец стал всходить на лесенку; тут ноги перевязаны, и потому движутся шагами мелкими. Священник, должно быть, человек умный, перестал говорить, а всё ему крест давал целовать. В низу лесенки он был очень бледен, а как поднялся и стал на эшафот, стал вдруг белый как бумага, совершенно как белая писчая бумага Наверно, у него ноги слабели и деревенели, и тошнота была, — как будто что его давит в горле, и от этого точно щекотно, — чувствовали вы это когда-нибудь в испуге или в очень страшные ми нуты, когда и весь рассудок остается, но никакой уже власти не имеет? Мне кажется, если, например, неминуемая гибель, дом на вас валится, то тут вдруг ужасно захочется сесть и закрыть глаза и ждать — будь что будет!.. Вот тут-то, когда начиналась эта слабость, священник поскорей, скорым таким жестом и молча, ему крест к самым губам вдруг подставлял, маленький такой крест, серебряный, четырехконечный, — часто подставлял, поминутно И как только крест касался губ, он глаза открывал, и опять на несколько секунд как бы оживлялся, и ноги шли. Крест он с жадностию целовал, спешил целовать, точно спешил не забыть захватить что-то про запас, на всякий случай, но вряд ли в эту минуту что-нибудь религиозное сознавал. И так было до самой доски... Странно, что редко в эти самые последние секунды в обморок падают! Напротив, голова ужасно живет и работает, должно быть, сильно, сильно, сильно, как машина в ходу; я воображаю, так и стучат разные мысли, всё неконченные, и может быть, и смешные, посторонние такие мысли: «Вот этот глядит — у него бородавка на лбу, вот у палача одна нижняя пуговица заржавела»... а между тем всё знаешь и всё помнишь; одна такая точка есть, которой никак нельзя забыть, и в обморок упасть нельзя, и всё около нее, около этой точки, ходит и вертится. И подумать, что это так до самой последней четверти секунды, когда уже голова на плахе лежит, и ждет, и... знает, и вдруг услышит над собой, как железо склизнуло! Это непременно услышишь! Я бы, если бы лежал, я бы нарочно слушал и услышал! Тут, может быть, только одна десятая доля мгновения, но непременно услышишь! И представьте же, до сих пор еще спорят, что, может быть, голова когда и отлетит, то еще с секунду, может быть, знает, что она отлетела, — каково понятие! А что если пять секунд!.. Нарисуйте эшафот так, чтобы видна была ясно и близко одна только последняя ступень; преступник ступил на нее: голова, лицо бледное как бумага, священник протягивает крест, тот с жадностию протягивает свои синие губы, и глядит, и — всё знает. Крест и голова — вот картина, лицо священника, палача, его двух служителей и несколько голов и глаз снизу, — всё это можно нарисовать как бы на третьем плане, в тумане, для аксессуара... Вот какая картина. Князь замолк и поглядел на всех.

“Certainly that isn’t much like quietism,” murmured Alexandra, half to herself.

— Это, конечно, непохоже на квиетизм, — проговорила про себя Александра.

“Now tell us about your love affairs,” said Adelaida, after a moment’s pause.

— Ну, теперь расскажите, как вы были влюблены, — сказала Аделаида.

The prince gazed at her in amazement.

Князь с удивлением посмотрел на нее.

“You know,” Adelaida continued, “you owe us a description of the Basle picture; but first I wish to hear how you fell in love. Don’t deny the fact, for you did, of course. Besides, you stop philosophizing when you are telling about anything.”

— Слушайте, — как бы торопилась Аделаида, — за вами рассказ о базельской картине, но теперь я хочу слышать о том, как вы были влюблены; не отпирайтесь, вы были. К тому же вы, сейчас как начнете рассказывать, перестаете быть философом.

“Why are you ashamed of your stories the moment after you have told them?” asked Aglaya, suddenly. “How silly you are!” said Mrs. Epanchin, looking indignantly towards the last speaker.

— Вы, как кончите рассказывать, тотчас же и застыдитесь того, что рассказали, — заметила вдруг Аглая. — Отчего это? — Как это, наконец, глупо, — отрезала генеральша, с негодованием смотря на Аглаю.

“Yes, that wasn’t a clever remark,” said Alexandra.

— Не умно, — подтвердила Александра.

“Don’t listen to her, prince,” said Mrs. Epanchin; “she says that sort of thing out of mischief. Don’t think anything of their nonsense, it means nothing. They love to chaff, but they like you. I can see it in their faces—I know their faces.”

— Не верьте ей, князь, — обратилась к нему генеральша — она это нарочно с какой-то злости делает; она вовсе не так глупо воспитана; не подумайте чего-нибудь, что они вас так тормошат. Они, верно, что-нибудь затеяли, но они уже вас любят. Я их лица знаю.

“I know their faces, too,” said the prince, with a peculiar stress on the words.

— И я их лица знаю, — сказал князь, особенно ударяя на свои слова

“How so?” asked Adelaida, with curiosity.

— Это как? — спросила Аделаида с любопытством.

“What do you know about our faces?” exclaimed the other two, in chorus.

— Что вы знаете про наши лица? — залюбопытствовали и две другие.

But the prince was silent and serious. All awaited his reply.

Но князь молчал и был серьезен; все ждали его ответа.

“I’ll tell you afterwards,” he said quietly.

— Я вам после скажу, — сказал он тихо и серьезно.

“Ah, you want to arouse our curiosity!” said Aglaya. “And how terribly solemn you are about it!”

— Вы решительно хотите заинтересовать нас, — вскричала Аглая, — и какая торжественность!

“Very well,” interrupted Adelaida, “then if you can read faces so well, you must have been in love. Come now; I’ve guessed—let’s have the secret!”

— Ну, хорошо, — заторопилась опять Аделаида, — но если уж вы такой знаток лиц, то наверно были и влюблены, я, стало быть, угадала. Рассказывайте же.

“I have not been in love,” said the prince, as quietly and seriously as before. “I have been happy in another way.”

— Я не был влюблен, — отвечал князь так же тихо и серьезно, — я... был счастлив иначе.

“How, how?”

— Как же, чем же?

“Well, I’ll tell you,” said the prince, apparently in a deep reverie.

— Хорошо, я вам расскажу, — проговорил князь как бы в глубоком раздумье.