SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Idiot · 6 of 50

Part One · Chapter VI

Translated by Eva Martin

ContentsMarkdown.md ↓

“Here you all are,” began the prince, “settling yourselves down to listen to me with so much curiosity, that if I do not satisfy you you will probably be angry with me. No, no! I’m only joking!” he added, hastily, with a smile.

— Вот вы все теперь, — начал князь, — смотрите на меня с таким любопытством, что, не удовлетвори я его, вы на меня, пожалуй, и рассердитесь. Нет, я шучу, — прибавил он поскорее с улыбкой.

“Well, then—they were all children there, and I was always among children and only with children. They were the children of the village in which I lived, and they went to the school there—all of them. I did not teach them, oh no; there was a master for that, one Jules Thibaut. I may have taught them some things, but I was among them just as an outsider, and I passed all four years of my life there among them. I wished for nothing better; I used to tell them everything and hid nothing from them. Their fathers and relations were very angry with me, because the children could do nothing without me at last, and used to throng after me at all times. The schoolmaster was my greatest enemy in the end! I had many enemies, and all because of the children. Even Schneider reproached me. What were they afraid of? One can tell a child everything, anything. I have often been struck by the fact that parents know their children so little. They should not conceal so much from them. How well even little children understand that their parents conceal things from them, because they consider them too young to understand! Children are capable of giving advice in the most important matters. How can one deceive these dear little birds, when they look at one so sweetly and confidingly? I call them birds because there is nothing in the world better than birds!

— Там... там были всё дети, и я всё время был там с детьми, с одними детьми. Это были дети той деревни, вся ватага, которая в школе училась. Я не то чтоб учил их; о нет, там для этого был школьный учитель, Жюль Тибо; я, пожалуй, и учил их, но я больше так был с ними, и все мои четыре года так и прошли. Мне ничего другого не надобно было. Я им всё говорил, ничего от них не утаивал. Их отцы и родственники на меня рассердились все, потому что дети наконец без меня обойтись не могли и всё вокруг меня толпились, а школьный учитель даже стал мне наконец первым врагом. У меня много стало там врагов, и всё из-за детей. Даже Шнейдер стыдил меня. И чего они так боялись? Ребенку можно всё говорить, — всё; меня всегда поражала мысль, как плохо знают большие детей, отцы и матери даже своих детей. От детей ничего не надо утаивать под предлогом, что они маленькие и что им рано знать. Какая грустная и несчастная мысль! И как хорошо сами дети подмечают, что отцы считают их слишком маленькими и ничего не понимающими, тогда как они всё понимают. Большие не знают, что ребенок даже в самом трудном деле может дать чрезвычайно важный совет. О боже! когда на вас глядит эта хорошенькая птичка, доверчиво и счастливо, вам ведь стыдно ее обмануть! Я потому их птичками зову, что лучше птички нет ничего на свете.

“However, most of the people were angry with me about one and the same thing; but Thibaut simply was jealous of me. At first he had wagged his head and wondered how it was that the children understood what I told them so well, and could not learn from him; and he laughed like anything when I replied that neither he nor I could teach them very much, but that they might teach us a good deal.

Впрочем, на меня все в деревне рассердились больше по одному случаю... а Тибо просто мне завидовал; он сначала всё качал головой и дивился, как это дети у меня всё понимают, а у него почти ничего, а потом стал надо мной смеяться, когда я ему сказал, что мы оба их ничему не научим, а они еще нас научат.

“How he could hate me and tell scandalous stories about me, living among children as he did, is what I cannot understand. Children soothe and heal the wounded heart. I remember there was one poor fellow at our professor’s who was being treated for madness, and you have no idea what those children did for him, eventually. I don’t think he was mad, but only terribly unhappy. But I’ll tell you all about him another day. Now I must get on with this story.

И как он мог мне завидовать и клеветать на меня, когда сам жил с детьми! Через детей душа лечится... Там был один больной в заведении Шнейдера, один очень несчастный человек. Это было такое ужасное несчастие, что подобное вряд ли и может быть. Он был отдан на излечение от помешательства; по-моему, он был не помешанный, он только ужасно страдал, — вот и вся его болезнь была. И если бы вы знали, чем стали под конец для него наши дети... Но я вам про этого больного потом лучше расскажу; я расскажу теперь, как это всё началось.

“The children did not love me at first; I was such a sickly, awkward kind of a fellow then—and I know I am ugly. Besides, I was a foreigner. The children used to laugh at me, at first; and they even went so far as to throw stones at me, when they saw me kiss Marie. I only kissed her once in my life—no, no, don’t laugh!” The prince hastened to suppress the smiles of his audience at this point. “It was not a matter of love at all! If only you knew what a miserable creature she was, you would have pitied her, just as I did. She belonged to our village. Her mother was an old, old woman, and they used to sell string and thread, and soap and tobacco, out of the window of their little house, and lived on the pittance they gained by this trade. The old woman was ill and very old, and could hardly move. Marie was her daughter, a girl of twenty, weak and thin and consumptive; but still she did heavy work at the houses around, day by day. Well, one fine day a commercial traveller betrayed her and carried her off; and a week later he deserted her. She came home dirty, draggled, and shoeless; she had walked for a whole week without shoes; she had slept in the fields, and caught a terrible cold; her feet were swollen and sore, and her hands torn and scratched all over. She never had been pretty even before; but her eyes were quiet, innocent, kind eyes.

Дети сначала меня не полюбили. Я был такой большой, я всегда такой мешковатый; я знаю, что я и собой дурен... наконец, и то, что я был иностранец. Дети надо мной сначала смеялись, а потом даже камнями в меня стали кидать, когда подглядели, что я поцеловал Мари. А я всего один раз поцеловал ее... Нет, не смейтесь, — поспешил остановить князь усмешку своих слушательниц, — тут вовсе не было любви. Если бы вы знали, какое это было несчастное создание, то вам бы самим стало ее очень жаль, как и мне. Она была из нашей деревни. Мать ее была старая старуха, и у ней, в их маленьком, совсем ветхом домишке, в два окна, было отгорожено одно окно, по дозволению деревенского начальства; из этого окна ей позволяли торговать снурками, нитками, табаком, мылом, всё на самые мелкие гроши, тем она и пропитывалась. Она была больная, и у ней всё ноги пухли, так что всё сидела на месте. Мари была ее дочь, лет двадцати, слабая и худенькая; у ней давно начиналась чахотка, но она всё ходила по домам в тяжелую работу наниматься поденно — полы мыла, белье, дворы обметала, скот убирала. Один проезжий французский комми соблазнил ее и увез, а через неделю на дороге бросил одну и тихонько уехал Она пришла домой, побираясь, вся испачканная, вся в лохмотьях, с ободранными башмаками, шла она пешком всю неделю, ночевала в поле и очень простудилась; ноги были в ранах, руки опухли и растрескались. Она, впрочем, и прежде была собой не хороша; глаза только были тихие, добрые, невинные.

“She was very quiet always—and I remember once, when she had suddenly begun singing at her work, everyone said, ‘Marie tried to sing today!’ and she got so chaffed that she was silent for ever after. She had been treated kindly in the place before; but when she came back now—ill and shunned and miserable—not one of them all had the slightest sympathy for her. Cruel people! Oh, what hazy understandings they have on such matters! Her mother was the first to show the way. She received her wrathfully, unkindly, and with contempt. ‘You have disgraced me,’ she said. She was the first to cast her into ignominy; but when they all heard that Marie had returned to the village, they ran out to see her and crowded into the little cottage—old men, children, women, girls—such a hurrying, stamping, greedy crowd. Marie was lying on the floor at the old woman’s feet, hungry, torn, draggled, crying, miserable.

Молчалива была ужасно. Раз, прежде еще, она за работой вдруг запела, и я помню, что все удивились и стали смеяться: «Мари запела! Как? Мари запела!» — и она ужасно законфузилась и уж навек потом замолчала. Тогда еще ее ласкали, но когда она воротилась больная и истерзанная, никакого-то к ней сострадания не было ни в ком! Какие они на это жестокие! Какие у них тяжелые на это понятия! Мать, первая, приняла ее со злобой и с презреньем: «Ты меня теперь обесчестила» Она первая ее и выдала на позор: когда в деревне услышали, что Мари воротилась; то все побежали смотреть Мари, и чуть не вся деревня сбежалась в избу к старухе: старики, дети, женщины, девушки, все, такою торопливою, жадною толпой. Мари лежала на полу, у ног старухи, голодная, оборванная, и плакала.

“When everyone crowded into the room she hid her face in her dishevelled hair and lay cowering on the floor. Everyone looked at her as though she were a piece of dirt off the road. The old men scolded and condemned, and the young ones laughed at her. The women condemned her too, and looked at her contemptuously, just as though she were some loathsome insect.

Когда все набежали, она закрылась своими разбившимися волосами и так и приникла ничком к полу. Все кругом смотрели на нее как на гадину; старики осуждали и бранили, молодые даже смеялись, женщины бранили ее, осуждали, смотрели с презреньем таким, как на паука какого.

“Her mother allowed all this to go on, and nodded her head and encouraged them. The old woman was very ill at that time, and knew she was dying (she really did die a couple of months later), and though she felt the end approaching she never thought of forgiving her daughter, to the very day of her death. She would not even speak to her. She made her sleep on straw in a shed, and hardly gave her food enough to support life. “Marie was very gentle to her mother, and nursed her, and did everything for her; but the old woman accepted all her services without a word and never showed her the slightest kindness. Marie bore all this; and I could see when I got to know her that she thought it quite right and fitting, considering herself the lowest and meanest of creatures.

Мать всё это позволила, сама тут сидела, кивала головой и одобряла. Мать в то время уж очень больна была и почти умирала; чрез два месяца она и в самом деле померла; она знала, что она умирает, но все-таки с дочерью помириться не подумала до самой смерти, даже не говорила с ней ни слова, гнала спать в сени, даже почти не кормила. Ей нужно было часто ставить свои больные ноги в теплую воду; Мари каждый день обмывала ей ноги и ходила за ней; она принимала все ее услуги молча и ни одного слова не сказала ей ласково. Мари всё переносила, и я потом, когда познакомился с нею, заметил, что она и сама всё это одобряла, и сама считала себя за какую-то самую последнюю тварь.

“When the old woman took to her bed finally, the other old women in the village sat with her by turns, as the custom is there; and then Marie was quite driven out of the house. They gave her no food at all, and she could not get any work in the village; none would employ her. The men seemed to consider her no longer a woman, they said such dreadful things to her. Sometimes on Sundays, if they were drunk enough, they used to throw her a penny or two, into the mud, and Marie would silently pick up the money. She had began to spit blood at that time.

Когда старуха слегла совсем, то за ней пришли ухаживать деревенские старухи, по очереди, так там устроено. Тогда Мари совсем уже перестали кормить; а в деревне все ее гнали и никто даже ей работы не хотел дать, как прежде. Все точно плевали на нее, а мужчины даже за женщину перестали ее считать, всё такие скверности ей говорили. Иногда, очень редко, когда пьяные напивались в воскресенье, для смеху бросали ей гроши, так, прямо на землю; Мари молча поднимала. Она уже тогда начала кашлять кровью.

“At last her rags became so tattered and torn that she was ashamed of appearing in the village any longer. The children used to pelt her with mud; so she begged to be taken on as assistant cowherd, but the cowherd would not have her. Then she took to helping him without leave; and he saw how valuable her assistance was to him, and did not drive her away again; on the contrary, he occasionally gave her the remnants of his dinner, bread and cheese. He considered that he was being very kind. When the mother died, the village parson was not ashamed to hold Marie up to public derision and shame. Marie was standing at the coffin’s head, in all her rags, crying.

Наконец ее отрепья стали уж совсем лохмотьями, так что стыдно было показаться в деревне; ходила же она с самого возвращения босая. Вот тут-то, особенно дети, всею ватагой, — их было человек сорок с лишком школьников, — стали дразнить ее и даже грязью в нее кидали. Она попросилась к пастуху, чтобы пустил ее коров стеречь, но пастух прогнал. Тогда она сама, без позволения, стала со стадом уходить на целый день из дому. Так как она очень много пользы приносила пастуху и он заметил это, то уж и не прогонял ее и иногда даже ей остатки от своего обеда давал, сыру и хлеба. Он это за великую милость с своей стороны почитал. Когда же мать померла, то пастор в церкви не постыдился всенародно опозорить Мари. Мари стояла за гробом, как была, в своих лохмотьях, и плакала.

“A crowd of people had collected to see how she would cry. The parson, a young fellow ambitious of becoming a great preacher, began his sermon and pointed to Marie. ‘There,’ he said, ‘there is the cause of the death of this venerable woman’—(which was a lie, because she had been ill for at least two years)—‘there she stands before you, and dares not lift her eyes from the ground, because she knows that the finger of God is upon her. Look at her tatters and rags—the badge of those who lose their virtue. Who is she? her daughter!’ and so on to the end.

Сошлось много народу смотреть, как она будет плакать и за гробом идти; тогда пастор, — он еще был молодой человек, и вся его амбиция была сделаться большим проповедником, — обратился ко всем и указал на Мари. «Вот кто была причиной смерти этой почтенной женщины» (и неправда, потому что та уже два года была больна), «вот она стоит пред вами и не смеет взглянуть, потому что она отмечена перстом божиим; вот она босая и в лохмотьях, — пример тем, которые теряют добродетель! Кто же она? Это дочь ее!», и всё в этом роде.

“And just fancy, this infamy pleased them, all of them, nearly. Only the children had altered—for then they were all on my side and had learned to love Marie.

И представьте, эта низость почти всем им понравилась, но... тут вышла особенная история; тут вступились дети, потому что в это время дети были все уже на моей стороне и стали любить Мари.

“This is how it was: I had wished to do something for Marie; I longed to give her some money, but I never had a farthing while I was there. But I had a little diamond pin, and this I sold to a travelling pedlar; he gave me eight francs for it—it was worth at least forty.

Это вот как вышло. Мне захотелось что-нибудь сделать Мари; ей очень надо было денег дать, но денег там у меня никогда не было ни копейки. У меня была маленькая бриллиантовая булавка, и я ее продал одному перекупщику: он по деревням ездил и старым платьем торговал. Он мне дал восемь франков, а она стоила верных сорок.

“I long sought to meet Marie alone; and at last I did meet her, on the hillside beyond the village. I gave her the eight francs and asked her to take care of the money because I could get no more; and then I kissed her and said that she was not to suppose I kissed her with any evil motives or because I was in love with her, for that I did so solely out of pity for her, and because from the first I had not accounted her as guilty so much as unfortunate. I longed to console and encourage her somehow, and to assure her that she was not the low, base thing which she and others strove to make out; but I don’t think she understood me. She stood before me, dreadfully ashamed of herself, and with downcast eyes; and when I had finished she kissed my hand. I would have kissed hers, but she drew it away. Just at this moment the whole troop of children saw us. (I found out afterwards that they had long kept a watch upon me.) They all began whistling and clapping their hands, and laughing at us. Marie ran away at once; and when I tried to talk to them, they threw stones at me. All the village heard of it the same day, and Marie’s position became worse than ever. The children would not let her pass now in the streets, but annoyed her and threw dirt at her more than before. They used to run after her—she racing away with her poor feeble lungs panting and gasping, and they pelting her and shouting abuse at her.

Я долго старался встретить Мари одну; наконец мы встретились за деревней, у изгороди, на боковой тропинке в гору, за деревом. Тут я ей дал восемь франков и сказал ей, чтоб она берегла, потому что у меня больше уж не будет, а потом поцеловал ее и сказал, чтоб она не думала, что у меня какое-нибудь нехорошее намерение, и что целую я ее не потому, что влюблен в нее, а потому, что мне ее очень жаль и что я с самого начала ее нисколько за виноватую не почитал, а только за несчастную. Мне очень хотелось тут же и утешить и уверить ее, что она не должна себя такою низкою считать пред всеми, но она, кажется, не поняла. Я это сейчас заметил, хотя она всё время почти молчала и стояла предо мной, потупив глаза и ужасно стыдясь. Когда я кончил, она мне руку поцеловала, и я тотчас же взял ее руку и хотел поцеловать, но она поскорей отдернула. Вдруг в это время нас подглядели дети, целая толпа; я потом узнал, что они давно за мной подсматривали. Они начали свистать, хлопать в ладошки и смеяться, а Мари бросилась бежать. Я хотел было говорить, но они в меня стали камнями кидать. В тот же день все узнали, вся деревня; всё обрушилось опять на Мари: ее еще пуще стали не любить. Я слыхал даже, что ее хотели присудить к наказанию, но, слава богу, прошло так; зато уж дети ей проходу не стали давать, дразнили пуще прежнего, грязью кидались; гонят ее, она бежит от них с своею слабою грудью, задохнется, они за ней, кричат, бранятся. Один раз я даже бросился с ними драться.

“Once I had to interfere by force; and after that I took to speaking to them every day and whenever I could. Occasionally they stopped and listened; but they teased Marie all the same.

Потом я стал им говорить, говорил каждый день, когда только мог. Они иногда останавливались и слушали, хотя всё еще бранились.

“I told them how unhappy Marie was, and after a while they stopped their abuse of her, and let her go by silently. Little by little we got into the way of conversing together, the children and I. I concealed nothing from them, I told them all. They listened very attentively and soon began to be sorry for Marie. At last some of them took to saying ‘Good-morning’ to her, kindly, when they met her. It is the custom there to salute anyone you meet with ‘Good-morning’ whether acquainted or not. I can imagine how astonished Marie was at these first greetings from the children.

Я им рассказал, какая Мари несчастная; скоро они перестали разговаривать, я от них ничего не таил; я им всё рассказал. Они очень любопытно слушали и скоро стали жалеть Мари. Иные, встречаясь с нею, стали ласково с нею здороваться; там в обычае, встречая друг друга, — знакомые или нет, — кланяться и говорить: «Здравствуйте». Воображаю, как Мари удивлялась.

“Once two little girls got hold of some food and took it to her, and came back and told me. They said she had burst into tears, and that they loved her very much now. Very soon after that they all became fond of Marie, and at the same time they began to develop the greatest affection for myself. They often came to me and begged me to tell them stories. I think I must have told stories well, for they did so love to hear them. At last I took to reading up interesting things on purpose to pass them on to the little ones, and this went on for all the rest of my time there, three years. Later, when everyone—even Schneider—was angry with me for hiding nothing from the children, I pointed out how foolish it was, for they always knew things, only they learnt them in a way that soiled their minds but not so from me. One has only to remember one’s own childhood to admit the truth of this. But nobody was convinced... It was two weeks before her mother died that I had kissed Marie; and when the clergyman preached that sermon the children were all on my side.

Однажды две девочки достали кушанья и снесли к ней, отдали, пришли и мне сказали. Они говорили, что Мари расплакалась и что они теперь ее очень любят. Скоро и все стали любить ее, а вместе с тем и меня вдруг стали любить. Они стали часто приходить ко мне и всё просили, чтоб я им рассказывал; мне кажется, что я хорошо рассказывал, потому что они очень любили меня слушать. А впоследствии я и учился и читал всё только для того, чтоб им потом рассказать, и все три года потом я им рассказывал. Когда потом все меня обвиняли, — Шнейдер тоже, — зачем я с ними говорю как с большими _и_ничего от них не скрываю, то я им отвечал, что лгать им стыдно, что они и без того всё знают, как ни таи от них, и узнают, пожалуй, скверно, а от меня не скверно узнают. Стоило только всякому вспомнить, как сам был ребенком. Они не согласны были... Я поцеловал Мари еще за две недели до того, как ее мать умерла; когда же пастор проповедь говорил, то все дети были уже на моей стороне.

“When I told them what a shame it was of the parson to talk as he had done, and explained my reason, they were so angry that some of them went and broke his windows with stones. Of course I stopped them, for that was not right, but all the village heard of it, and how I caught it for spoiling the children! Everyone discovered now that the little ones had taken to being fond of Marie, and their parents were terribly alarmed; but Marie was so happy. The children were forbidden to meet her; but they used to run out of the village to the herd and take her food and things; and sometimes just ran off there and kissed her, and said, ‘Je vous aime, Marie!’ and then trotted back again. They imagined that I was in love with Marie, and this was the only point on which I did not undeceive them, for they got such enjoyment out of it. And what delicacy and tenderness they showed!

Я им тотчас же рассказал и растолковал поступок пастора; все на него рассердились, а некоторые до того, что ему камнями стекла в окнах разбили. Я их остановил, потому что уж это было дурно; но тотчас же в деревне все всё узнали, и вот тут и начали обвинять меня, что я испортил детей. Потом все узнали, что дети любят Мари, и ужасно перепугались; но Мари уже была счастлива. Детям запретили даже и встречаться с нею, но они бегали потихоньку к ней в стадо, довольно далеко, почти в полверсте от деревни; они носили ей гостинцев, а иные просто прибегали для того, чтоб обнять ее, поцеловать, сказать: «Je vous aime, Marie!» — и потом стремглав бежать назад. Мари чуть с ума не сошла от такого внезапного счастия; ей это даже и не грезилось; она стыдилась и радовалась, а главное, детям хотелось, особенно девочкам, бегать к ней, чтобы передавать ей, что я ее люблю и очень много о ней им говорю. Они ей рассказали, что это я им всё пересказал и что они теперь ее любят и жалеют, и всегда так будут. Потом забегали ко мне и с такими радостными, хлопотливыми личиками передавали, что они сейчас видели Мари и что Мари мне кланяется.

“In the evening I used to walk to the waterfall. There was a spot there which was quite closed in and hidden from view by large trees; and to this spot the children used to come to me. They could not bear that their dear Leon should love a poor girl without shoes to her feet and dressed all in rags and tatters. So, would you believe it, they actually clubbed together, somehow, and bought her shoes and stockings, and some linen, and even a dress! I can’t understand how they managed it, but they did it, all together. When I asked them about it they only laughed and shouted, and the little girls clapped their hands and kissed me. I sometimes went to see Marie secretly, too. She had become very ill, and could hardly walk. She still went with the herd, but could not help the herdsman any longer. She used to sit on a stone near, and wait there almost motionless all day, till the herd went home. Her consumption was so advanced, and she was so weak, that she used to sit with closed eyes, breathing heavily. Her face was as thin as a skeleton’s, and sweat used to stand on her white brow in large drops. I always found her sitting just like that. I used to come up quietly to look at her; but Marie would hear me, open her eyes, and tremble violently as she kissed my hands. I did not take my hand away because it made her happy to have it, and so she would sit and cry quietly. Sometimes she tried to speak; but it was very difficult to understand her. She was almost like a madwoman, with excitement and ecstasy, whenever I came. Occasionally the children came with me; when they did so, they would stand some way off and keep guard over us, so as to tell me if anybody came near. This was a great pleasure to them.

По вечерам я ходил к водопаду; там было одно совсем закрытое со стороны деревни место, и кругом росли тополи; туда-то они ко мне по вечерам и сбегались, иные даже украдкой. Мне кажется, для них была ужасным наслаждением моя любовь к Мари, и вот в этом одном, во всю тамошнюю жизнь мою, я и обманул их. Я не разуверял их, что я вовсе не люблю Мари, то есть не влюблен в нее, что мне ее только очень жаль было; я по всему видел, что им так больше хотелось, как они сами вообразили и положили промеж себя, и потому молчал и показывал вид, что они угадали. И до какой степени были деликатны и нежны эти маленькие сердца: им, между прочим, показалось невозможным, что их добрый Léon так любит Мари, а Мари так дурно одета и без башмаков. Представьте себе, они достали ей и башмаки, и чулки, и белье, и даже какое-то платье; как это они ухитрились, не понимаю; всею ватагой работали. Когда я их расспрашивал, они только весело смеялись, а девочки били в ладошки и целовали меня. Я иногда ходил тоже потихоньку повидаться с Мари. Она уж становилась очень больна и едва ходила; наконец перестала совсем служить пастуху, но все-таки каждое утро уходила со стадом. Она садилась в стороне; там у одной, почти прямой, отвесной скалы был выступ; она садилась в самый угол, от всех закрытый, на камень и сидела почти без движения весь день, с самого утра до того часа, когда стадо уходило. Она уже была так слаба от чахотки, что всё больше сидела с закрытыми глазами, прислонив голову к скале, и дремала, тяжело дыша; лицо ее похудело, как у скелета, и пот проступал на лбу и на висках. Так я всегда заставал ее. Я приходил на минуту, и мне тоже не хотелось, чтобы меня видели. Как я только показывался, Мари тотчас же вздрагивала, открывала глаза и бросалась целовать мне руки. Я уже не отнимал, потому что для нее это было счастьем; она всё время, как я сидел, дрожала и плакала; правда, несколько раз она принималась было говорить, но ее трудно было и понять. Она бывала как безумная, в ужасном волнении и восторге. Иногда дети приходили со мной. В таком случае они обыкновенно становились неподалеку и начинали нас стеречь от чего-то и от кого-то, и это было для них необыкновенно приятно.

“When we left her, Marie used to relapse at once into her old condition, and sit with closed eyes and motionless limbs. One day she could not go out at all, and remained at home all alone in the empty hut; but the children very soon became aware of the fact, and nearly all of them visited her that day as she lay alone and helpless in her miserable bed.

Когда мы уходили, Мари опять оставалась одна, по-прежнему без движения, закрыв глаза и прислонясь головой к скале; она, может быть, о чем-нибудь грезила. Однажды поутру она уже не могла выйти к стаду и осталась у себя в пустом своем доме. Дети тотчас же узнали и почти все перебывали у ней в этот день навестить ее; она лежала в своей постели одна-одинехонька.

“For two days the children looked after her, and then, when the village people got to know that Marie was really dying, some of the old women came and took it in turns to sit by her and look after her a bit. I think they began to be a little sorry for her in the village at last; at all events they did not interfere with the children any more, on her account.

Два дня ухаживали за ней одни дети, забегая по очереди, но потом, когда в деревне прослышали, что Мари уже в самом деле умирает, то к ней стали ходить из деревни старухи, сидеть и дежурить. В деревне, кажется, стали жалеть Мари, по крайней мере детей уже не останавливали и не бранили, как прежде.

“Marie lay in a state of uncomfortable delirium the whole while; she coughed dreadfully. The old women would not let the children stay in the room; but they all collected outside the window each morning, if only for a moment, and shouted ‘Bon jour, notre bonne Marie!’ and Marie no sooner caught sight of, or heard them, and she became quite animated at once, and, in spite of the old women, would try to sit up and nod her head and smile at them, and thank them. The little ones used to bring her nice things and sweets to eat, but she could hardly touch anything. Thanks to them, I assure you, the girl died almost perfectly happy. She almost forgot her misery, and seemed to accept their love as a sort of symbol of pardon for her offence, though she never ceased to consider herself a dreadful sinner. They used to flutter at her window just like little birds, calling out: ‘Nous t’aimons, Marie!’

Мари всё время была в дремоте, сон у ней был беспокойный: она ужасно кашляла. Старухи отгоняли детей, но те подбегали под окно, иногда только на одну минуту, чтобы только сказать: «Bonjour, notre bonne Marie». A та, только завидит или заслышит их, вся оживлялась и тотчас же, не слушая старух, силилась приподняться на локоть, кивала им головой, благодарила. Они по-прежнему приносили ей гостинцев, но она почти ничего не ела. Через них, уверяю вас, она умерла почти счастливая. Через них она забыла свою черную беду, как бы прощение от них приняла, потому что до самого конца считала себя великою преступницею. Они, как птички, бились крылышками в ее окна и кричали ей каждое утро: «Nous t’aimons, Marie».

“She died very soon; I had thought she would live much longer. The day before her death I went to see her for the last time, just before sunset. I think she recognized me, for she pressed my hand.

Она очень скоро умерла. Я думал, она гораздо дольше проживет. Накануне ее смерти, пред закатом солнца, я к ней заходил; кажется, она меня узнала, и я в последний раз пожал ее руку; как иссохла у ней рука!

“Next morning they came and told me that Marie was dead. The children could not be restrained now; they went and covered her coffin with flowers, and put a wreath of lovely blossoms on her head. The pastor did not throw any more shameful words at the poor dead woman; but there were very few people at the funeral. However, when it came to carrying the coffin, all the children rushed up, to carry it themselves. Of course they could not do it alone, but they insisted on helping, and walked alongside and behind, crying.

А тут вдруг наутро приходят и говорят мне, что Мари умерла. Тут детей и удержать нельзя было: они убрали ей весь гроб цветами и надели ей венок на голову. Пастор в церкви уже не срамил мертвую, да и на похоронах очень мало было, так только, из любопытства, зашли некоторые; но когда надо было нести гроб, то дети бросились все разом, чтобы самим нести. Так как они не могли снести, то помогали, все бежали за гробом и все плакали.

“They have planted roses all round her grave, and every year they look after the flowers and make Marie’s resting-place as beautiful as they can. I was in ill odour after all this with the parents of the children, and especially with the parson and schoolmaster. Schneider was obliged to promise that I should not meet them and talk to them; but we conversed from a distance by signs, and they used to write me sweet little notes. Afterwards I came closer than ever to those little souls, but even then it was very dear to me, to have them so fond of me.

С тех пор могилка Мари постоянно почиталась детьми: они убирают ее каждый год цветами, обсадили кругом розами. Но с этих похорон и началось на меня главное гонение всей деревни из-за детей. Главные зачинщики были пастор и школьный учитель. Детям решительно запретили даже встречаться со мной, а Шнейдер обязался даже смотреть за этим. Но мы все-таки виделись, издалека объяснялись знаками. Они присылали мне свои маленькие записочки. Впоследствии это всё уладилось, но тогда было очень хорошо: я даже еще ближе сошелся с детьми через это гонение. В последний год я даже почти помирился с Тибо и с пастором.

“Schneider said that I did the children great harm by my pernicious ‘system’; what nonsense that was! And what did he mean by my system? He said afterwards that he believed I was a child myself—just before I came away. ‘You have the form and face of an adult’ he said, ‘but as regards soul, and character, and perhaps even intelligence, you are a child in the completest sense of the word, and always will be, if you live to be sixty.’ I laughed very much, for of course that is nonsense. But it is a fact that I do not care to be among grown-up people and much prefer the society of children. However kind people may be to me, I never feel quite at home with them, and am always glad to get back to my little companions. Now my companions have always been children, not because I was a child myself once, but because young things attract me. On one of the first days of my stay in Switzerland, I was strolling about alone and miserable, when I came upon the children rushing noisily out of school, with their slates and bags, and books, their games, their laughter and shouts—and my soul went out to them. I stopped and laughed happily as I watched their little feet moving so quickly. Girls and boys, laughing and crying; for as they went home many of them found time to fight and make peace, to weep and play. I forgot my troubles in looking at them. And then, all those three years, I tried to understand why men should be for ever tormenting themselves. I lived the life of a child there, and thought I should never leave the little village; indeed, I was far from thinking that I should ever return to Russia. But at last I recognized the fact that Schneider could not keep me any longer. And then something so important happened, that Schneider himself urged me to depart. I am going to see now if can get good advice about it. Perhaps my lot in life will be changed; but that is not the principal thing. The principal thing is the entire change that has already come over me. I left many things behind me—too many. They have gone. On the journey I said to myself, ‘I am going into the world of men. I don’t know much, perhaps, but a new life has begun for me.’ I made up my mind to be honest, and steadfast in accomplishing my task. Perhaps I shall meet with troubles and many disappointments, but I have made up my mind to be polite and sincere to everyone; more cannot be asked of me. People may consider me a child if they like. I am often called an idiot, and at one time I certainly was so ill that I was nearly as bad as an idiot; but I am not an idiot now. How can I possibly be so when I know myself that I am considered one?

А Шнейдер много мне говорил и спорил со мной о моей вредной «системе» с детьми. Какая у меня система! Наконец Шнейдер мне высказал одну очень странную свою мысль, — это уж было пред самым моим отъездом, — он сказал мне, что он вполне убедился, что я сам совершенный ребенок, то есть вполне ребенок, что я только ростом и лицом похож на взрослого, но что развитием, душой, характером и может быть, даже умом я не взрослый, и так и останусь, хотя бы я до шестидесяти лет прожил. Я очень смеялся: он, конечно, не прав, потому что какой же я маленький? Но одно только правда, я и в самом деле не люблю быть со взрослыми, с людьми, с большими, — и это я давно заметил, — не люблю, потому что не умею. Что бы они ни говорили со мной, как бы добры ко мне ни были, все-таки с ними мне всегда тяжело почему-то, и я ужасно рад, когда могу уйти поскорее к товарищам, а товарищи мои всегда были дети, но не потому, что я сам был ребенок, а потому что меня просто тянуло к детям. Когда я, еще в начале моего житья в деревне, — вот когда я уходил тосковать один в горы, — когда я, бродя один, стал встречать иногда, особенно в полдень, когда выпускали из школы, всю эту ватагу, шумную, бегущую с их мешочками и грифельными досками, с криком, со смехом, с играми, то вся душа моя начинала вдруг стремиться к ним. Не знаю, но я стал ощущать какое-то чрезвычайно сильное и счастливое ощущение при каждой встрече с ними. Я останавливался и смеялся от счастья, глядя на их маленькие, мелькающие и вечно бегущие ножки, на мальчиков и девочек, бегущих вместе, на смех и слезы (потому что многие уже успевали подраться, расплакаться, опять помириться и поиграть, покамест из школы до дому добегали), и я забывал тогда всю мою тоску. Потом же, во все эти три года, я и понять не мог, как тоскуют и зачем тоскуют люди? Вся судьба моя пошла на них. Я никогда и не рассчитывал покидать деревню, и на ум мне не приходило, что я поеду когда-нибудь сюда, в Россию. Мне казалось, что я всё буду там, но я увидал наконец, что Шнейдеру нельзя же было содержать меня, а тут подвернулось дело до того, кажется, важное, что Шнейдер сам заторопил меня ехать и за меня отвечал сюда. Я вот посмотрю, что это такое, и с кем-нибудь посоветуюсь. Может, моя участь совсем переменится, но это всё не то и не главное. Главное в том, что уже переменилась вся моя жизнь. Я там много оставил, слишком много. Всё исчезло. Я сидел в вагоне и думал: «Теперь я к людям иду; я, может быть, ничего не знаю, но наступила новая жизнь». Я положил исполнить свое дело честно и твердо. С людьми мне будет, может быть, скучно и тяжело. На первый случай я положил быть со всеми вежливым и откровенным; больше от меня ведь никто не потребует. Может быть, и здесь меня сочтут за ребенка, — так пусть! Меня тоже за идиота считают все почему-то, я действительно был так болен когда-то, что тогда и похож был на идиота; но какой же я идиот теперь, когда я сам понимаю, что меня считают за идиота? Я вхожу и думаю: «Вот меня считают за идиота, а я все-таки умный, а они и не догадываются...». У меня часто эта мысль.

“When I received a letter from those dear little souls, while passing through Berlin, I only then realized how much I loved them. It was very, very painful, getting that first little letter. How melancholy they had been when they saw me off! For a month before, they had been talking of my departure and sorrowing over it; and at the waterfall, of an evening, when we parted for the night, they would hug me so tight and kiss me so warmly, far more so than before. And every now and then they would turn up one by one when I was alone, just to give me a kiss and a hug, to show their love for me. The whole flock went with me to the station, which was about a mile from the village, and every now and then one of them would stop to throw his arms round me, and all the little girls had tears in their voices, though they tried hard not to cry. As the train steamed out of the station, I saw them all standing on the platform waving to me and crying ‘Hurrah!’ till they were lost in the distance.

Когда я в Берлине получил оттуда несколько маленьких писем, которые они уже успели мне написать, то тут только я и понял, как их любил. Очень тяжело получить первое письмо! Как они тосковали, провожая меня! Еще за месяц начали провожать: «Léon s’en va. Léon s’en va pour toujours!». Мы каждый вечер сбирались по-прежнему у водопада и всё говорили о том, как мы расстанемся. Иногда бывало так же весело, как и прежде; только, расходясь на ночь, они стали крепко и горячо обнимать меня, чего не было прежде. Иные забегали ко мне потихоньку от всех, по одному, для того только, чтоб обнять и поцеловать меня наедине, не при всех. Когда я уже отправлялся на дорогу, все, всею гурьбой, провожали меня до станции. Станция железной дороги была примерно от нашей деревни в версте. Они удерживались, чтобы не плакать, но многие не могли и плакали в голос, особенно девочки. Мы спешили, чтобы не опоздать, но иной вдруг из толпы бросался ко мне среди дороги, обнимал меня своими маленькими ручонками и целовал, только для того и останавливал всю толпу; а мы хоть и спешили, но все останавливались и ждали, пока он простится. Когда я сел в вагон и вагон тронулся, они все мне прокричали «ура!» и долго стояли на месте, пока совсем не ушел вагон.

“I assure you, when I came in here just now and saw your kind faces (I can read faces well) my heart felt light for the first time since that moment of parting. I think I must be one of those who are born to be in luck, for one does not often meet with people whom one feels he can love from the first sight of their faces; and yet, no sooner do I step out of the railway carriage than I happen upon you!

И я тоже смотрел... Послушайте, когда я давеча вошел сюда и посмотрел на ваши милые лица, — я теперь очень всматриваюсь в лица, — и услышал ваши первые слова, то у меня, в первый раз с того времени, стало на душе легко. Я давеча уже подумал, что, может быть, я и впрямь из счастливых: я ведь знаю, что таких, которых тотчас полюбишь, не скоро встретишь, а я вас, только что из вагона вышел, тотчас встретил.

“I know it is more or less a shamefaced thing to speak of one’s feelings before others; and yet here am I talking like this to you, and am not a bit ashamed or shy. I am an unsociable sort of fellow and shall very likely not come to see you again for some time; but don’t think the worse of me for that. It is not that I do not value your society; and you must never suppose that I have taken offence at anything.

Я очень хорошо знаю, что про свои чувства говорить всем стыдно, а вот вам я говорю, и с вами мне не стыдно. Я нелюдим, и, может быть, долго к вам не приду. Не примите только этого за дурную мысль: я не из того сказал, что вами не дорожу, и не подумайте тоже, что я чем-нибудь обиделся.

“You asked me about your faces, and what I could read in them; I will tell you with the greatest pleasure. You, Adelaida Ivanovna, have a very happy face; it is the most sympathetic of the three. Not to speak of your natural beauty, one can look at your face and say to one’s self, ‘She has the face of a kind sister.’ You are simple and merry, but you can see into another’s heart very quickly. That’s what I read in your face.

Вы спрашивали меня про ваши лица и что я заметил в них. Я вам с большим удовольствием это скажу. У вас, Аделаида Ивановна, счастливое лицо, из всех трех лиц самое симпатичное. Кроме того, что вы очень хороши собой, на вас смотришь и говоришь: «У ней лицо, как у доброй сестры». Вы подходите спроста и весело, но и сердце умеете скоро узнать. Вот так мне кажется про ваше лицо.

“You too, Alexandra Ivanovna, have a very lovely face; but I think you may have some secret sorrow. Your heart is undoubtedly a kind, good one, but you are not merry. There is a certain suspicion of ‘shadow’ in your face, like in that of Holbein’s Madonna in Dresden. So much for your face. Have I guessed right?

У вас, Александра Ивановна, лицо тоже прекрасное и очень милое, но, может быть, у вас есть какая-нибудь тайная грусть; душа у вас, без сомнения, добрейшая, но вы невеселы. У вас какой-то особенный оттенок в лице, похоже как у Гольбейновой Мадонны в Дрездене. Ну, вот и про ваше лицо; хорош я угадчик? Сами же вы меня за угадчика считаете.

“As for your face, Lizabetha Prokofievna, I not only think, but am perfectly sure, that you are an absolute child—in all, in all, mind, both good and bad—and in spite of your years. Don’t be angry with me for saying so; you know what my feelings for children are. And do not suppose that I am so candid out of pure simplicity of soul. Oh dear no, it is by no means the case! Perhaps I have my own very profound object in view.”

Но про ваше лицо, Лизавета Прокофьевна, — обратился он вдруг к генеральше, — про ваше лицо уж мне не только кажется, а я просто уверен, что вы совершенный ребенок во всем, во всем, во всем хорошем и во всем дурном, несмотря на то что вы в таких летах. Вы ведь на меня не сердитесь, что я это так говорю? Ведь вы знаете, за кого я детей почитаю? И не подумайте, что я с простоты так откровенно всё это говорил сейчас вам про ваши лица, о нет, совсем нет! Может быть, и я свою мысль имел.