SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Brothers Karamazov · 20 of 97

Book III · VI. Smerdyakov · Смердяков

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

He did in fact find his father still at table. Though there was a dining-room in the house, the table was laid as usual in the drawing-room, which was the largest room, and furnished with old-fashioned ostentation. The furniture was white and very old, upholstered in old, red, silky material. In the spaces between the windows there were mirrors in elaborate white and gilt frames, of old-fashioned carving. On the walls, covered with white paper, which was torn in many places, there hung two large portraits—one of some prince who had been governor of the district thirty years before, and the other of some bishop, also long since dead. In the corner opposite the door there were several ikons, before which a lamp was lighted at nightfall ... not so much for devotional purposes as to light the room. Fyodor Pavlovitch used to go to bed very late, at three or four o’clock in the morning, and would wander about the room at night or sit in an arm-chair, thinking. This had become a habit with him. He often slept quite alone in the house, sending his servants to the lodge; but usually Smerdyakov remained, sleeping on a bench in the hall.

Он и вправду застал еще отца за столом. Стол же был, по всегдашнему обыкновению, накрыт в зале, хотя в доме находилась и настоящая столовая. Эта зала была самая большая в доме комната, с какою-то старинною претензией меблированная. Мебель была древнейшая, белая, с красною ветхою полушелковою обивкой. В простенках между окон вставлены были зеркала в вычурных рамах старинной резьбы, тоже белых с золотом. На стенах, обитых белыми бумажными и во многих местах уже треснувшими обоями, красовались два большие портрета — одного какого-то князя, лет тридцать назад бывшего генерал-губернатором местного края, и какого-то архиерея, давно уже тоже почившего. В переднем углу помещалось несколько икон, пред которыми на ночь зажигалась лампадка... не столько из благоговения, сколько для того, чтобы комната на ночь была освещена. Федор Павлович ложился по ночам очень поздно, часа в три, в четыре утра, а до тех пор всё, бывало, ходит по комнате или сидит в креслах и думает. Такую привычку сделал. Ночевал он нередко совсем один в доме, отсылая слуг во флигель, но большею частью с ним оставался по ночам слуга Смердяков, спавший в передней на залавке.

When Alyosha came in, dinner was over, but coffee and preserves had been served. Fyodor Pavlovitch liked sweet things with brandy after dinner. Ivan was also at table, sipping coffee. The servants, Grigory and Smerdyakov, were standing by. Both the gentlemen and the servants seemed in singularly good spirits. Fyodor Pavlovitch was roaring with laughter. Before he entered the room, Alyosha heard the shrill laugh he knew so well, and could tell from the sound of it that his father had only reached the good-humored stage, and was far from being completely drunk.

Когда вошел Алеша, весь обед был уже покончен, но подано было варенье и кофе. Федор Павлович любил после обеда сладости с коньячком. Иван Федорович находился тут же за столом и тоже кушал кофе. Слуги Григорий и Смердяков стояли у стола. И господа, и слуги были в видимом и необыкновенно веселом одушевлении. Федор Павлович громко хохотал и смеялся; Алеша еще из сеней услышал его визгливый, столь знакомый ему прежде смех и тотчас же заключил, по звукам смеха, что отец еще далеко не пьян, а пока лишь всего благодушествует.

“Here he is! Here he is!” yelled Fyodor Pavlovitch, highly delighted at seeing Alyosha. “Join us. Sit down. Coffee is a lenten dish, but it’s hot and good. I don’t offer you brandy, you’re keeping the fast. But would you like some? No; I’d better give you some of our famous liqueur. Smerdyakov, go to the cupboard, the second shelf on the right. Here are the keys. Look sharp!”

— Вот и он, вот и он! — завопил Федор Павлович, вдруг страшно обрадовавшись Алеше. — Присоединяйся к нам, садись, кофейку — постный ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю, ты постник, а хочешь, хочешь? Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный! — Смердяков, сходи в шкаф, на второй полке направо, вот ключи, живей!

Alyosha began refusing the liqueur.

Алеша стал было от ликера отказываться.

“Never mind. If you won’t have it, we will,” said Fyodor Pavlovitch, beaming. “But stay—have you dined?”

— Всё равно подадут, не для тебя, так для нас, — сиял Федор Павлович. — Да постой, ты обедал аль нет?

“Yes,” answered Alyosha, who had in truth only eaten a piece of bread and drunk a glass of kvas in the Father Superior’s kitchen. “Though I should be pleased to have some hot coffee.”

— Обедал, — сказал Алеша, съевший, по правде, всего только ломоть хлеба и выпивший стакан квасу на игуменской кухне. — Вот я кофе горячего выпью с охотой.

“Bravo, my darling! He’ll have some coffee. Does it want warming? No, it’s boiling. It’s capital coffee: Smerdyakov’s making. My Smerdyakov’s an artist at coffee and at fish patties, and at fish soup, too. You must come one day and have some fish soup. Let me know beforehand.... But, stay; didn’t I tell you this morning to come home with your mattress and pillow and all? Have you brought your mattress? He he he!”

— Милый! Молодец! Он кофейку выпьет. Не подогреть ли? Да нет, и теперь кипит. Кофе знатный, смердяковский. На кофе да на кулебяки Смердяков у меня артист, да на уху еще, правда. Когда-нибудь на уху приходи, заранее дай знать... Да постой, постой, ведь я тебе давеча совсем велел сегодня же переселиться с тюфяком и подушками? Тюфяк-то притащил? хе-хе-хе!..

“No, I haven’t,” said Alyosha, smiling, too.

— Нет, не принес, — усмехнулся и Алеша.

“Ah, but you were frightened, you were frightened this morning, weren’t you? There, my darling, I couldn’t do anything to vex you. Do you know, Ivan, I can’t resist the way he looks one straight in the face and laughs? It makes me laugh all over. I’m so fond of him. Alyosha, let me give you my blessing—a father’s blessing.”

— А испугался, испугался-таки давеча, испугался? Ах ты, голубчик, да я ль тебя обидеть могу. Слушай, Иван, не могу я видеть, как он этак смотрит в глаза и смеется, не могу. Утроба у меня вся начинает на него смеяться, люблю его! Алешка, дай я тебе благословение родительское дам.

Alyosha rose, but Fyodor Pavlovitch had already changed his mind.

Алеша встал, но Федор Павлович успел одуматься.

“No, no,” he said. “I’ll just make the sign of the cross over you, for now. Sit still. Now we’ve a treat for you, in your own line, too. It’ll make you laugh. Balaam’s ass has begun talking to us here—and how he talks! How he talks!”

— Нет, нет, я только теперь перекрещу тебя, вот так, садись. Ну, теперь тебе удовольствие будет, и именно на твою тему. Насмеешься. У нас валаамова ослица заговорила , да как говорит-то, как говорит!

Balaam’s ass, it appeared, was the valet, Smerdyakov. He was a young man of about four and twenty, remarkably unsociable and taciturn. Not that he was shy or bashful. On the contrary, he was conceited and seemed to despise everybody.

Валаамовою ослицей оказался лакей Смердяков. Человек еще молодой, всего лет двадцати четырех, он был страшно нелюдим и молчалив. Не то чтобы дик или чего-нибудь стыдился, нет, характером он был, напротив, надменен и как будто всех презирал.

But we must pause to say a few words about him now. He was brought up by Grigory and Marfa, but the boy grew up “with no sense of gratitude,” as Grigory expressed it; he was an unfriendly boy, and seemed to look at the world mistrustfully. In his childhood he was very fond of hanging cats, and burying them with great ceremony. He used to dress up in a sheet as though it were a surplice, and sang, and waved some object over the dead cat as though it were a censer. All this he did on the sly, with the greatest secrecy. Grigory caught him once at this diversion and gave him a sound beating. He shrank into a corner and sulked there for a week. “He doesn’t care for you or me, the monster,” Grigory used to say to Marfa, “and he doesn’t care for any one. Are you a human being?” he said, addressing the boy directly. “You’re not a human being. You grew from the mildew in the bath-house.[2] That’s what you are.” Smerdyakov, it appeared afterwards, could never forgive him those words. Grigory taught him to read and write, and when he was twelve years old, began teaching him the Scriptures. But this teaching came to nothing. At the second or third lesson the boy suddenly grinned.

Но вот и нельзя миновать, чтобы не сказать о нем хотя двух слов, и именно теперь. Воспитали его Марфа Игнатьевна и Григорий Васильевич, но мальчик рос «безо всякой благодарности», как выражался о нем Григорий, мальчиком диким и смотря на свет из угла. В детстве он очень любил вешать кошек и потом хоронить их с церемонией. Он надевал для этого простыню, что составляло вроде как бы ризы, и пел и махал чем-нибудь над мертвою кошкой, как будто кадил. Всё это потихоньку, в величайшей тайне. Григорий поймал его однажды на этом упражнении и больно наказал розгой. Тот ушел в угол и косился оттуда с неделю. «Не любит он нас с тобой, этот изверг, — говорил Григорий Марфе Игнатьевне, — да и никого не любит. Ты разве человек, — обращался он вдруг прямо к Смердякову, — ты не человек, ты из банной мокроты завелся, вот ты кто...» Смердяков, как оказалось впоследствии, никогда не мог простить ему этих слов. Григорий выучил его грамоте и, когда минуло ему лет двенадцать, стал учить священной истории. Но дело кончилось тотчас же ничем. Как-то однажды, всего только на втором или третьем уроке, мальчик вдруг усмехнулся.

“What’s that for?” asked Grigory, looking at him threateningly from under his spectacles.

— Чего ты? — спросил Григорий, грозно выглядывая на него из-под очков.

“Oh, nothing. God created light on the first day, and the sun, moon, and stars on the fourth day. Where did the light come from on the first day?”

— Ничего-с. Свет создал господь бог в первый день, а солнце, луну и звезды на четвертый день. Откуда же свет-то сиял в первый день?

Grigory was thunderstruck. The boy looked sarcastically at his teacher. There was something positively condescending in his expression. Grigory could not restrain himself. “I’ll show you where!” he cried, and gave the boy a violent slap on the cheek. The boy took the slap without a word, but withdrew into his corner again for some days. A week later he had his first attack of the disease to which he was subject all the rest of his life—epilepsy. When Fyodor Pavlovitch heard of it, his attitude to the boy seemed changed at once. Till then he had taken no notice of him, though he never scolded him, and always gave him a copeck when he met him. Sometimes, when he was in good humor, he would send the boy something sweet from his table. But as soon as he heard of his illness, he showed an active interest in him, sent for a doctor, and tried remedies, but the disease turned out to be incurable. The fits occurred, on an average, once a month, but at various intervals. The fits varied too, in violence: some were light and some were very severe. Fyodor Pavlovitch strictly forbade Grigory to use corporal punishment to the boy, and began allowing him to come upstairs to him. He forbade him to be taught anything whatever for a time, too. One day when the boy was about fifteen, Fyodor Pavlovitch noticed him lingering by the bookcase, and reading the titles through the glass. Fyodor Pavlovitch had a fair number of books—over a hundred—but no one ever saw him reading. He at once gave Smerdyakov the key of the bookcase. “Come, read. You shall be my librarian. You’ll be better sitting reading than hanging about the courtyard. Come, read this,” and Fyodor Pavlovitch gave him Evenings in a Cottage near Dikanka.

Григорий остолбенел. Мальчик насмешливо глядел на учителя. Даже было во взгляде его что-то высокомерное. Григорий не выдержал. «А вот откуда!» — крикнул он и неистово ударил ученика по щеке. Мальчик вынес пощечину, не возразив ни слова, но забился опять в угол на несколько дней. Как раз случилось так, что через неделю у него объявилась падучая болезнь в первый раз в жизни, не покидавшая его потом во всю жизнь. Узнав об этом, Федор Павлович как будто вдруг изменил на мальчика свой взгляд. Прежде он как-то равнодушно глядел на него, хотя никогда не бранил и, встречая, всегда давал копеечку. В благодушном настроении иногда посылал со стола мальчишке чего-нибудь сладенького. Но тут, узнав о болезни, решительно стал о нем заботиться, пригласил доктора, стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно. Средним числом припадки приходили по разу в месяц, и в разные сроки. Припадки тоже бывали разной силы — иные легкие, другие очень жестокие. Федор Павлович запретил наистрожайше Григорию наказывать мальчишку телесно и стал пускать его к себе наверх. Учить его чему бы то ни было тоже пока запретил. Но раз, когда мальчику было уже лет пятнадцать, заметил Федор Павлович, что тот бродит около шкафа с книгами и сквозь стекло читает их названия. У Федора Павловича водилось книг довольно, томов сотня с лишком, но никто никогда не видал его самого за книгой. Он тотчас же передал ключ от шкафа Смердякову: «Ну и читай, будешь библиотекарем, чем по двору шляться, садись да читай. Вот прочти эту», — и Федор Павлович вынул ему «Вечера на хуторе близ Диканьки» .

He read a little but didn’t like it. He did not once smile, and ended by frowning.

Малый прочел, но остался недоволен, ни разу не усмехнулся, напротив, кончил нахмурившись.

“Why? Isn’t it funny?” asked Fyodor Pavlovitch.

— Что ж? Не смешно? — спросил Федор Павлович.

Smerdyakov did not speak.

Смердяков молчал.

“Answer, stupid!”

— Отвечай, дурак.

“It’s all untrue,” mumbled the boy, with a grin.

— Про неправду всё написано, — ухмыляясь, прошамкал Смердяков.

“Then go to the devil! You have the soul of a lackey. Stay, here’s Smaragdov’s Universal History. That’s all true. Read that.”

— Ну и убирайся к черту, лакейская ты душа. Стой, вот тебе «Всеобщая история» Смарагдова , тут уж всё правда, читай.

But Smerdyakov did not get through ten pages of Smaragdov. He thought it dull. So the bookcase was closed again.

Но Смердяков не прочел и десяти страниц из Смарагдова, показалось скучно. Так и закрылся опять шкаф с книгами.

Shortly afterwards Marfa and Grigory reported to Fyodor Pavlovitch that Smerdyakov was gradually beginning to show an extraordinary fastidiousness. He would sit before his soup, take up his spoon and look into the soup, bend over it, examine it, take a spoonful and hold it to the light.

Вскорости Марфа и Григорий доложили Федору Павловичу, что в Смердякове мало-помалу проявилась вдруг ужасная какая-то брезгливость: сидит за супом, возьмет ложку и ищет-ищет в супе, нагибается, высматривает, почерпнет ложку и подымет на свет.

“What is it? A beetle?” Grigory would ask.

— Таракан, что ли? — спросит, бывало, Григорий.

“A fly, perhaps,” observed Marfa.

— Муха, может,— заметит Марфа.

The squeamish youth never answered, but he did the same with his bread, his meat, and everything he ate. He would hold a piece on his fork to the light, scrutinize it microscopically, and only after long deliberation decide to put it in his mouth. “Ach! What fine gentlemen’s airs!” Grigory muttered, looking at him.

Чистоплотный юноша никогда не отвечал, но и с хлебом, и с мясом, и со всеми кушаньями оказалось то же самое: подымет, бывало, кусок на вилке на свет, рассматривает точно в микроскоп, долго, бывало, решается и наконец-то решится в рот отправить. «Вишь, барчонок какой объявился», — бормотал, на него глядя, Григорий.

When Fyodor Pavlovitch heard of this development in Smerdyakov he determined to make him his cook, and sent him to Moscow to be trained. He spent some years there and came back remarkably changed in appearance. He looked extraordinarily old for his age. His face had grown wrinkled, yellow, and strangely emasculate. In character he seemed almost exactly the same as before he went away. He was just as unsociable, and showed not the slightest inclination for any companionship. In Moscow, too, as we heard afterwards, he had always been silent. Moscow itself had little interest for him; he saw very little there, and took scarcely any notice of anything. He went once to the theater, but returned silent and displeased with it. On the other hand, he came back to us from Moscow well dressed, in a clean coat and clean linen. He brushed his clothes most scrupulously twice a day invariably, and was very fond of cleaning his smart calf boots with a special English polish, so that they shone like mirrors. He turned out a first-rate cook. Fyodor Pavlovitch paid him a salary, almost the whole of which Smerdyakov spent on clothes, pomade, perfumes, and such things. But he seemed to have as much contempt for the female sex as for men; he was discreet, almost unapproachable, with them. Fyodor Pavlovitch began to regard him rather differently. His fits were becoming more frequent, and on the days he was ill Marfa cooked, which did not suit Fyodor Pavlovitch at all.

Федор Павлович, услышав о новом качестве Смердякова, решил немедленно, что быть ему поваром, и отдал его в ученье в Москву. В ученье он пробыл несколько лет и воротился, сильно переменившись лицом. Он вдруг как-то необычайно постарел, совсем даже несоразмерно с возрастом сморщился, пожелтел, стал походить на скопца. Нравственно же воротился почти тем же самым, как и до отъезда в Москву: всё так же был нелюдим и ни в чьем обществе не ощущал ни малейшей надобности. Он и в Москве, как передавали потом, всё молчал; сама же Москва его как-то чрезвычайно мало заинтересовала, так что он узнал в ней разве кое-что, на всё остальное и внимания не обратил. Был даже раз в театре, но молча и с неудовольствием воротился. Зато прибыл к нам из Москвы в хорошем платье, в чистом сюртуке и белье, очень тщательно вычищал сам щеткой свое платье неизменно по два раза в день, а сапоги свои опойковые , щегольские, ужасно любил чистить особенною английскою ваксой так, чтоб они сверкали как зеркало. Поваром он оказался превосходным. Федор Павлович положил ему жалованье, и это жалованье Смердяков употреблял чуть не в целости на платье, на помаду, на духи и проч. Но женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Федор Павлович стал поглядывать на него и с некоторой другой точки зрения. Дело в том, что припадки его падучей болезни усилились, и в те дни кушанье готовилось уже Марфой Игнатьевной, что было Федору Павловичу вовсе не на руку.

“Why are your fits getting worse?” asked Fyodor Pavlovitch, looking askance at his new cook. “Would you like to get married? Shall I find you a wife?”

— С чего у тебя припадки-то чаще? — косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. — Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..

But Smerdyakov turned pale with anger, and made no reply. Fyodor Pavlovitch left him with an impatient gesture. The great thing was that he had absolute confidence in his honesty. It happened once, when Fyodor Pavlovitch was drunk, that he dropped in the muddy courtyard three hundred-rouble notes which he had only just received. He only missed them next day, and was just hastening to search his pockets when he saw the notes lying on the table. Where had they come from? Smerdyakov had picked them up and brought them in the day before.

Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал. Федор Павлович отходил, махнув рукой. Главное, в честности его он был уверен, и это раз навсегда, в том, что он не возьмет ничего и не украдет. Раз случилось, что Федор Павлович, пьяненький, обронил на собственном дворе в грязи три радужные бумажки , которые только что получил, и хватился их на другой только день: только что бросился искать по карманам, а радужные вдруг уже лежат у него все три на столе. Откуда? Смердяков поднял и еще вчера принес.

“Well, my lad, I’ve never met any one like you,” Fyodor Pavlovitch said shortly, and gave him ten roubles. We may add that he not only believed in his honesty, but had, for some reason, a liking for him, although the young man looked as morosely at him as at every one and was always silent. He rarely spoke. If it had occurred to any one to wonder at the time what the young man was interested in, and what was in his mind, it would have been impossible to tell by looking at him. Yet he used sometimes to stop suddenly in the house, or even in the yard or street, and would stand still for ten minutes, lost in thought. A physiognomist studying his face would have said that there was no thought in it, no reflection, but only a sort of contemplation. There is a remarkable picture by the painter Kramskoy, called “Contemplation.” There is a forest in winter, and on a roadway through the forest, in absolute solitude, stands a peasant in a torn kaftan and bark shoes. He stands, as it were, lost in thought. Yet he is not thinking; he is “contemplating.” If any one touched him he would start and look at one as though awakening and bewildered. It’s true he would come to himself immediately; but if he were asked what he had been thinking about, he would remember nothing. Yet probably he has, hidden within himself, the impression which had dominated him during the period of contemplation. Those impressions are dear to him and no doubt he hoards them imperceptibly, and even unconsciously. How and why, of course, he does not know either. He may suddenly, after hoarding impressions for many years, abandon everything and go off to Jerusalem on a pilgrimage for his soul’s salvation, or perhaps he will suddenly set fire to his native village, and perhaps do both. There are a good many “contemplatives” among the peasantry. Well, Smerdyakov was probably one of them, and he probably was greedily hoarding up his impressions, hardly knowing why.

«Ну, брат, я таких, как-ты, не видывал», — отрезал, тогда Федор Павлович и подарил ему десять рублей. Надо прибавить, что не только в честности его он был уверен, но почему-то даже и любил его, хотя малый и на него глядел так же косо, как и на других, и всё молчал. Редко, бывало, заговорит. Если бы в то время кому-нибудь вздумалось спросить, глядя на него: чем этот парень интересуется и что всего чаще у него на уме, то, право, невозможно было бы решить, на него глядя. А между тем он иногда в доме же, аль хоть на дворе, или на улице, случалось, останавливался, задумывался и стоял так по десятку даже минут. Физиономист, вглядевшись в него, сказал бы, что тут ни думы, ни мысли нет, а так какое-то созерцание. У живописца Крамского есть одна замечательная картина под названием «Созерцатель» : изображен лес зимой, и в лесу, на дороге, в оборванном кафтанишке и лаптишках стоит один-одинешенек, в глубочайшем уединении забредший мужичонко, стоит и как бы задумался, но он не думает, а что-то «созерцает». Если б его толкнуть, он вздрогнул бы и посмотрел на вас, точно проснувшись, но ничего не понимая. Правда, сейчас бы и очнулся, а спросили бы его, о чем он это стоял и думал, то наверно бы ничего не припомнил, но зато наверно бы затаил в себе то впечатление, под которым находился во время своего созерцания. Впечатления же эти ему дороги, и он наверно их копит, неприметно и даже не сознавая, — для чего и зачем, конечно, тоже не знает: может, вдруг, накопив впечатлений за многие годы, бросит всё и уйдет в Иерусалим, скитаться и спасаться, а может, и село родное вдруг спалит, а может быть, случится и то, и другое вместе. Созерцателей в народе довольно. Вот одним из таких созерцателей был наверно и Смердяков, и наверно тоже копил впечатления свои с жадностью, почти сам еще не зная зачем.