It was not much more than three-quarters of a mile from the town to the monastery. Alyosha walked quickly along the road, at that hour deserted. It was almost night, and too dark to see anything clearly at thirty paces ahead. There were cross-roads half-way. A figure came into sight under a solitary willow at the cross-roads. As soon as Alyosha reached the cross-roads the figure moved out and rushed at him, shouting savagely:
От города до монастыря было не более версты с небольшим. Алеша спешно пошел по пустынной в этот час дороге. Почти уже стала ночь, в тридцати шагах трудно уже было различать предметы. На половине дороги приходился перекресток. На перекрестке, под уединенною ракитой, завиделась какая-то фигура. Только что Алеша вступил на перекресток, как фигура сорвалась с места, бросилась на него и неистовым голосом прокричала:
“Your money or your life!”
— Кошелек или жизнь!
“So it’s you, Mitya,” cried Alyosha, in surprise, violently startled however.
— Так это ты, Митя! — удивился сильно вздрогнувший, однако, Алеша.
“Ha ha ha! You didn’t expect me? I wondered where to wait for you. By her house? There are three ways from it, and I might have missed you. At last I thought of waiting here, for you had to pass here, there’s no other way to the monastery. Come, tell me the truth. Crush me like a beetle. But what’s the matter?”
— Ха-ха-ха! Ты не ожидал? Я думаю: где тебя подождать? У ее дома? Оттуда три дороги, и я могу тебя прозевать. Надумал наконец дождаться здесь, потому что здесь-то он пройдет непременно, другого пути в монастырь не имеется. Ну, объявляй правду, дави меня, как таракана... Да что с тобой?
“Nothing, brother—it’s the fright you gave me. Oh, Dmitri! Father’s blood just now.” (Alyosha began to cry, he had been on the verge of tears for a long time, and now something seemed to snap in his soul.) “You almost killed him—cursed him—and now—here—you’re making jokes—‘Your money or your life!’”
— Ничего, брат... я так с испугу. Ах, Дмитрий! Давеча эта кровь отца... — Алеша заплакал, ему давно хотелось заплакать, а теперь у него вдруг как бы что-то порвалось в душе.— Ты чуть не убил его... проклял его... и вот теперь... сейчас... ты шутишь шутки... «кошелек или жизнь»!
“Well, what of that? It’s not seemly—is that it? Not suitable in my position?”
— А, да что ж? Неприлично, что ли? Не идет к положению?
“No—I only—”
— Да нет... я так...
“Stay. Look at the night. You see what a dark night, what clouds, what a wind has risen. I hid here under the willow waiting for you. And as God’s above, I suddenly thought, why go on in misery any longer, what is there to wait for? Here I have a willow, a handkerchief, a shirt, I can twist them into a rope in a minute, and braces besides, and why go on burdening the earth, dishonoring it with my vile presence? And then I heard you coming—Heavens, it was as though something flew down to me suddenly. So there is a man, then, whom I love. Here he is, that man, my dear little brother, whom I love more than any one in the world, the only one I love in the world. And I loved you so much, so much at that moment that I thought, ‘I’ll fall on his neck at once.’ Then a stupid idea struck me, to have a joke with you and scare you. I shouted, like a fool, ‘Your money!’ Forgive my foolery—it was only nonsense, and there’s nothing unseemly in my soul.... Damn it all, tell me what’s happened. What did she say? Strike me, crush me, don’t spare me! Was she furious?”
— Стой. Посмотри на ночь: видишь, какая мрачная ночь, облака-то, ветер какой поднялся! Спрятался я здесь, под ракитой, тебя жду, и вдруг подумал (вот тебе бог!): да чего же больше маяться, чего ждать? Вот ракита, платок есть, рубашка есть, веревку сейчас можно свить, помочи в придачу и — не бременить уж более землю, не бесчестить низким своим присутствием! И вот слышу, ты идешь, — господи, точно слетело что на меня вдруг: да ведь есть же, стало быть, человек, которого и я люблю, ведь вот он, вот тот человечек, братишка мой милый, кого я всех больше на свете люблю и кого я единственно люблю! И так я тебя полюбил, так в эту минуту любил, что подумал: брошусь сейчас к нему на шею! Да глупая мысль пришла: «Повеселю его, испугаю» Я и закричал как дурак: «Кошелек!» Прости дурачеству — это только вздор, а на душе у меня... тоже прилично... Ну да черт, говори, однако, что там? Что она сказала? Дави меня, рази меня, не щади! В исступление пришла?
“No, not that.... There was nothing like that, Mitya. There—I found them both there.”
— Нет, не то... Там было совсем; не то, Митя. Там. Я там сейчас их обеих застал.
“Both? Whom?” “Grushenka at Katerina Ivanovna’s.”
— Каких обеих? — Грушеньку у Катерины Ивановны.
Dmitri was struck dumb.
Дмитрий Федорович остолбенел.
“Impossible!” he cried. “You’re raving! Grushenka with her?”
— Невозможно! — вскричал он,— ты бредишь! Грушенька у ней?
Alyosha described all that had happened from the moment he went in to Katerina Ivanovna’s. He was ten minutes telling his story. He can’t be said to have told it fluently and consecutively, but he seemed to make it clear, not omitting any word or action of significance, and vividly describing, often in one word, his own sensations. Dmitri listened in silence, gazing at him with a terrible fixed stare, but it was clear to Alyosha that he understood it all, and had grasped every point. But as the story went on, his face became not merely gloomy, but menacing. He scowled, he clenched his teeth, and his fixed stare became still more rigid, more concentrated, more terrible, when suddenly, with incredible rapidity, his wrathful, savage face changed, his tightly compressed lips parted, and Dmitri Fyodorovitch broke into uncontrolled, spontaneous laughter. He literally shook with laughter. For a long time he could not speak.
Алеша рассказал всё, что случилось с ним, с самой той минуты, как вошел к Катерине Ивановне. Он рассказывал минут десять, нельзя сказать, чтобы плавно и складно, но, кажется, передал ясно, схватывая самые главные слова, самые главные движения и ярко передавая, часто одною чертой, собственные чувства. Брат Дмитрий слушал молча, глядел в упор со страшною неподвижностью, но Алеше ясно было, что он уже всё понял, осмыслил весь факт. Но лицо его, чем дальше подвигался рассказ, становилось не то что мрачным, а как бы грозным. Он нахмурил брови, стиснул зубы, неподвижный взгляд его стал как бы еще неподвижнее, упорнее, ужаснее... Тем неожиданнее было, когда вдруг с непостижимою быстротой изменилось разом всё лицо его, доселе гневное и свирепое, сжатые губы раздвинулись и Дмитрий Федорович залился вдруг самым неудержимым, самым неподдельным смехом. Он буквально залился смехом, он долгое время даже не мог говорить от смеха.
“So she wouldn’t kiss her hand! So she didn’t kiss it; so she ran away!” he kept exclaiming with hysterical delight; insolent delight it might have been called, if it had not been so spontaneous. “So the other one called her tigress! And a tigress she is! So she ought to be flogged on a scaffold? Yes, yes, so she ought. That’s just what I think; she ought to have been long ago. It’s like this, brother, let her be punished, but I must get better first. I understand the queen of impudence. That’s her all over! You saw her all over in that hand-kissing, the she-devil! She’s magnificent in her own line! So she ran home? I’ll go—ah—I’ll run to her! Alyosha, don’t blame me, I agree that hanging is too good for her.”
— Так и не поцеловала ручку! Так и не поцеловала, так и убежала! — выкрикивал он, в болезненном каком-то восторге — в наглом восторге можно бы тоже сказать, если бы восторг этот не был столь безыскусствен.— Так та кричала, что это тигр! Тигр и есть! Так ее на эшафот надо? Да, да, надо бы, надо, я сам того мнения, что надо, давно надо! Видишь ли, брат, пусть эшафот, но надо еще сперва выздороветь. Понимаю царицу наглости, вся она тут, вся она в этой ручке высказалась, инфернальница ! Это царица всех инфернальниц, каких можно только вообразить на свете! В своем роде восторг! Так она домой побежала? Сейчас я... ах... Побегу-ка я к ней! Алешка, не вини меня, я ведь согласен, что ее придушить мало...
“But Katerina Ivanovna!” exclaimed Alyosha sorrowfully.
— А Катерина Ивановна! — печально воскликнул Алеша.
“I see her, too! I see right through her, as I’ve never done before! It’s a regular discovery of the four continents of the world, that is, of the five! What a thing to do! That’s just like Katya, who was not afraid to face a coarse, unmannerly officer and risk a deadly insult on a generous impulse to save her father! But the pride, the recklessness, the defiance of fate, the unbounded defiance! You say that aunt tried to stop her? That aunt, you know, is overbearing, herself. She’s the sister of the general’s widow in Moscow, and even more stuck-up than she. But her husband was caught stealing government money. He lost everything, his estate and all, and the proud wife had to lower her colors, and hasn’t raised them since. So she tried to prevent Katya, but she wouldn’t listen to her! She thinks she can overcome everything, that everything will give way to her. She thought she could bewitch Grushenka if she liked, and she believed it herself: she plays a part to herself, and whose fault is it? Do you think she kissed Grushenka’s hand first, on purpose, with a motive? No, she really was fascinated by Grushenka, that’s to say, not by Grushenka, but by her own dream, her own delusion—because it was her dream, her delusion! Alyosha, darling, how did you escape from them, those women? Did you pick up your cassock and run? Ha ha ha!”
— И ту вижу, всю насквозь и ту вижу, и так вижу, как никогда! Тут целое открытие всех четырех стран света, пяти то есть! Этакий шаг! Это именно та самая Катенька, институточка, которая к нелепому грубому офицеру не побоялась из великодушной идеи спасти отца прибежать, рискуя страшно быть оскорбленною! Но гордость наша, но потребность риска, но вызов судьбе, вызов в беспредельность! Ты говоришь, ее эта тетка останавливала? Эта тетка, знаешь, сама самовластная, это ведь родная сестра московской той генеральши, она поднимала еще больше той нос, да муж был уличен в казнокрадстве, лишился всего, и имения, и всего, и гордая супруга вдруг понизила тон, да с тех пор и не поднялась. Так она удерживала Катю, а та не послушалась. «Всё, дескать, могу победить, всё мне подвластно; захочу, и Грушеньку околдую», — и сама ведь себе верила, сама над собой форсила, кто ж виноват? Ты думаешь, она нарочно эту ручку первая поцеловала у Грушеньки, с расчетом хитрым? Нет, она взаправду, она взаправду влюбилась в Грушеньку, то есть не в Грушеньку, а в свою же мечту, в свой бред, — потому-де что это моя мечта, мой бред! Голубчик Алеша, да как ты от них, от этаких, спасся? Убежал, что ли, подобрав подрясник? Ха-ха-ха!
“Brother, you don’t seem to have noticed how you’ve insulted Katerina Ivanovna by telling Grushenka about that day. And she flung it in her face just now that she had gone to gentlemen in secret to sell her beauty! Brother, what could be worse than that insult?”
— Брат, а ты, кажется, и не обратил внимания, как ты обидел Катерину Ивановну тем, что рассказал Грушеньке о том дне, а та сейчас ей бросила в глаза, что вы сами «к кавалерам красу тайком продавать ходили!» Брат, что же больше этой обиды?
What worried Alyosha more than anything was that, incredible as it seemed, his brother appeared pleased at Katerina Ivanovna’s humiliation.
— Алешу всего более мучила мысль, что брат точно рад унижению Катерины Ивановны, хотя, конечно, того быть не могло.
“Bah!” Dmitri frowned fiercely, and struck his forehead with his hand. He only now realized it, though Alyosha had just told him of the insult, and Katerina Ivanovna’s cry: “Your brother is a scoundrel!”
— Ба! — страшно вдруг нахмурился Дмитрий Федорович и ударил себя ладонью по лбу. Он только что теперь обратил внимание, хотя Алеша рассказал всё давеча зараз, и обиду и крик Катерины Ивановны: «Ваш брат подлец!»
“Yes, perhaps, I really did tell Grushenka about that ‘fatal day,’ as Katya calls it. Yes, I did tell her, I remember! It was that time at Mokroe. I was drunk, the gypsies were singing.... But I was sobbing. I was sobbing then, kneeling and praying to Katya’s image, and Grushenka understood it. She understood it all then. I remember, she cried herself.... Damn it all! But it’s bound to be so now.... Then she cried, but now ‘the dagger in the heart’! That’s how women are.”
— Да, в самом деле, может быть, я и рассказал Грушеньке о том «роковом дне», как говорит Катя. Да, это так, рассказал, припоминаю! Это было тогда же, в Мокром, я был пьян, цыганки пели... Но ведь я рыдал, рыдал тогда сам, я стоял на коленках, я молился на образ Кати, и Грушенька это понимала. Она тогда всё поняла, я припоминаю, она сама плакала... А, черт! Да могло ли иначе быть теперь? Тогда плакала, а теперь... Теперь «кинжал в сердце»! Так у баб.
He looked down and sank into thought.
Он потупился и задумался.
“Yes, I am a scoundrel, a thorough scoundrel!” he said suddenly, in a gloomy voice. “It doesn’t matter whether I cried or not, I’m a scoundrel! Tell her I accept the name, if that’s any comfort. Come, that’s enough. Good-by. It’s no use talking! It’s not amusing. You go your way and I mine. And I don’t want to see you again except as a last resource. Good-by, Alexey!”
— Да, я подлец! Несомненный подлец, — произнес он вдруг мрачным голосом. — Всё равно, плакал или нет, всё равно подлец! Передай там, что принимаю наименование, если это может утешить. Ну и довольно, прощай, что болтать-то! Веселого нет. Ты своею дорогой, а я своею. Да и видеться больше не хочу, до какой-нибудь самой последней минуты. Прощай, Алексей!
He warmly pressed Alyosha’s hand, and still looking down, without raising his head, as though tearing himself away, turned rapidly towards the town.
— Он крепко сжал руку Алеши и, всё еще потупившись и не поднимая головы, точно сорвавшись, быстро зашагал к городу.
Alyosha looked after him, unable to believe he would go away so abruptly.
Алеша смотрел ему вслед, не веря, чтоб он так совсем вдруг ушел.
“Stay, Alexey, one more confession to you alone!” cried Dmitri, suddenly turning back. “Look at me. Look at me well. You see here, here—there’s terrible disgrace in store for me.” (As he said “here,” Dmitri struck his chest with his fist with a strange air, as though the dishonor lay precisely on his chest, in some spot, in a pocket, perhaps, or hanging round his neck.) “You know me now, a scoundrel, an avowed scoundrel, but let me tell you that I’ve never done anything before and never shall again, anything that can compare in baseness with the dishonor which I bear now at this very minute on my breast, here, here, which will come to pass, though I’m perfectly free to stop it. I can stop it or carry it through, note that. Well, let me tell you, I shall carry it through. I shan’t stop it. I told you everything just now, but I didn’t tell you this, because even I had not brass enough for it. I can still pull up; if I do, I can give back the full half of my lost honor to-morrow. But I shan’t pull up. I shall carry out my base plan, and you can bear witness that I told you so beforehand. Darkness and destruction! No need to explain. You’ll find out in due time. The filthy back-alley and the she-devil. Good-by. Don’t pray for me, I’m not worth it. And there’s no need, no need at all.... I don’t need it! Away!”
— Стой, Алексей, еще одно признание, тебе одному! — вдруг воротился Дмитрий Федорович назад.— Смотри на меня, пристально смотри: видишь, вот тут, вот тут — готовится страшное бесчестие. (Говоря «вот тут», Дмитрий Федорович ударял себя кулаком по груди и с таким странным видом, как будто бесчестие лежало и сохранялось именно тут на груди его, в каком-то месте, в кармане может быть, или на шее висело зашитое). Ты уже знаешь меня: подлец, подлец признанный! Но знай, что бы я ни сделал прежде, теперь или впереди, — ничто, ничто не может сравниться в подлости с тем бесчестием, которое именно теперь, именно в эту минуту ношу вот здесь на груди моей, вот тут, тут, которое действует и совершается и которое я полный хозяин остановить, могу остановить или совершить, заметь это себе! Ну так знай же, что я его совершу, а не остановлю. Я давеча тебе всё рассказал, а этого не рассказал, потому что даже и у меня на то медного лба не хватило! Я могу еще остановиться; остановясь, я могу завтра же целую половину потерянной чести воротить, но я не остановлюсь, я совершу подлый замысел, и будь ты вперед свидетелем, что я заранее и зазнамо говорю это! Гибель и мрак! Объяснять нечего, в свое время узнаешь. Смрадный переулок и инфернальница! Прощай. Не молись, обо мне, не стою, да и не нужно совсем, совсем не нужно... не нуждаюсь вовсе! Прочь!..
And he suddenly retreated, this time finally. Alyosha went towards the monastery.
И он вдруг удалился, на этот раз уже совсем. Алеша пошел к монастырю.
“What? I shall never see him again! What is he saying?” he wondered wildly. “Why, I shall certainly see him to-morrow. I shall look him up. I shall make a point of it. What does he mean?” He went round the monastery, and crossed the pine-wood to the hermitage. The door was opened to him, though no one was admitted at that hour. There was a tremor in his heart as he went into Father Zossima’s cell. “Why, why, had he gone forth? Why had he sent him into the world? Here was peace. Here was holiness. But there was confusion, there was darkness in which one lost one’s way and went astray at once....”
«Как же, как же я никогда его не увижу, что он говорит? — дико представлялось ему, — да завтра же непременно увяжу и разыщу его, нарочно разыщу, что он такое говорит!..» Монастырь он обошел кругом и через сосновую рощу прошел прямо в скит. Там ему отворили, хотя а этот час уже никого не впускали. Сердце у него дрожало, когда он вошел в келью старца: «Зачем, зачем он выходил, зачем тот послал его „в мир»? Здесь тишина, здесь святыня, а там — смущенье, там мрак, в котором сразу потеряешься и заблудишься...»
In the cell he found the novice Porfiry and Father Païssy, who came every hour to inquire after Father Zossima. Alyosha learnt with alarm that he was getting worse and worse. Even his usual discourse with the brothers could not take place that day. As a rule every evening after service the monks flocked into Father Zossima’s cell, and all confessed aloud their sins of the day, their sinful thoughts and temptations; even their disputes, if there had been any. Some confessed kneeling. The elder absolved, reconciled, exhorted, imposed penance, blessed, and dismissed them. It was against this general “confession” that the opponents of “elders” protested, maintaining that it was a profanation of the sacrament of confession, almost a sacrilege, though this was quite a different thing. They even represented to the diocesan authorities that such confessions attained no good object, but actually to a large extent led to sin and temptation. Many of the brothers disliked going to the elder, and went against their own will because every one went, and for fear they should be accused of pride and rebellious ideas. People said that some of the monks agreed beforehand, saying, “I’ll confess I lost my temper with you this morning, and you confirm it,” simply in order to have something to say. Alyosha knew that this actually happened sometimes. He knew, too, that there were among the monks some who deeply resented the fact that letters from relations were habitually taken to the elder, to be opened and read by him before those to whom they were addressed.
В келье находились послушник Порфирий и иеромонах отец Паисий, весь день каждый час заходивший узнать о здоровии отца Зосимы, которому, как со страхам узнал Алеша, становилось всё хуже и хуже. Даже обычной вечерней беседы с братией на сей раз не могло состояться. Обыкновенно по-вечеру, после службы, ежедневно! на сон грядущий, стекалась монастырская братия в келью старца, и всякий вслух исповедовал ему сегодняшние прегрешения свои, грешные мечты, мысли, соблазны, даже ссоры между собой, сели таковые случались. Иные исповедовались на коленях. Старец разрешал, мирил, наставлял, налагал покаяние, благословлял и отпускал. Вот против этих-то братских «исповедей» и восставали противники старчества, говоря, что это профанация исповеди как таинства, почти кощунство, хотя тут было совсем иное. Выставляли даже епархиальному начальству, что такие исповеди не только не достигают доброй цели, но действительно и нарочито вводят в грех и соблазн. Многие-де из братии тяготятся ходить к старцу, а приходят поневоле, потому что все идут, так чтобы не приняли их за гордых и бунтующих помыслом. Рассказывали, что некоторые из братии, отправляясь на вечернюю исповедь, условливались между собою заранее: «я, дескать, скажу, что я на тебя утром озлился, а ты подтверди», — это чтобы было что сказать, чтобы только отделаться. Алеша знал, что это действительно иногда так и происходило. Он знал тоже, что есть из братии весьма негодующие и на то, что, по обычаю, даже письма от родных, получаемые скитниками, приносились сначала к старцу, чтоб он распечатывал их прежде получателей.
It was assumed, of course, that all this was done freely, and in good faith, by way of voluntary submission and salutary guidance. But, in fact, there was sometimes no little insincerity, and much that was false and strained in this practice. Yet the older and more experienced of the monks adhered to their opinion, arguing that “for those who have come within these walls sincerely seeking salvation, such obedience and sacrifice will certainly be salutary and of great benefit; those, on the other hand, who find it irksome, and repine, are no true monks, and have made a mistake in entering the monastery—their proper place is in the world. Even in the temple one cannot be safe from sin and the devil. So it was no good taking it too much into account.”
Предполагалось, разумеется, что всё это должно совершаться свободно и искренно, от всей души, во имя вольного смирения и спасительного назидания, но на деле, как оказывалось, происходило иногда и весьма неискренно, а, напротив, выделанно и фальшиво. Но старшие и опытнейшие из братии стояли на своем, рассуждая, что «кто искренно вошел в эти стены, чтобы спастись, для тех все эти послушания и подвиги окажутся несомненно спасительными и принесут им великую пользу; кто же, напротив, тяготится и ропщет, тот всё равно как бы и не инок и напрасно только пришел в монастырь, такому место в миру. От греха же и от диавола не только в миру, но и во храме не убережешься, а стало быть, и нечего греху потакать».
“He is weaker, a drowsiness has come over him,” Father Païssy whispered to Alyosha, as he blessed him. “It’s difficult to rouse him. And he must not be roused. He waked up for five minutes, sent his blessing to the brothers, and begged their prayers for him at night. He intends to take the sacrament again in the morning. He remembered you, Alexey. He asked whether you had gone away, and was told that you were in the town. ‘I blessed him for that work,’ he said, ‘his place is there, not here, for awhile.’ Those were his words about you. He remembered you lovingly, with anxiety; do you understand how he honored you? But how is it that he has decided that you shall spend some time in the world? He must have foreseen something in your destiny! Understand, Alexey, that if you return to the world, it must be to do the duty laid upon you by your elder, and not for frivolous vanity and worldly pleasures.”
— Ослабел, сонливость напала, — шепотом сообщил Алеше отец Паисий, благословив его. — Разбудить даже трудно. Но и не надо будить. Минут на пять просыпался, просил снести братии его благословение, а у братии просил о нем ночных молитв. Заутра намерен еще раз причаститься. О тебе вспоминал, Алексей, спрашивал, ушел ли ты, отвечали, что в городе. «На то я и благословил его; там его место, а пока не здесь», — вот что изрек о тебе. Любовно о тебе вспоминал, с заботой, смыслишь ли ты, чего удостоился? Только как же это определил он тебе пока быть срок в миру? Значит, предвидит нечто в судьбе твоей! Пойми, Алексей, что если и возвратишься в мир, то как бы на возложенное на тя послушание старцем твоим, а не на суетное легкомыслие и не на мирское веселие...
Father Païssy went out. Alyosha had no doubt that Father Zossima was dying, though he might live another day or two. Alyosha firmly and ardently resolved that in spite of his promises to his father, the Hohlakovs, and Katerina Ivanovna, he would not leave the monastery next day, but would remain with his elder to the end. His heart glowed with love, and he reproached himself bitterly for having been able for one instant to forget him whom he had left in the monastery on his deathbed, and whom he honored above every one in the world. He went into Father Zossima’s bedroom, knelt down, and bowed to the ground before the elder, who slept quietly without stirring, with regular, hardly audible breathing and a peaceful face.
Отец Паисий вышел. Что старец отходил, в том не было сомнения для Алеши, хотя мог прожить еще и день и два. Алеша твердо и горячо решил, что, несмотря на обещание, данное им, видеться с отцом, Хохлаковыми, братом и Катериной Ивановной,— завтра он не выйдет из монастыря совсем и останется при старце своем до самой кончины его. Сердце его загорелось любовью, и он горько упрекнул себя, что мог на мгновение там, в городе, даже забыть о том, кого оставил в монастыре на одре смерти и кого чтил выше всех на свете. Он прошел в спаленку старца, стал на колени и поклонился спящему до земли.
Alyosha returned to the other room, where Father Zossima had received his guests in the morning. Taking off his boots, he lay down on the hard, narrow, leathern sofa, which he had long used as a bed, bringing nothing but a pillow. The mattress, about which his father had shouted to him that morning, he had long forgotten to lie on. He took off his cassock, which he used as a covering. But before going to bed, he fell on his knees and prayed a long time. In his fervent prayer he did not beseech God to lighten his darkness but only thirsted for the joyous emotion, which always visited his soul after the praise and adoration, of which his evening prayer usually consisted. That joy always brought him light untroubled sleep. As he was praying, he suddenly felt in his pocket the little pink note the servant had handed him as he left Katerina Ivanovna’s. He was disturbed, but finished his prayer. Then, after some hesitation, he opened the envelope. In it was a letter to him, signed by Lise, the young daughter of Madame Hohlakov, who had laughed at him before the elder in the morning.
Тот тихо, недвижимо спал, чуть дыша ровно и почти неприметно. Лицо его было спокойно. Воротясь в другую комнату, в ту самую, в которой поутру старец принимал гостей, Алеша, почти не раздеваясь и сняв лишь сапоги, улегся на кожаном, жестком и узком диванчике, на котором он и всегда спал, давно уже, каждую ночь, принося лишь подушку. Тюфяк же, о котором кричал давеча отец его, он уже давно забыл постилать себе. Он снимал лишь свой подрясник и им накрывался вместо одеяла. Но перед сном он бросился на колени и долго молился. В горячей молитве своей он не просил бога разъяснить ему смущение его, а лишь жаждал радостного умиления, прежнего умиления, всегда посещавшего его душу после хвалы и славы богу, в которых и состояла обыкновенно вся на сон грядущий молитва его. Эта радость, посещавшая его, вела за собой легкий и спокойный сон. Молясь и теперь, он вдруг случайно нащупал в кармане тот розовый маленький пакетик, который передала ему догнавшая его на дороге служанка Катерины Ивановны. Он смутился, но докончил молитву. Затем после некоторого колебания вскрыл пакет. В нем было к нему письмецо, подписанное Lise, — тою самою молоденькою дочерью госпожи Хохлаковой, которая утром так смеялась над ним при старце.
“Alexey Fyodorovitch,” she wrote, “I am writing to you without any one’s knowledge, even mamma’s, and I know how wrong it is. But I cannot live without telling you the feeling that has sprung up in my heart, and this no one but us two must know for a time. But how am I to say what I want so much to tell you? Paper, they say, does not blush, but I assure you it’s not true and that it’s blushing just as I am now, all over. Dear Alyosha, I love you, I’ve loved you from my childhood, since our Moscow days, when you were very different from what you are now, and I shall love you all my life. My heart has chosen you, to unite our lives, and pass them together till our old age. Of course, on condition that you will leave the monastery. As for our age we will wait for the time fixed by the law. By that time I shall certainly be quite strong, I shall be walking and dancing. There can be no doubt of that.
«Алексей Федорович, — писала она, — пишу вам от всех секретно , и от мамаши, и знаю, как это нехорошо. Но я не могу больше жить, если не скажу вам того, что родилось в моем сердце, а этого никто, кроме нас двоих, не должен до времени знать. Но как я вам скажу то, что я так хочу вам сказать? Бумага, говорят, не краснеет, уверяю вас, что это неправда и что краснеет она так же точно, как и я теперь вся. Милый Алеша, я вас люблю, люблю еще с детства, с Москвы, когда вы были совсем не такой, как теперь, и люблю на всю жизнь. Я вас избрала сердцем моим, чтобы с вами соединиться, а в старости кончить вместе нашу жизнь. Конечно, с тем условием, что вы выйдете из монастыря. Насчет же лет наших мы подождем, сколько приказано законом. К тому времени я непременно выздоровлю, буду ходить и танцевать. Об этом не может быть слова.
“You see how I’ve thought of everything. There’s only one thing I can’t imagine: what you’ll think of me when you read this. I’m always laughing and being naughty. I made you angry this morning, but I assure you before I took up my pen, I prayed before the Image of the Mother of God, and now I’m praying, and almost crying.
Видите, как я всё обдумала, одного только не могу придумать: что подумаете вы обо мне, когда прочтете? Я всё смеюсь и шалю, я давеча вас рассердила, но уверяю вас, что сейчас, перед тем как взяла перо, я помолилась на образ богородицы, да и теперь молюсь и чуть не плачу.
“My secret is in your hands. When you come to-morrow, I don’t know how I shall look at you. Ah, Alexey Fyodorovitch, what if I can’t restrain myself like a silly and laugh when I look at you as I did to-day. You’ll think I’m a nasty girl making fun of you, and you won’t believe my letter. And so I beg you, dear one, if you’ve any pity for me, when you come to-morrow, don’t look me straight in the face, for if I meet your eyes, it will be sure to make me laugh, especially as you’ll be in that long gown. I feel cold all over when I think of it, so when you come, don’t look at me at all for a time, look at mamma or at the window....
Мой секрет у вас в руках; завтра, как придете, не знаю, как и взгляну на вас. Ах, Алексей Федорович, что, если я опять не удержусь, как дура, и засмеюсь, как давеча, на вас глядя? Ведь вы меня примете за скверную насмешницу и письму моему не поверите. А потому умоляю вас, милый, если у вас есть сострадание ко мне, когда вы войдете завтра, то не глядите мне слишком прямо в глаза, потому что я, встретясь с вашими, может быть, непременно вдруг рассмеюсь, а к тому же вы будете в этом длинном платье... Даже теперь я вся холодею, когда об этом подумаю, а потому, как войдете, не смотрите на меня некоторое время совсем, а смотрите на маменьку или на окошко...
“Here I’ve written you a love-letter. Oh, dear, what have I done? Alyosha, don’t despise me, and if I’ve done something very horrid and wounded you, forgive me. Now the secret of my reputation, ruined perhaps for ever, is in your hands.
Вот я написала вам любовное письмо, боже мой, что я сделала! Алеша, не презирайте меня, и если я что сделала очень дурное и вас огорчила, то извините меня. Теперь тайна моей, погибшей навеки может быть, репутации в ваших руках.
“I shall certainly cry to-day. Good-by till our meeting, our awful meeting.—LISE.
Я сегодня непременно буду плакать. До свиданья, до ужасного свиданья. Lise.
“P.S.—Alyosha! You must, must, must come!—LISE.”
P.S. Алеша, только вы непременно, непременно, непременно придите! Lise».
Alyosha read the note in amazement, read it through twice, thought a little, and suddenly laughed a soft, sweet laugh. He started. That laugh seemed to him sinful. But a minute later he laughed again just as softly and happily. He slowly replaced the note in the envelope, crossed himself and lay down. The agitation in his heart passed at once. “God, have mercy upon all of them, have all these unhappy and turbulent souls in Thy keeping, and set them in the right path. All ways are Thine. Save them according to Thy wisdom. Thou art love. Thou wilt send joy to all!” Alyosha murmured, crossing himself, and falling into peaceful sleep.
Алеша прочел с удивлением, прочел два раза, подумал и вдруг тихо, сладко засмеялся. Он было вздрогнул, смех этот показался ему греховным. Но мгновение спустя он опять рассмеялся так же тихо и так же счастливо. Медленно вложил он письмо в конвертик, перекрестился и лег. Смятение души его вдруг прошло. «Господи, помилуй их всех, давешних, сохрани их, несчастных и бурных, и направь. У тебя пути: ими же веси путями спаси их. Ты любовь, ты всем пошлешь и радость!» — бормотал, крестясь, засыпая безмятежным сном, Алеша.