(c) Recollections of Father Zossima’s Youth before he became a Monk. The Duel
Сведения биографические Возлюбленные отцы и учители, родился я в далекой губернии северной, в городе В. , от родителя дворянина, но не знатного и не весьма чиновного. Скончался он, когда было мне всего лишь два года от роду, и не помню я его вовсе. Оставил он матушке моей деревянный дом небольшой и некоторый капитал, не великий, но достаточный, чтобы прожить с детьми не нуждаясь. А было нас всего у матушки двое: я, Зиновий, и старший брат мой, Маркел.
I spent a long time, almost eight years, in the military cadet school at Petersburg, and in the novelty of my surroundings there, many of my childish impressions grew dimmer, though I forgot nothing. I picked up so many new habits and opinions that I was transformed into a cruel, absurd, almost savage creature. A surface polish of courtesy and society manners I did acquire together with the French language.
Был он старше меня годов на восемь, характера вспыльчивого и раздражительного, но добрый, не насмешливый и странно как молчаливый, особенно в своем доме, со мной, с матерью и с прислугой. Учился в гимназии хорошо, но с товарищами своими не сходился, хотя и не ссорился, так по крайней мере запомнила о нем матушка. За полгода до кончины своей, когда уже минуло ему семнадцать лет, повадился он ходить к одному уединенному в нашем городе человеку, как бы политическому ссыльному, высланному из Москвы в наш город за вольнодумство. Был же этот ссыльный немалый ученый и знатный философ в университете. Почему-то он полюбил Маркела и стал принимать его. Просиживал у него юноша целые вечера, и так во всю зиму, доколе не потребовали обратно ссыльного на государственную службу в Петербург, по собственной просьбе его, ибо имел покровителей. Начался великий пост, а Маркел не хочет поститься, бранится и над этим смеется: «Всё это бредни, говорит, и нет никакого и бога», — так что в ужас привел и мать и прислугу, да и меня малого, ибо хотя был я и девяти лет всего, но, услышав слова сии, испугался очень и я.
But we all, myself included, looked upon the soldiers in our service as cattle. I was perhaps worse than the rest in that respect, for I was so much more impressionable than my companions. By the time we left the school as officers, we were ready to lay down our lives for the honor of the regiment, but no one of us had any knowledge of the real meaning of honor, and if any one had known it, he would have been the first to ridicule it. Drunkenness, debauchery and devilry were what we almost prided ourselves on. I don’t say that we were bad by nature, all these young men were good fellows, but they behaved badly, and I worst of all. What made it worse for me was that I had come into my own money, and so I flung myself into a life of pleasure, and plunged headlong into all the recklessness of youth.
Прислуга же была у нас вся крепостная, четверо человек, все купленные на имя знакомого нам помещика. Еще помню, как из сих четверых продала матушка одну, кухарку Афимью, хромую и пожилую, за шестьдесят рублей ассигнациями, а на место ее наняла вольную. И вот на шестой неделе поста стало вдруг брату хуже, а был он и всегда нездоровый, грудной, сложения слабого и наклонный к чахотке; роста же немалого, но тонкий и хилый, лицом же весьма благообразен. Простудился он, что ли, но доктор прибыл и вскоре шепнул матушке, что чахотка скоротечная и что весны не переживет. Стала мать плакать, стала просить брата с осторожностию (более для того, чтобы не испугать его), чтобы поговел и причастился святых божиих тайн, ибо был он тогда еще на ногах. Услышав, рассердился и выбранил храм божий, однако задумался: догадался сразу, что болен опасно и что потому-то родительница и посылает его, пока силы есть, поговеть и причаститься. Впрочем, и сам уже знал, что давно нездоров, и еще за год пред тем проговорил раз за столом мне и матери хладнокровно: «Не жилец я на свете меж вами, может, и года не проживу», и вот словно и напророчил. Прошло дня три, и настала страстная неделя. И вот брат со вторника утра пошел говеть. «Я это, матушка, собственно для вас делаю, чтоб обрадовать вас и успокоить», — сказал он ей. Заплакала мать от радости, да и с горя: «Знать, близка кончина его, коли такая в нем вдруг перемена». Но недолго походил он в церковь, слег, так что исповедовали и причастили его уже дома. Дни наступили светлые, ясные, благоуханные, пасха была поздняя. Всю-то ночь он, я помню, кашляет, худо спит, а наутро всегда оденется и попробует сесть в мягкие кресла. Так и запомню его: сидит тихий, кроткий, улыбается, сам больной, а лик веселый, радостный. Изменился он весь душевно — такая дивная началась в нем вдруг перемена! Войдет к нему в комнату старая нянька: «Позволь, голубчик, я и у тебя лампадку зажгу пред образом». А он прежде не допускал, задувал даже. «Зажигай, милая, зажигай, изверг я был, что претил вам прежде.
I was fond of reading, yet strange to say, the Bible was the one book I never opened at that time, though I always carried it about with me, and I was never separated from it; in very truth I was keeping that book “for the day and the hour, for the month and the year,” though I knew it not.
Ты богу, лампадку зажигая, молишься, а я, на тебя радуясь, молюсь. Значит, одному богу и молимся». Странными казались нам эти слова, а мать уйдет к себе и всё плачет, только к нему входя обтирала глаза и принимала веселый вид. «Матушка, не плачь, голубушка, — говорит, бывало, — много еще жить мне, много веселиться с вами, а жизнь-то, жизнь-то веселая, радостная!» — «Ах, милый, ну какое тебе веселье, когда ночь горишь в жару да кашляешь, так что грудь тебе чуть не разорвет». — «Мама, — отвечает ей, — не плачь, жизнь есть рай, и все мы в раю, да не хотим знать того, а если бы захотели узнать, завтра же и стал бы на всем свете рай».
After four years of this life, I chanced to be in the town of K. where our regiment was stationed at the time. We found the people of the town hospitable, rich and fond of entertainments. I met with a cordial reception everywhere, as I was of a lively temperament and was known to be well off, which always goes a long way in the world. And then a circumstance happened which was the beginning of it all.
И дивились все словам его, так он это странно и так решительно говорил; умилялись и плакали. Приходили к нам знакомые: «Милые, говорит, дорогие, и чем я заслужил, что вы меня любите, за что вы меня такого любите, и как я того прежде не знал, не ценил». Входящим слугам говорил поминутно: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, да и стою ли я того, чтобы служить-то мне? Если бы помиловал бог и оставил в живых, стал бы сам служить вам, ибо все должны один другому служить». Матушка, слушая, качала головой: «Дорогой ты мой, от болезни ты так говоришь». — «Мама, радость моя, говорит, нельзя, чтобы не было господ и слуг, но пусть же и я буду слугой моих слуг, таким же, каким и они мне. Да еще скажу тебе, матушка, что всякий из нас пред всеми во всем виноват, а я более всех». Матушка так даже тут усмехнулась, плачет и усмехается: «Ну и чем это ты, говорит, пред всеми больше всех виноват? Там убийцы, разбойники, а ты чего такого успел нагрешить, что себя больше всех обвиняешь?» — «Матушка, кровинушка ты моя, говорит (стал он такие любезные слова тогда говорить, неожиданные), кровинушка ты моя милая, радостная, знай, что воистину всякий пред всеми за всех и за всё виноват. Не знаю я, как истолковать тебе это, но чувствую, что это так до мучения. И как это мы жили, сердились и ничего не знали тогда?» Так он вставал со сна, каждый день всё больше и больше умиляясь и радуясь и весь трепеща любовью. Приедет, бывало, доктор — старик немец Эйзеншмидт ездил: «Ну что, доктор, проживу я еще денек-то на свете?» — шутит, бывало, с ним. «Не то что день, и много дней проживете, — ответит, бывало, доктор, — и месяцы, и годы еще проживете». — «Да чего годы, чего месяцы! — воскликнет, бывало, — что тут дни-то считать, и одного дня довольно человеку, чтобы всё счастие узнать. Милые мои, чего мы ссоримся, друг пред другом хвалимся, один на другом обиды помним: прямо в сад пойдем и станем гулять и резвиться, друг друга любить и восхвалять, и целовать, и жизнь нашу благословлять». — «Не жилец он на свете, ваш сын, — промолвил доктор матушке, когда провожала она его до крыльца, — он от болезни впадает в помешательство». Выходили окна его комнаты в сад, а сад у нас был тенистый, с деревьями старыми, на деревьях завязались весенние почки, прилетели ранние птички, гогочут, поют ему в окна. И стал он вдруг, глядя на них и любуясь, просить и у них прощения: «Птички божии, птички радостные, простите и вы меня, потому что и пред вами я согрешил».
I formed an attachment to a beautiful and intelligent young girl of noble and lofty character, the daughter of people much respected. They were well-to-do people of influence and position. They always gave me a cordial and friendly reception. I fancied that the young lady looked on me with favor and my heart was aflame at such an idea. Later on I saw and fully realized that I perhaps was not so passionately in love with her at all, but only recognized the elevation of her mind and character, which I could not indeed have helped doing. I was prevented, however, from making her an offer at the time by my selfishness, I was loath to part with the allurements of my free and licentious bachelor life in the heyday of my youth, and with my pockets full of money. I did drop some hint as to my feelings however, though I put off taking any decisive step for a time. Then, all of a sudden, we were ordered off for two months to another district.
Этого уж никто тогда у нас не мог понять, а он от радости плачет: «Да, говорит, была такая божия слава кругом меня: птички, деревья, луга, небеса, один я жил в позоре, один всё обесчестил, а красы и славы не приметил вовсе». — «Уж много ты на себя грехов берешь», — плачет, бывало, матушка. «Матушка, радость моя, я ведь от веселья, а не от горя это плачу; мне ведь самому хочется пред ними виноватым быть, растолковать только тебе не могу, ибо не знаю, как их и любить. Пусть я грешен пред всеми, зато и меня все простят, вот и рай. Разве я теперь не в раю?» И много еще было, чего и не припомнить и не вписать. Помню, однажды вошел я к нему один, когда никого у него не было. Час был вечерний, ясный, солнце закатывалось и всю комнату осветило косым лучом. Поманил он меня, увидав, подошел я к нему, взял он меня обеими руками за плечи, глядит мне в лицо умиленно, любовно; ничего не сказал, только поглядел так с минуту: «Ну, говорит, ступай теперь, играй, живи за меня!» Вышел я тогда и пошел играть. А в жизни потом много раз припоминал уже со слезами, как он велел жить за себя. Много еще говорил он таких дивных и прекрасных, хотя и непонятных нам тогда слов. Скончался же на третьей неделе после пасхи, в памяти, и хотя и говорить уже перестал, но не изменился до самого последнего своего часа: смотрит радостно, в очах веселье, взглядами нас ищет, улыбается нам, нас зовет. Даже в городе много говорили о его кончине. Потрясло меня всё это тогда, но не слишком, хоть и плакал я очень, когда его хоронили. Юн был, ребенок, но на сердце осталось всё неизгладимо, затаилось чувство. В свое время должно было всё восстать и откликнуться. Так оно и случилось. б) О священном писании в жизни отца Зосимы Остались мы тогда одни с матушкой. Посоветовали ей скоро добрые знакомые, что вот, дескать, остался всего один у вас сынок, и не бедные вы, капитал имеете, так по примеру прочих почему бы сына вашего не отправить вам в Петербург, а оставшись здесь, знатной, может быть, участи его лишите. И надоумили матушку меня в Петербург в кадетский корпус свезти, чтобы в императорскую гвардию потом поступить. Матушка долго колебалась: как это с последним сыном расстаться, но, однако, решилась, хотя и не без многих слез, думая счастию моему способствовать. Свезла она меня в Петербург да и определила, а с тех пор я ее и не видал вовсе; ибо через три года сама скончалась, все три года по нас обоих грустила и трепетала. Из дома родительского вынес я лишь драгоценные воспоминания, ибо нет драгоценнее воспоминаний у человека, как от первого детства его в доме родительском, и это почти всегда так, если даже в семействе хоть только чуть-чуть любовь да союз. Да и от самого дурного семейства могут сохраниться воспоминания драгоценные, если только сама душа твоя способна искать драгоценное. К воспоминаниям же домашним причитаю и воспоминания о священной истории, которую в доме родительском, хотя и ребенком, я очень любопытствовал знать.
On my return two months later, I found the young lady already married to a rich neighboring landowner, a very amiable man, still young though older than I was, connected with the best Petersburg society, which I was not, and of excellent education, which I also was not. I was so overwhelmed at this unexpected circumstance that my mind was positively clouded. The worst of it all was that, as I learned then, the young landowner had been a long while betrothed to her, and I had met him indeed many times in her house, but blinded by my conceit I had noticed nothing. And this particularly mortified me; almost everybody had known all about it, while I knew nothing. I was filled with sudden irrepressible fury. With flushed face I began recalling how often I had been on the point of declaring my love to her, and as she had not attempted to stop me or to warn me, she must, I concluded, have been laughing at me all the time. Later on, of course, I reflected and remembered that she had been very far from laughing at me; on the contrary, she used to turn off any love-making on my part with a jest and begin talking of other subjects; but at that moment I was incapable of reflecting and was all eagerness for revenge. I am surprised to remember that my wrath and revengeful feelings were extremely repugnant to my own nature, for being of an easy temper, I found it difficult to be angry with any one for long, and so I had to work myself up artificially and became at last revolting and absurd.
Была у меня тогда книга, священная история, с прекрасными картинками, под названием «Сто четыре священные истории Ветхого и Нового завета» , и по ней я и читать учился. И теперь она у меня здесь на полке лежит, как драгоценную память сохраняю. Но и до того еще как читать научился, помню, как в первый раз посетило меня некоторое проникновение духовное, еще восьми лет от роду. Повела матушка меня одного (не помню, где был тогда брат) во храм господень, в страстную неделю в понедельник к обедне. День был ясный, и я, вспоминая теперь, точно вижу вновь, как возносился из кадила фимиам и тихо восходил вверх, а сверху в куполе, в узенькое окошечко, так и льются на нас в церковь божьи лучи, и, восходя к ним волнами, как бы таял в них фимиам. Смотрел я умиленно и в первый раз от роду принял я тогда в душу первое семя слова божия осмысленно. Вышел на средину храма отрок с большою книгой, такою большою, что, показалось мне тогда, с трудом даже и нес ее, и возложил на налой, отверз и начал читать, и вдруг я тогда в первый раз нечто понял, в первый раз в жизни понял, что во храме божием читают. Был муж в земле Уц , правдивый и благочестивый, и было у него столько-то богатства, столько-то верблюдов, столько овец и ослов, и дети его веселились, и любил он их очень, и молил за них бога: может, согрешили они, веселясь. И вот восходит к богу диавол вместе с сынами божьими и говорит господу, что прошел по всей земле и под землею. «А видел ли раба моего Иова?» — спрашивает его бог. И похвалился бог диаволу, указав на великого святого раба своего. И усмехнулся диавол на слова божий: «Предай его мне и увидишь, что возропщет раб твой и проклянет твое имя». И предал бог своего праведника, столь им любимого, диаволу, и поразил диавол детей его, и скот его, и разметал богатство его, всё вдруг, как божиим громом, и разодрал Иов одежды свои, и бросился на землю, и возопил: «Наг вышел из чрева матери, наг и возвращусь в землю, бог дал, бог и взял. Буди имя господне благословенно отныне и до века!» Отцы и учители, пощадите теперешние слезы мои — ибо всё младенчество мое как бы вновь восстает предо мною, и дышу теперь, как дышал тогда детскою восьмилетнею грудкой моею, и чувствую, как тогда, удивление, и смятение, и радость. И верблюды-то так тогда мое воображение заняли, и сатана, который так с богом говорит, и бог, отдавший раба своего на погибель, и раб его, восклицающий: «Буди имя твое благословенно, несмотря на то, что казнишь меня», — а затем тихое и сладостное пение во храме: «Да исправится молитва моя», и снова фимиам от кадила священника и коленопреклоненная молитва! С тех пор— даже вчера еще взял ее — и не могу читать эту пресвятую повесть без слез. А и сколько тут великого, тайного, невообразимого! Слышал я потом слова насмешников и хулителей, слова гордые: как это мог господь отдать любимого из святых своих на потеху диаволу, отнять от него детей, поразить его самого болезнью и язвами так, что черепком счищал с себя гной своих ран, и для чего: чтобы только похвалиться пред сатаной: «Вот что, дескать, может вытерпеть святой мой ради меня!» Но в том и великое, что тут тайна, — что мимоидущий лик земной и вечная истина соприкоснулись тут вместе. Пред правдой земною совершается действие вечной правды. Тут творец, как и в первые дни творения, завершая каждый день похвалою: «Хорошо то, что я сотворил», — смотрит на Иова и вновь хвалится созданием своим. А Иов, хваля господа, служит не только ему, но послужит и всему созданию его в роды и роды и во веки веков, ибо к тому и предназначен был. Господи, что это за книга и какие уроки! Что за книга это священное писание, какое чудо и какая сила, данные с нею человеку! Точно изваяние мира и человека и характеров человеческих, и названо всё и указано на веки веков. И сколько тайн разрешенных и откровенных: восстановляет бог снова Иова, дает ему вновь богатство, проходят опять многие годы, и вот у него уже новые дети, другие, и любит он их — господи: «Да как мог бы он, казалось, возлюбить этих новых, когда тех прежних нет, когда тех лишился? Вспоминая тех, разве можно быть счастливым в полноте, как прежде, с новыми, как бы новые ни были ему милы?» Но можно, можно: старое горе великою тайной жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость ; вместо юной кипучей крови наступает кроткая ясная старость: благословляю восход солнца ежедневный, и сердце мое по-прежнему поет ему, но уже более люблю закат его, длинные косые лучи его, а с ними тихие, кроткие, умиленные воспоминания, милые образы изо всей долгой и благословенной жизни — а надо всем-то правда божия, умиляющая, примиряющая, всепрощающая! Кончается жизнь моя, знаю и слышу это, но чувствую на каждый оставшийся день мой, как жизнь моя земная соприкасается уже с новою, бесконечною, неведомою, но близко грядущею жизнью, от предчувствия которой трепещет восторгом душа моя, сияет ум и радостно плачет сердце... Други и учители, слышал я не раз, а теперь в последнее время еще слышнее стало о том, как у нас иереи божии, а пуще всего сельские, жалуются слезно и повсеместно на малое свое содержание и на унижение свое и прямо заверяют, даже печатно, — читал сие сам, — что не могут они уже теперь будто бы толковать народу писание, ибо мало у них содержания, и если приходят уже лютеране и еретики и начинают отбивать стадо, то и пусть отбивают, ибо мало-де у нас содержания. Господи! думаю, дай бог им более сего столь драгоценного для них содержания (ибо справедлива и их жалоба), но воистину говорю: если кто виноват сему, то наполовину мы сами!
I waited for an opportunity and succeeded in insulting my “rival” in the presence of a large company. I insulted him on a perfectly extraneous pretext, jeering at his opinion upon an important public event—it was in the year 1826[5]—and my jeer was, so people said, clever and effective. Then I forced him to ask for an explanation, and behaved so rudely that he accepted my challenge in spite of the vast inequality between us, as I was younger, a person of no consequence, and of inferior rank. I learned afterwards for a fact that it was from a jealous feeling on his side also that my challenge was accepted; he had been rather jealous of me on his wife’s account before their marriage; he fancied now that if he submitted to be insulted by me and refused to accept my challenge, and if she heard of it, she might begin to despise him and waver in her love for him. I soon found a second in a comrade, an ensign of our regiment. In those days though duels were severely punished, yet dueling was a kind of fashion among the officers—so strong and deeply rooted will a brutal prejudice sometimes be.
Ибо пусть нет времени, пусть он справедливо говорит, что угнетен всё время работой и требами , но не всё же ведь время, ведь есть же и у него хоть час один во всю-то неделю, чтоб и о боге вспомнить. Да и не круглый же год работа. Собери он у себя раз в неделю, в вечерний час, сначала лишь только хоть деток, — прослышат отцы, и отцы приходить начнут. Да и не хоромы же строить для сего дела, а просто к себе в избу прими; не страшись, не изгадят они твою избу, ведь всего-то на час один собираешь. Разверни-ка он им эту книгу и начни читать без премудрых слов и без чванства, без возношения над ними, а умиленно и кротко, сам радуясь тому, что читаешь им и что они тебя слушают и понимают тебя, сам любя словеса сии, изредка лишь остановись и растолкуй иное непонятное простолюдину слово, не беспокойся, поймут всё, всё поймет православное сердце! Прочти им об Аврааме и Сарре, об Исааке и Ревекке, о том, как Иаков вошел к Лавану и боролся во сне с господом и сказал: «Страшно место сие», — и поразишь благочестивый ум простолюдина. Прочти им, а деткам особенно, о том, как братья продали в рабство родного брата своего, отрока милого, Иосифа , сновидца и пророка великого, а отцу сказали, что зверь растерзал его сына, показав окровавленную одежду его. Прочти, как потом братья приезжали за хлебом в Египет и Иосиф, уже царедворец великий, ими не узнанный, мучил их, обвинил, задержал брата Вениамина, и всё любя: «Люблю вас и, любя, мучаю». Ибо ведь всю жизнь свою вспоминал неустанно, как продали его где-нибудь там в горячей степи, у колодца, купцам, и как он, ломая руки, плакал и молил братьев не продавать его рабом в чужую землю, и вот, увидя их после стольких лет, возлюбил их вновь безмерно, но томил их и мучил их, всё любя. Уходит наконец от них, не выдержав сам муки сердца своего, бросается на одр свой и плачет; утирает потом лицо свое и выходит сияющ и светел и возвещает им: «Братья, я Иосиф, брат ваш!» Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже отчизну, и умер в чужой земле, изрекши на веки веков в завещании своем величайшее слово, вмещавшееся таинственно в кротком и боязливом сердце его во всю его жизнь, о том, что от рода его, от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его! Отцы и учители, простите и не сердитесь, что как малый младенец толкую о том, что давно уже знаете и о чем меня же научите, стократ искуснее и благолепнее. От восторга лишь говорю сие, и простите слезы мои, ибо люблю книгу сию! Пусть заплачет и он, иерей божий, и увидит, что сотрясутся в ответ ему сердца его слушающих. Нужно лишь малое семя, крохотное: брось он его в душу простолюдина, и не умрет оно, будет жить в душе его во всю жизнь, таиться в нем среди мрака, среди смрада грехов его, как светлая точка, как великое напоминание. И не надо, не надо много толковать и учить, всё поймет он просто. Думаете ли вы, что не поймет простолюдин? Попробуйте прочтите ему далее повесть, трогательную и умилительную, о прекрасной Эсфири и надменной Вастии ; или чудное сказание о пророке Ионе во чреве китове . Не забудьте тоже притчи господни, преимущественно по Евангелию от Луки (так я делал), а потом из Деяний апостольских обращение Савла (это непременно, непременно!), а наконец, и из Четьи-Миней хотя бы житие Алексея человека божия и великой из великих радостной страдалицы, боговидицы и христоносицы матери Марии Египтяныни — и пронзишь ему сердце его сими простыми сказаниями, и всего-то лишь час в неделю, невзирая на малое свое содержание, один часок. И увидит сам, что милостив народ наш и благодарен, отблагодарит во сто крат; помня радение иерея и умиленные слова его, поможет ему на ниве его добровольно, поможет и в дому его, да и уважением воздаст ему большим прежнего — вот уже и увеличится содержание его. Дело столь простодушное, что иной раз боимся даже и высказать, ибо над тобою же засмеются, а между тем сколь оно верное! Кто не верит в бога, тот и в народ божий не поверит. Кто же уверовал в народ божий, тот узрит и святыню его, хотя бы и сам не верил в нее до того вовсе. Лишь народ и духовная сила его грядущая обратит отторгнувшихся от родной земли атеистов наших.
It was the end of June, and our meeting was to take place at seven o’clock the next day on the outskirts of the town—and then something happened that in very truth was the turning-point of my life. In the evening, returning home in a savage and brutal humor, I flew into a rage with my orderly Afanasy, and gave him two blows in the face with all my might, so that it was covered with blood. He had not long been in my service and I had struck him before, but never with such ferocious cruelty. And, believe me, though it’s forty years ago, I recall it now with shame and pain. I went to bed and slept for about three hours; when I waked up the day was breaking. I got up—I did not want to sleep any more—I went to the window—opened it, it looked out upon the garden; I saw the sun rising; it was warm and beautiful, the birds were singing.
И что за слово Христово без примера? Гибель народу без слова божия, ибо жаждет душа его слова и всякого прекрасного восприятия. В юности моей, давно уже, чуть не сорок лет тому, ходили мы с отцом Анфимом по всей Руси, собирая на монастырь подаяние, и заночевали раз на большой реке судоходной, на берегу, с рыбаками, а вместе с нами присел один благообразный юноша, крестьянин, лет уже восемнадцати на вид, поспешал он к своему месту назавтра купеческую барку бечевою тянуть. И вижу я, смотрит он пред собой умиленно и ясно. Ночь светлая, тихая, теплая, июльская, река широкая, пар от нее поднимается, свежит нас, слегка всплеснет рыбка, птички замолкли, всё тихо, благолепно, всё богу молится. И не спим мы только оба, я да юноша этот, и разговорились мы о красе мира сего божьего и о великой тайне его. Всякая-то травка, всякая-то букашка, муравей, пчелка золотая, все-то до изумления знают путь свой, не имея ума, тайну божию свидетельствуют, беспрерывно совершают ее сами, и, вижу я, разгорелось сердце милого юноши. Поведал он мне, что лес любит, птичек лесных; был он птицелов, каждый их свист понимал, каждую птичку приманить умел; лучше того как в лесу ничего я, говорит, не знаю, да и всё хорошо. «Истинно, — отвечаю ему, — всё хорошо и великолепно, потому что всё истина. Посмотри, — говорю ему, — на коня, животное великое, близ человека стоящее, али на вола, его питающего и работающего ему, понурого и задумчивого, посмотри на лики их: какая кротость, какая привязанность к человеку, часто бьющему его безжалостно, какая незлобивость, какая доверчивость и какая красота в его лике. Трогательно даже это и знать, что на нем нет никакого греха, ибо всё совершенно, всё, кроме человека, безгрешно, и с ними Христос еще раньше нашего». — «Да неуж-то, — спрашивает юноша, — и у них Христос?» — «Как же может быть иначе, — говорю ему, — ибо для всех слово, всё создание и вся тварь, каждый листик устремляется к слову, богу славу поет, Христу плачет, себе неведомо, тайной жития своего безгрешного совершает сие. Вон, — говорю ему, — в лесу скитается страшный медведь, грозный и свирепый, и ничем-то в том не повинный». И рассказал я ему, как приходил раз медведь к великому святому, спасавшемуся в лесу , в малой келейке, и умилился над ним великий святой, бесстрашно вышел к нему и подал ему хлеба кусок: «Ступай, дескать, Христос с тобой», и отошел свирепый зверь послушно и кротко, вреда не сделав. И умилился юноша на то, что отошел, вреда не сделав, и что и с ним Христос. «Ах, как, говорит, это хорошо, как всё божие хорошо и чудесно!» Сидит, задумался, тихо и сладко. Вижу, что понял. И заснул он подле меня сном легким, безгрешным. Благослови господь юность! И помолился я тут за него сам, отходя ко сну. Господи, пошли мир и свет твоим людям! В Петербурге, в кадетском корпусе, пробыл я долго, почти восемь лет, и с новым воспитанием многое заглушил из впечатлений детских, хотя и не забыл ничего.
“What’s the meaning of it?” I thought. “I feel in my heart as it were something vile and shameful. Is it because I am going to shed blood? No,” I thought, “I feel it’s not that. Can it be that I am afraid of death, afraid of being killed? No, that’s not it, that’s not it at all.”... And all at once I knew what it was: it was because I had beaten Afanasy the evening before! It all rose before my mind, it all was as it were repeated over again; he stood before me and I was beating him straight on the face and he was holding his arms stiffly down, his head erect, his eyes fixed upon me as though on parade. He staggered at every blow and did not even dare to raise his hands to protect himself. That is what a man has been brought to, and that was a man beating a fellow creature! What a crime! It was as though a sharp dagger had pierced me right through. I stood as if I were struck dumb, while the sun was shining, the leaves were rejoicing and the birds were trilling the praise of God.... I hid my face in my hands, fell on my bed and broke into a storm of tears. And then I remembered my brother Markel and what he said on his death-bed to his servants: “My dear ones, why do you wait on me, why do you love me, am I worth your waiting on me?”
Взамен того принял столько новых привычек и даже мнений, что преобразился в существо почти дикое, жестокое и нелепое. Лоск учтивости и светского обращения вместе с французским языком приобрел, а служивших нам в корпусе солдат считали мы все как за совершенных скотов, и я тоже. Я-то, может быть, больше всех, ибо изо всех товарищей был на всё восприимчивее. Когда вышли мы офицерами, то готовы были проливать свою кровь за оскорбленную полковую честь нашу, о настоящей же чести почти никто из нас и не знал, что она такое есть, а узнал бы, так осмеял бы ее тотчас же сам первый. Пьянством, дебоширством и ухарством чуть не гордились. Не скажу, чтобы были скверные; все эти молодые люди были хорошие, да вели-то себя скверно, а пуще всех я. Главное то, что у меня объявился свой капитал, а потому и пустился я жить в свое удовольствие, со всем юным стремлением, без удержу, поплыл на всех парусах. Но вот что дивно: читал я тогда и книги, и даже с большим удовольствием; Библию же одну никогда почти в то время не развертывал, но никогда и не расставался с нею, а возил ее повсюду с собой: воистину берег эту книгу, сам того не ведая, «на день и час, на месяц и год» . Прослужив этак года четыре, очутился я наконец в городе К., где стоял тогда наш полк. Общество городское было разнообразное, многолюдное и веселое, гостеприимное и богатое, принимали же меня везде хорошо, ибо был я отроду нрава веселого, да к тому же и слыл не за бедного, что в свете значит немало. Вот и случилось одно обстоятельство, послужившее началом всему. Привязался я к одной молодой и прекрасной девице, умной и достойной, характера светлого, благородного, дочери почтенных родителей. Люди были немалые, имели богатство, влияние и силу, меня принимали ласково и радушно. И вот покажись мне, что девица расположена ко мне сердечно, — разгорелось мое сердце при таковой мечте. Потом уж сам постиг и вполне догадался, что, может быть, вовсе я ее и не любил с такою силой, а только чтил ее ум и характер возвышенный, чего не могло не быть. Себялюбие, однако же, помешало мне сделать предложение руки в то время: тяжело и страшно показалось расстаться с соблазнами развратной, холостой и вольной жизни в таких юных летах, имея вдобавок и деньги. Намеки, однако ж, я сделал. Во всяком случае, отложил на малое время всякий решительный шаг. А тут вдруг случись командировка в другой уезд на два месяца. Возвращаюсь я через два месяца и вдруг узнаю, что девица уже замужем, за богатым пригородным помещиком, человеком хоть и старее меня годами, но еще молодым, имевшим связи в столице и в лучшем обществе, чего я не имел, человеком весьма любезным и сверх того образованным, а уж образования-то я не имел вовсе. Так я был поражен этим неожиданным случаем, что даже ум во мне помутился. Главное же в том заключалось, что, как узнал я тогда же, был этот молодой помещик женихом ее уже давно и что сам же я встречал его множество раз в ихнем доме, но не примечал ничего, ослепленный своими достоинствами. Но вот это-то по преимуществу меня и обидело: как же это, все почти знали, а я один ничего не знал? И почувствовал я вдруг злобу нестерпимую. С краской в лице начал вспоминать, как много раз почти высказывал ей любовь мою, а так как она меня не останавливала и не предупредила, то, стало быть, вывел я, надо мною смеялась. Потом, конечно, сообразил и припомнил, что нисколько она не смеялась, сама же, напротив, разговоры такие шутливо прерывала и зачинала на место их другие, — но тогда сообразить этого я не смог и запылал отомщением. Вспоминаю с удивлением, что отомщение сие и гнев мой были мне самому до крайности тяжелы и противны, потому что, имея характер легкий, не мог подолгу ни на кого сердиться, а потому как бы сам искусственно разжигал себя и стал наконец безобразен и нелеп. Выждал я время и раз в большом обществе удалось мне вдруг «соперника» моего оскорбить будто бы из-за самой посторонней причины, подсмеяться над одним мнением его об одном важном тогда событии — в двадцать шестом году дело было — и подсмеяться, говорили люди, удалось остроумно и ловко. Затем вынудил у него объяснение и уже до того обошелся при объяснении грубо, что вызов мой он принял, несмотря на огромную разницу между нами, ибо был я и моложе его, незначителен и чина малого. Потом уж я твердо узнал, что принял он вызов мой как бы тоже из ревнивого ко мне чувства: ревновал он меня и прежде, немножко, к жене своей, еще тогда невесте; теперь же подумал, что если та узнает, что он оскорбление от меня перенес, а вызвать на поединок не решился, то чтобы не стала она невольно презирать его и не поколебалась любовь ее. Секунданта я достал скоро, товарища, нашего же полка поручика. Тогда хоть и преследовались поединки жестоко, но была на них как бы даже мода между военными — до того дикие нарастают и укрепляются иногда предрассудки. Был в исходе июнь, и вот встреча наша назавтра, за городом, в семь часов утра — и воистину случилось тут со мной нечто как бы роковое. С вечера возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровавил ему лицо. Служил он у меня еще недавно, и случалось и прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукой. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не захотел, подошел к окну, отворил — отпиралось у меня в сад,— вижу, восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю я в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю, как будто и не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то... И вдруг сейчас же и догадался, в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия! Всё мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мною, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять, чтобы заслониться, не смеет — и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошла мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички-то бога хвалят... Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд. И вспомнил я тут моего брата Маркела и слова его пред смертью слугам: «Милые мои, дорогие, за что вы мне служите, за что меня любите, да и стою ли я, чтобы служить-то мне?» — «Да, стою ли», — вскочило мне вдруг в голову.
“Yes, am I worth it?” flashed through my mind. “After all what am I worth, that another man, a fellow creature, made in the likeness and image of God, should serve me?” For the first time in my life this question forced itself upon me. He had said, “Mother, my little heart, in truth we are each responsible to all for all, it’s only that men don’t know this. If they knew it, the world would be a paradise at once.”
В самом деле, чем я так стою, чтобы другой человек, такой же, как я, образ и подобие божие, мне служил? Так и вонзился мне в ум в первый раз в жизни тогда этот вопрос. «Матушка, кровинушка ты моя, воистину всякий пред всеми за всех виноват, не знают только этого люди, а если б узнали — сейчас был бы рай!»
“God, can that too be false?” I thought as I wept. “In truth, perhaps, I am more than all others responsible for all, a greater sinner than all men in the world.” And all at once the whole truth in its full light appeared to me; what was I going to do? I was going to kill a good, clever, noble man, who had done me no wrong, and by depriving his wife of happiness for the rest of her life, I should be torturing and killing her too. I lay thus in my bed with my face in the pillow, heedless how the time was passing. Suddenly my second, the ensign, came in with the pistols to fetch me.
«Господи, да неужто-же и это неправда, — плачу я и думаю, — воистину я за всех, может быть, всех виновнее, да и хуже всех на свете людей!» И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать? Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мной не повинного, а супругу его тем навеки счастья лишу, измучаю и убью. Лежал я так на постели ничком, лицом в подушку и не заметил вовсе как и время прошло. Вдруг входит мой товарищ, поручик, за мной, с пистолетами: «А, говорит, вот это хорошо, что ты уже встал, пора, идем». Заметался я тут, совсем потерялся, вышли мы, однако же, садиться в коляску: «Погоди здесь время,— говорю ему, — я в один миг сбегаю, кошелек забыл». И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию: «Афанасий, говорю, я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня», — говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит — и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так, как был, в эполетах-то, бух ему в ноги лбом до земли: «Прости меня!» — говорю. Тут уж он и совсем обомлел: «Ваше благородие, батюшка барин, да как вы... да стою ли я...» — и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся, я же выбежал к товарищу, влетел в коляску, «вези» кричу. «Видал, — кричу ему, — победителя — вот он пред тобою!» Восторг во мне такой, смеюсь, всю дорогу говорю, говорю, не помню уж, что и говорил.
“Ah,” said he, “it’s a good thing you are up already, it’s time we were off, come along!”
Смотрит он на меня: «Ну, брат, молодец же ты, вижу, что поддержишь мундир». Так приехали мы на место, а они уже там, нас ожидают.
I did not know what to do and hurried to and fro undecided; we went out to the carriage, however.
Расставили нас, в двенадцати шагах друг от друга, ему первый выстрел — стою я пред ним веселый, прямо лицом к лицу, глазом не смигну, любя на него гляжу, знаю, что сделаю. Выстрелил он, капельку лишь оцарапало мне щеку да за ухо задело. «Слава богу, кричу, не убили человека!» — да свой-то пистолет схватил, оборотился назад, да швырком, вверх, в лес и пустил: «Туда, кричу, тебе и дорога!»
“Wait here a minute,” I said to him. “I’ll be back directly, I have forgotten my purse.”
Оборотился к противнику: «Милостивый государь, говорю, простите меня, глупого молодого человека, что по вине моей вас разобидел, а теперь стрелять в себя заставил. Сам я хуже вас в десять крат, а пожалуй, еще и того больше. Передайте это той особе, которую чтите больше всех на свете». Только что я это проговорил, так все трое они и закричали: «Помилуйте,— говорит мой противник, рассердился даже,— если вы не хотели драться, к чему же беспокоили?» — «Вчера, — говорю ему, — еще глуп был, а сегодня поумнел», — весело так ему отвечаю. «Верю про вчерашнее, говорит, но про сегодняшнее трудно заключить по вашему мнению». — «Браво, — кричу ему, в ладоши захлопал, — я с вами и в этом согласен, заслужил!» — «Будете ли, милостивый государь, стрелять, или нет?» — «Не буду, говорю, а вы, если хотите, стреляйте еще раз, только лучше бы вам не стрелять». Кричат и секунданты, особенно мой: «Как это срамить полк, на барьере стоя, прощения просить; если бы только я это знал!» Стал я тут пред ними пред всеми и уже не смеюсь: «Господа мои, говорю, неужели так теперь для нашего времени удивительно встретить человека, который бы сам покаялся в своей глупости и повинился, в чем сам виноват, публично?»— «Да не на барьере же», — кричит мой секундант опять. «То-то вот и есть, — отвечаю им, — это-то вот и удивительно, потому следовало бы мне повиниться, только что прибыли сюда, еще прежде ихнего выстрела, и не вводить их в великий и смертный грех, но до того безобразно, говорю, мы сами себя в свете устроили, что поступить так было почти и невозможно, ибо только после того, как я выдержал их выстрел в двенадцати шагах, слова мои могут что-нибудь теперь для них значить, а если бы до выстрела, как прибыли сюда, то сказали бы просто: трус, пистолета испугался и нечего его слушать. Господа, — воскликнул я вдруг от всего сердца, — посмотрите кругом на дары божий: небо ясное, воздух чистый, травка нежная, птички, природа прекрасная и безгрешная, а мы, только мы одни безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей, обнимемся мы и заплачем...» Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь. «Благоразумно всё это и благочестиво, — говорит мне противник, — и во всяком случае человек вы оригинальный». — «Смейтесь, — смеюсь и я ему, — а потом сами похвалите». — «Да я готов и теперь, говорит, похвалить, извольте, я протяну вам руку, потому, кажется, вы действительно искренний человек».— «Нет, говорю, сейчас не надо, а потом, когда я лучше сделаюсь и уважение ваше заслужу, тогда протяните — хорошо сделаете».
And I ran back alone, to Afanasy’s little room.
Воротились мы домой, секундант мой всю-то дорогу бранится, а я-то его целую.
“Afanasy,” I said, “I gave you two blows on the face yesterday, forgive me,” I said.
Тотчас же товарищи прослышали, собрались меня судить в тот же день: «мундир, дескать, замарал, пусть в отставку подает». Явились и защитники: «Выстрел всё же, говорят, он выдержал». — «Да, но побоялся других выстрелов и попросил на барьере прощения». — «А кабы побоялся выстрелов, — возражают защитники, — так из своего бы пистолета сначала выстрелил, прежде чем прощения просить, а он в лес его еще заряженный бросил, нет, тут что-то другое вышло, оригинальное». Слушаю я, весело мне на них глядя. «Любезнейшие мои,— говорю я, — друзья и товарищи, не беспокойтесь, чтоб я в отставку подал, потому что это я уже и сделал, я уже подал, сегодня же в канцелярии, утром, и когда получу отставку, тогда тотчас же в монастырь пойду, для того и в отставку подаю». Как только я это сказал, расхохотались все до единого: «Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь всё и объясняется, монаха судить нельзя», — смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже самые ярые обвинители, и потом весь-то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «Ах ты, монах», — говорят. И всякий-то мне ласковое слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «Что ты над собой делаешь?» — «Нет, говорят, он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтоб он в монахи пошел, вот он отчего». Точно то же почти произошло и в городском обществе. Прежде особенно-то и не примечали меня, а только принимали с радушием, а теперь вдруг все наперерыв узнали и стали звать к себе: сами смеются надо мной, а меня же любят.
He started as though he were frightened, and looked at me; and I saw that it was not enough, and on the spot, in my full officer’s uniform, I dropped at his feet and bowed my head to the ground.
Замечу тут, что хотя о поединке нашем все вслух тогда говорили, но начальство это дело закрыло, ибо противник мой был генералу нашему близким родственником, а так как дело обошлось без крови, а как бы в шутку, да и я, наконец, в отставку подал, то и повернули действительно в шутку. И стал я тогда вслух и безбоязненно говорить, несмотря на их смех, потому что всё же был смех не злобный, а добрый.
“Forgive me,” I said.
Происходили же все эти разговоры больше по вечерам в дамском обществе, женщины больше тогда полюбили меня слушать и мужчин заставляли. «Да как же это можно, чтоб я за всех виноват был, — смеется мне всякий в глаза, — ну разве я могу быть за вас, например, виноват?» — «Да где, — отвечаю им, — вам это и познать, когда весь мир давно уже на другую дорогу вышел и когда сущую ложь за правду считаем да и от других такой же лжи требуем. Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый: хоть и полюбили меня, а всё же надо мной, говорю, смеетесь». — «Да как вас такого не любить?» — смеется мне вслух хозяйка, а собрание у ней было многолюдное. Вдруг, смотрю, подымается из среды дам та самая молодая особа, из-за которой я тогда на поединок вызвал и которую столь недавно еще в невесты себе прочил, а я и не заметил, как она теперь на вечер приехала. Поднялась, подошла ко мне, протянула руку: «Позвольте мне, говорит, изъяснить вам, что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и уважение мое к вам заявляю за тогдашний поступок ваш».
Then he was completely aghast.
Подошел тут и муж ее, а затем вдруг и все ко мне потянулись, чуть меня не целуют. Радостно мне так стало, но пуще всех заметил я вдруг тогда одного господина, человека уже пожилого, тоже ко мне подходившего, которого я хотя прежде и знал по имени, но никогда с ним знаком не был и до сего вечера даже и слова с ним не сказал.
“Your honor ... sir, what are you doing? Am I worth it?” And he burst out crying as I had done before, hid this face in his hands, turned to the window and shook all over with his sobs. I flew out to my comrade and jumped into the carriage. “Ready,” I cried. “Have you ever seen a conqueror?” I asked him. “Here is one before you.”
Был он в городе нашем на службе уже давно, место занимал видное, человек был уважаемый всеми, богатый, славился благотворительностью, пожертвовал значительный капитал на богадельню и на сиротский дом и много, кроме того, делал благодеяний тайно, без огласки, что всё потом по смерти его и обнаружилось. Лет был около пятидесяти, и вид имел почти строгий, был малоречив; женат же был не более десяти лет с супругой еще молодою, от которой имел трех малолетних еще детей. Вот я на другой вечер сижу у себя дома, как вдруг отворяется моя дверь и входит ко мне этот самый господин. А надо заметить, что жил я тогда уже не на прежней квартире, а как только подал в отставку, съехал на другую и нанял у одной старой женщины, вдовы чиновницы, и с ее прислугой, ибо и переезд-то мой на сию квартиру произошел лишь потому только, что я Афанасия в тот же день, как с поединка воротился, обратно в роту препроводил, ибо стыдно было в глаза ему глядеть после давешнего моего с ним поступка — до того наклонен стыдиться неприготовленный мирской человек даже иного справедливейшего своего дела. «Я, — говорит мне вошедший ко мне господин, — слушаю вас уже несколько дней в разных домах с большим любопытством и пожелал наконец познакомиться лично, чтобы поговорить с вами еще подробнее. Можете вы оказать мне, милостивый государь, таковую великую услугу?» — «Могу, говорю, с превеликим моим удовольствием и почту за особую честь», — говорю это ему, а сам почти испугался, до того он меня с первого разу тогда поразил.
I was in ecstasy, laughing and talking all the way, I don’t remember what about.
Ибо хоть и слушали меня и любопытствовали, но никто еще с таким серьезным и строгим внутренним видом ко мне не подходил.
He looked at me. “Well, brother, you are a plucky fellow, you’ll keep up the honor of the uniform, I can see.” So we reached the place and found them there, waiting us. We were placed twelve paces apart; he had the first shot. I stood gayly, looking him full in the face; I did not twitch an eyelash, I looked lovingly at him, for I knew what I would do. His shot just grazed my cheek and ear.
А этот еще сам в квартиру ко мне пришел. Сел он. «Великую, — продолжает он, — вижу в вас силу характера, ибо не побоялись истине послужить в таком деле, в каком рисковали, за свою правду, общее презрение от всех понести». — «Вы, может быть, очень меня преувеличенно хвалите», — говорю ему. «Нет, не преувеличенно, — отвечает мне, — поверьте, что совершить таковой поступок гораздо труднее, чем вы думаете. Я, собственно, — продолжает он, — этим только и поразился и за этим к вам и пришел. Опишите мне, если не побрезгаете столь непристойным, может быть, моим любопытством, что именно ощущали вы в ту минуту, когда на поединке решились просить прощения, если только запомните?
“Thank God,” I cried, “no man has been killed,” and I seized my pistol, turned back and flung it far away into the wood. “That’s the place for you,” I cried. I turned to my adversary.
Не сочтите вопрос мой за легкомыслие; напротив, имею, задавая таковой вопрос, свою тайную цель, которую, вероятно, и объясню вам впоследствии, если угодно будет богу сблизить нас еще короче». Всё время, как он говорил это, глядел я ему прямо в лицо и вдруг ощутил к нему сильнейшую доверенность, а кроме того, и необычайное и с моей стороны любопытство, ибо почувствовал, что есть у него в душе какая-то своя особая тайна. «Вы спрашиваете, что я именно ощущал в ту минуту, когда у противника прощения просил, — отвечаю я ему, — но я вам лучше с самого начала расскажу, чего другим еще не рассказывал», — и рассказал ему всё, что произошло у меня с Афанасием и как поклонился ему до земли.
“Forgive me, young fool that I am, sir,” I said, “for my unprovoked insult to you and for forcing you to fire at me. I am ten times worse than you and more, maybe. Tell that to the person whom you hold dearest in the world.”
«Из сего сами можете видеть, — заключил я ему, — что уже во время поединка мне легче было, ибо начал я еще дома, и раз только на эту дорогу вступил, то всё дальнейшее пошло не только не трудно, а даже радостно и весело». Выслушал он, смотрит так хорошо на меня: «Всё это, говорит, чрезвычайно как любопытно, я к вам еще и еще приду». И стал с тех пор ко мне ходить чуть не каждый вечер. И сдружились бы мы очень, если б он мне и о себе говорил.
I had no sooner said this than they all three shouted at me.
Но о себе он не говорил почти ни слова, а всё меня обо мне же расспрашивал.
“Upon my word,” cried my adversary, annoyed, “if you did not want to fight, why did not you let me alone?”
Несмотря на то, я очень его полюбил и совершенно ему доверился во всех моих чувствах, ибо мыслю: на что мне тайны его, вижу и без сего, что праведен человек.
“Yesterday I was a fool, to-day I know better,” I answered him gayly.
К тому же еще человек столь серьезный и неравный мне летами, а ходит ко мне, юноше, и мною не брезгает. И многому я от него научился полезному, ибо высокого ума был человек.
“As to yesterday, I believe you, but as for to-day, it is difficult to agree with your opinion,” said he.
«Что жизнь есть рай, — говорит вдруг мне, — об этом я давно уже думаю, — и вдруг прибавил: — Только об этом и думаю».
“Bravo,” I cried, clapping my hands. “I agree with you there too. I have deserved it!” “Will you shoot, sir, or not?” “No, I won’t,” I said; “if you like, fire at me again, but it would be better for you not to fire.”
Смотрит на меня и улыбается. «Я больше вашего в этом, говорит, убежден, потом узнаете почему». Слушаю я это и думаю про себя: «Это он, наверно, хочет мне нечто открыть». — «Рай, говорит, в каждом из нас затаен, вот он теперь и во мне кроется, и, захочу, завтра же настанет он для меня в самом деле и уже на всю мою жизнь». Гляжу: с умилением говорит и таинственно на меня смотрит, точно вопрошает меня.
The seconds, especially mine, were shouting too: “Can you disgrace the regiment like this, facing your antagonist and begging his forgiveness! If I’d only known this!”
«А о том, продолжает, что всякий человек за всех и за вся виноват, помимо своих грехов, о том вы совершенно правильно рассудили, и удивительно, как вы вдруг в такой полноте могли сию мысль обнять. И воистину верно, что когда люди эту мысль поймут, то настанет для них царствие небесное уже не в мечте, а в самом деле». — «А когда, — воскликнул я ему тут с горестию, — сие сбудется, и сбудется ли еще когда-нибудь?
I stood facing them all, not laughing now. “Gentlemen,” I said, “is it really so wonderful in these days to find a man who can repent of his stupidity and publicly confess his wrongdoing?”
Не мечта ли сие лишь только?» — «А вот уж вы, говорит, не веруете, проповедуете и сами не веруете. Знайте же, что несомненно сия мечта, как вы говорите, сбудется, тому верьте, но не теперь, ибо на всякое действие свой закон. Дело это душевное, психологическое. Чтобы переделать мир по-новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу.
“But not in a duel,” cried my second again.
Раньше, чем не сделаешься в самом деле всякому братом, не наступит братства.
“That’s what’s so strange,” I said. “For I ought to have owned my fault as soon as I got here, before he had fired a shot, before leading him into a great and deadly sin; but we have made our life so grotesque, that to act in that way would have been almost impossible, for only after I have faced his shot at the distance of twelve paces could my words have any significance for him, and if I had spoken before, he would have said, ‘He is a coward, the sight of the pistols has frightened him, no use to listen to him.’ Gentlemen,” I cried suddenly, speaking straight from my heart, “look around you at the gifts of God, the clear sky, the pure air, the tender grass, the birds; nature is beautiful and sinless, and we, only we, are sinful and foolish, and we don’t understand that life is heaven, for we have only to understand that and it will at once be fulfilled in all its beauty, we shall embrace each other and weep.”
Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумеют безобидно разделиться в собственности своей и в правах своих. Всё будет для каждого мало, и всё будут роптать, завидовать и истреблять друг друга. Вы спрашиваете, когда сие сбудется. Сбудется, но сначала должен заключиться период человеческого уединения». — «Какого это уединения?» — спрашиваю его. «А такого, какое теперь везде царствует, и особенно в нашем веке, но не заключился еще весь и не пришел еще срок ему. Ибо всякий-то теперь стремится отделить свое лицо наиболее, хочет испытать в себе самом полноту жизни, а между тем выходит изо всех его усилий вместо полноты жизни лишь полное самоубийство, ибо вместо полноты определения существа своего впадают в совершенное уединение. Ибо все-то в наш век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам от людей отталкивается и сам людей от себя отталкивает. Копит уединенно богатство и думает: сколь силен я теперь и сколь обеспечен, а и не знает безумный, что чем более копит, тем более погружается в самоубийственное бессилие.
I would have said more but I could not; my voice broke with the sweetness and youthful gladness of it, and there was such bliss in my heart as I had never known before in my life.
Ибо привык надеяться на себя одного и от целого отделился единицей, приучил свою душу не верить в людскую помощь, в людей и в человечество, и только и трепещет того, что пропадут его деньги и приобретенные им права его.
“All this as rational and edifying,” said my antagonist, “and in any case you are an original person.”
Повсеместно ныне ум человеческий начинает насмешливо не понимать, что истинное обеспечение лица состоит не в личном уединенном его усилии, а в, людской общей целостности.
“You may laugh,” I said to him, laughing too, “but afterwards you will approve of me.”
Но непременно будет так, что придет срок и сему страшному уединению, и поймут все разом, как неестественно отделились один от другого. Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели.
“Oh, I am ready to approve of you now,” said he; “will you shake hands? for I believe you are genuinely sincere.”
Тогда и явится знамение сына человеческого на небеси...
“No,” I said, “not now, later on when I have grown worthier and deserve your esteem, then shake hands and you will do well.”
Но до тех пор надо все-таки знамя беречь и нет-нет, а хоть единично должен человек вдруг пример показать и вывести душу из уединения на подвиг братолюбивого общения, хотя бы даже и в чине юродивого.
We went home, my second upbraiding me all the way, while I kissed him. All my comrades heard of the affair at once and gathered together to pass judgment on me the same day.
Это чтобы не умирала великая мысль...» Вот в таких-то пламенных и восторгающих беседах проходили вечера наши один за другим.
“He has disgraced the uniform,” they said; “let him resign his commission.”
Я даже и общество бросил и гораздо реже стал появляться в гостях, кроме того что и мода на меня начала проходить.
Some stood up for me: “He faced the shot,” they said. “Yes, but he was afraid of his other shot and begged for forgiveness.”
Говорю сие не в осуждение, ибо продолжали меня любить и весело ко мне относиться; но в том, что мода действительно в свете царица немалая, в этом всё же надо сознаться.
“If he had been afraid of being shot, he would have shot his own pistol first before asking forgiveness, while he flung it loaded into the forest. No, there’s something else in this, something original.” I enjoyed listening and looking at them. “My dear friends and comrades,” said I, “don’t worry about my resigning my commission, for I have done so already. I have sent in my papers this morning and as soon as I get my discharge I shall go into a monastery—it’s with that object I am leaving the regiment.”
На таинственного же посетителя моего стал я наконец смотреть в восхищении, ибо, кроме наслаждения умом его, начал предчувствовать, что питает он в себе некий замысел и готовится к великому, может быть, подвигу. Может, и то ему нравилось, что я наружно нe любопытствовал о секрете его, ни прямо, ни намеком не расспрашивал. Но заметил я наконец, что и сам он как бы начал уже томиться желанием открыть мне нечто. По крайней мере это уже очень стало видно примерно месяц спустя, как он стал посещать меня.
When I had said this every one of them burst out laughing. “You should have told us of that first, that explains everything, we can’t judge a monk.”
«Знаете ли вы, — спросил он меня однажды, — что в городе очень о нас обоих любопытствуют и дивятся тому, что я к вам столь часто хожу; но пусть их, ибо скоро всё объяснится » .
They laughed and could not stop themselves, and not scornfully, but kindly and merrily. They all felt friendly to me at once, even those who had been sternest in their censure, and all the following month, before my discharge came, they could not make enough of me. “Ah, you monk,” they would say. And every one said something kind to me, they began trying to dissuade me, even to pity me: “What are you doing to yourself?” “No,” they would say, “he is a brave fellow, he faced fire and could have fired his own pistol too, but he had a dream the night before that he should become a monk, that’s why he did it.” It was the same thing with the society of the town. Till then I had been kindly received, but had not been the object of special attention, and now all came to know me at once and invited me; they laughed at me, but they loved me. I may mention that although everybody talked openly of our duel, the authorities took no notice of it, because my antagonist was a near relation of our general, and as there had been no bloodshed and no serious consequences, and as I resigned my commission, they took it as a joke. And I began then to speak aloud and fearlessly, regardless of their laughter, for it was always kindly and not spiteful laughter. These conversations mostly took place in the evenings, in the company of ladies; women particularly liked listening to me then and they made the men listen. “But how can I possibly be responsible for all?” every one would laugh in my face. “Can I, for instance, be responsible for you?”
Иногда вдруг нападало на него чрезвычайное волнение, и почти всегда в таких случаях он вставал и уходил. Иногда же долго и как бы пронзительно смотрит на меня — думаю: «Что-нибудь сейчас да и скажет», а он вдруг перебьет и заговорит о чем-нибудь известном и обыкновенном. Стал тоже часто жаловаться на головную боль. И вот однажды, совсем даже неожиданно, после того как он долго и пламенно говорил, вижу, что он вдруг побледнел, лицо совсем перекосилось, сам же на меня глядит как в упор. — Что с вами, — говорю, — уж не дурно ли вам?
“You may well not know it,” I would answer, “since the whole world has long been going on a different line, since we consider the veriest lies as truth and demand the same lies from others. Here I have for once in my life acted sincerely and, well, you all look upon me as a madman. Though you are friendly to me, yet, you see, you all laugh at me.”
А он именно на головную боль жаловался. — Я... знаете ли вы... я... человека убил. Проговорил да улыбается, а сам белый как мел.
“But how can we help being friendly to you?” said my hostess, laughing. The room was full of people. All of a sudden the young lady rose, on whose account the duel had been fought and whom only lately I had intended to be my future wife. I had not noticed her coming into the room. She got up, came to me and held out her hand.
«Зачем это он улыбается», — пронзила мне мысль эта вдруг сердце, прежде чем я еще что-либо сообразил. Сам я побледнел. — Что вы это? — кричу ему.
“Let me tell you,” she said, “that I am the first not to laugh at you, but on the contrary I thank you with tears and express my respect for you for your action then.”
— Видите ли, — отвечает мне всё с бледною усмешкой, — как дорого мне стоило сказать первое слово.
Her husband, too, came up and then they all approached me and almost kissed me. My heart was filled with joy, but my attention was especially caught by a middle-aged man who came up to me with the others. I knew him by name already, but had never made his acquaintance nor exchanged a word with him till that evening.
Теперь сказал и, кажется, стал на дорогу. Поеду. Долго я ему не верил, да и не в один раз поверил, а лишь после того, как он три дня ходил ко мне и всё мне в подробности рассказал. Считал его за помешанного, но кончил тем, что убедился наконец явно с превеликою горестью и удивлением.
(d) The Mysterious Visitor He had long been an official in the town; he was in a prominent position, respected by all, rich and had a reputation for benevolence. He subscribed considerable sums to the almshouse and the orphan asylum; he was very charitable, too, in secret, a fact which only became known after his death. He was a man of about fifty, almost stern in appearance and not much given to conversation. He had been married about ten years and his wife, who was still young, had borne him three children. Well, I was sitting alone in my room the following evening, when my door suddenly opened and this gentleman walked in. I must mention, by the way, that I was no longer living in my former quarters. As soon as I resigned my commission, I took rooms with an old lady, the widow of a government clerk. My landlady’s servant waited upon me, for I had moved into her rooms simply because on my return from the duel I had sent Afanasy back to the regiment, as I felt ashamed to look him in the face after my last interview with him. So prone is the man of the world to be ashamed of any righteous action.
Было им совершено великое и страшное преступление, четырнадцать лет пред тем, над одною богатою госпожой, молодою и прекрасною собой, вдовой помещицей, имевшею в городе нашем для приезда собственный дом. Почувствовав к ней любовь великую, сделал он ей изъяснение в любви и начал склонять ее выйти за него замуж. Но она отдала уже свое сердце другому, одному знатному не малого чина военному, бывшему в то время в походе и которого ожидала она, однако, скоро к себе. Предложение его она отвергла, а его попросила к себе не ходить. Перестав ходить, он, зная расположение ее дома, пробрался к ней ночью из сада чрез крышу, с превеликою дерзостью, рискуя быть обнаруженным. Но, как весьма часто бывает, все с необыкновенною дерзостью совершаемые преступления чаще других и удаются.
“I have,” said my visitor, “with great interest listened to you speaking in different houses the last few days and I wanted at last to make your personal acquaintance, so as to talk to you more intimately. Can you, dear sir, grant me this favor?”
Чрез слуховое окно войдя на чердак дома, он спустился к ней вниз в жилые комнаты по лесенке с чердака, зная, что дверь, бывшая в конце лесенки, не всегда по небрежности слуг запиралась на замок.
“I can, with the greatest pleasure, and I shall look upon it as an honor.” I said this, though I felt almost dismayed, so greatly was I impressed from the first moment by the appearance of this man. For though other people had listened to me with interest and attention, no one had come to me before with such a serious, stern and concentrated expression. And now he had come to see me in my own rooms. He sat down. “You are, I see, a man of great strength of character,” he said; “as you have dared to serve the truth, even when by doing so you risked incurring the contempt of all.” “Your praise is, perhaps, excessive,” I replied.
Понадеялся на оплошность сию и в сей раз и как раз застал. Пробравшись в жилые покои, он, в темноте, прошел в ее спальню, в которой горела лампада. И, как нарочно, обе горничные ее девушки ушли потихоньку без спросу, по соседству, на именинную пирушку, случившуюся в той же улице. Остальные же слуги и служанки спали в людских и в кухне, в нижнем этаже. При виде спящей разгорелась в нем страсть, а затем схватила его сердце мстительная ревнивая злоба, и, не помня себя, как пьяный, подошел и вонзил ей нож прямо в сердце, так что она и не вскрикнула.
“No, it’s not excessive,” he answered; “believe me, such a course of action is far more difficult than you think. It is that which has impressed me, and it is only on that account that I have come to you,” he continued. “Tell me, please, that is if you are not annoyed by my perhaps unseemly curiosity, what were your exact sensations, if you can recall them, at the moment when you made up your mind to ask forgiveness at the duel. Do not think my question frivolous; on the contrary, I have in asking the question a secret motive of my own, which I will perhaps explain to you later on, if it is God’s will that we should become more intimately acquainted.” All the while he was speaking, I was looking at him straight into the face and I felt all at once a complete trust in him and great curiosity on my side also, for I felt that there was some strange secret in his soul. “You ask what were my exact sensations at the moment when I asked my opponent’s forgiveness,” I answered; “but I had better tell you from the beginning what I have not yet told any one else.” And I described all that had passed between Afanasy and me, and how I had bowed down to the ground at his feet. “From that you can see for yourself,” I concluded, “that at the time of the duel it was easier for me, for I had made a beginning already at home, and when once I had started on that road, to go farther along it was far from being difficult, but became a source of joy and happiness.” I liked the way he looked at me as he listened. “All that,” he said, “is exceedingly interesting. I will come to see you again and again.” And from that time forth he came to see me nearly every evening. And we should have become greater friends, if only he had ever talked of himself. But about himself he scarcely ever said a word, yet continually asked me about myself. In spite of that I became very fond of him and spoke with perfect frankness to him about all my feelings; “for,” thought I, “what need have I to know his secrets, since I can see without that that he is a good man? Moreover, though he is such a serious man and my senior, he comes to see a youngster like me and treats me as his equal.” And I learned a great deal that was profitable from him, for he was a man of lofty mind. “That life is heaven,” he said to me suddenly, “that I have long been thinking about”; and all at once he added, “I think of nothing else indeed.” He looked at me and smiled. “I am more convinced of it than you are, I will tell you later why.”
Затем с адским и с преступнейшим расчетом устроил так, чтобы подумали на слуг: не побрезгал взять ее кошелек, отворил ключами, которые вынул из-под подушки, ее комод и захватил из него некоторые вещи, именно так, как бы сделал невежа слуга, то есть ценные бумаги оставил, а взял одни деньги, взял несколько золотых вещей покрупнее, а драгоценнейшими в десять раз, но малыми вещами пренебрег. Захватил и еще кое-что себе на память, но о сем после. Совершив сие ужасное дело, вышел прежним путем. Ни на другой день, когда поднялась тревога, и никогда потом во всю жизнь, никому и в голову не пришло заподозрить настоящего злодея! Да и о любви его к ней никто не знал, ибо был и всегда характера молчаливого и несообщительного, и друга, которому поверял бы душу свою, не имел. Считали же его просто знакомым убитой и даже не столь близким, ибо в последние две недели он и не посещал ее. Заподозрили же тотчас крепостного слугу ее Петра, и как раз сошлись все обстоятельства, чтоб утвердить сие подозрение, ибо слуга этот знал, и покойница сама не скрывала, что намерена его в солдаты отдать, в зачет следуемого с ее крестьян рекрута, так как был одинок и дурного сверх того поведения.
I listened to him and thought that he evidently wanted to tell me something.
Слышали, как он в злобе, пьяный, грозился в питейном доме убить ее.
“Heaven,” he went on, “lies hidden within all of us—here it lies hidden in me now, and if I will it, it will be revealed to me to-morrow and for all time.”
За два же дня до ее кончины сбежал и проживал где-то в городе в неизвестных местах.
I looked at him; he was speaking with great emotion and gazing mysteriously at me, as if he were questioning me. “And that we are all responsible to all for all, apart from our own sins, you were quite right in thinking that, and it is wonderful how you could comprehend it in all its significance at once. And in very truth, so soon as men understand that, the Kingdom of Heaven will be for them not a dream, but a living reality.” “And when,” I cried out to him bitterly, “when will that come to pass? and will it ever come to pass? Is not it simply a dream of ours?”
На другой же день после убийства нашли его на дороге, при выезде из города, мертво пьяного, имевшего в кармане своем нож, да еще с запачканною почему-то в крови правою ладонью.
“What then, you don’t believe it,” he said. “You preach it and don’t believe it yourself. Believe me, this dream, as you call it, will come to pass without doubt; it will come, but not now, for every process has its law. It’s a spiritual, psychological process. To transform the world, to recreate it afresh, men must turn into another path psychologically. Until you have become really, in actual fact, a brother to every one, brotherhood will not come to pass. No sort of scientific teaching, no kind of common interest, will ever teach men to share property and privileges with equal consideration for all. Every one will think his share too small and they will be always envying, complaining and attacking one another. You ask when it will come to pass; it will come to pass, but first we have to go through the period of isolation.”
Утверждал, что кровь шла из носу, но ему не поверили. Служанки же повинились, что были на пирушке и что входные двери с крыльца оставались незапертыми до их возвращения. Да и множество сверх того являлось подобных сему признаков, по которым неповинного слугу и захватили. Арестовали его и начали суд, но как раз через неделю арестованный заболел в горячке и умер в больнице без памяти. Тем дело и кончилось, предали воле божьей, и все — и судьи, и начальство, и всё общество — остались убеждены, что совершил преступление никто как умерший слуга.
“What do you mean by isolation?” I asked him. “Why, the isolation that prevails everywhere, above all in our age—it has not fully developed, it has not reached its limit yet. For every one strives to keep his individuality as apart as possible, wishes to secure the greatest possible fullness of life for himself; but meantime all his efforts result not in attaining fullness of life but self-destruction, for instead of self-realization he ends by arriving at complete solitude. All mankind in our age have split up into units, they all keep apart, each in his own groove; each one holds aloof, hides himself and hides what he has, from the rest, and he ends by being repelled by others and repelling them. He heaps up riches by himself and thinks, ‘How strong I am now and how secure,’ and in his madness he does not understand that the more he heaps up, the more he sinks into self-destructive impotence. For he is accustomed to rely upon himself alone and to cut himself off from the whole; he has trained himself not to believe in the help of others, in men and in humanity, and only trembles for fear he should lose his money and the privileges that he has won for himself. Everywhere in these days men have, in their mockery, ceased to understand that the true security is to be found in social solidarity rather than in isolated individual effort. But this terrible individualism must inevitably have an end, and all will suddenly understand how unnaturally they are separated from one another. It will be the spirit of the time, and people will marvel that they have sat so long in darkness without seeing the light. And then the sign of the Son of Man will be seen in the heavens.... But, until then, we must keep the banner flying. Sometimes even if he has to do it alone, and his conduct seems to be crazy, a man must set an example, and so draw men’s souls out of their solitude, and spur them to some act of brotherly love, that the great idea may not die.”
А засим началось наказание. Таинственный гость, а теперь уже друг мой, поведал мне, что вначале даже и совсем не мучился угрызениями совести. Мучился долго, но не тем, а лишь сожалением, что убил любимую женщину, что ее нет уже более, что, убив ее, убил любовь свою, тогда как огонь страсти оставался в крови его. Но о пролитой неповинной крови, об убийстве человека он почти тогда и не мыслил. Мысль же о том, что жертва его могла стать супругой другому, казалась ему невозможною, а потому долгое время убежден был в совести своей, что и не мог поступить иначе. Томил его несколько вначале арест слуги, но скорая болезнь, а потом и смерть арестанта успокоили его, ибо умер тот, по всей очевидности (рассуждал он тогда), не от ареста или испуга, а от простудной болезни, приобретенной именно во дни его бегов, когда он, мертво пьяный, валялся целую ночь на сырой земле. Краденые же вещи и деньги мало смущали его, ибо (всё так же рассуждал он) сделана кража не для корысти, а для отвода подозрений в другую сторону.
Our evenings, one after another, were spent in such stirring and fervent talk. I gave up society and visited my neighbors much less frequently. Besides, my vogue was somewhat over. I say this, not as blame, for they still loved me and treated me good-humoredly, but there’s no denying that fashion is a great power in society. I began to regard my mysterious visitor with admiration, for besides enjoying his intelligence, I began to perceive that he was brooding over some plan in his heart, and was preparing himself perhaps for a great deed. Perhaps he liked my not showing curiosity about his secret, not seeking to discover it by direct question nor by insinuation. But I noticed at last, that he seemed to show signs of wanting to tell me something. This had become quite evident, indeed, about a month after he first began to visit me. “Do you know,” he said to me once, “that people are very inquisitive about us in the town and wonder why I come to see you so often. But let them wonder, for soon all will be explained.” Sometimes an extraordinary agitation would come over him, and almost always on such occasions he would get up and go away. Sometimes he would fix a long piercing look upon me, and I thought, “He will say something directly now.” But he would suddenly begin talking of something ordinary and familiar. He often complained of headache too.
Сумма же краденого была незначительная, и он вскорости всю эту сумму, и даже гораздо большую, пожертвовал на учредившуюся у нас в городе богадельню. Нарочно сделал сие для успокоения совести насчет кражи, и, замечательно, на время, и даже долгое, действительно успокоился — сам передавал мне это. Пустился он тогда в большую служебную деятельность, сам напросился на хлопотливое и трудное поручение, занимавшее его года два, и, будучи характера сильного, почти забывал происшедшее; когда же вспоминал, то старался не думать о нем вовсе. Пустился и в благотворительность, много устроил и пожертвовал в нашем городе, заявил себя и в столицах, был избран в Москве и в Петербурге членом тамошних благотворительных обществ. Но всё же стал наконец задумываться с мучением, не в подъем своим силам. Тут понравилась ему одна прекрасная и благоразумная девица, и он вскорости женился на ней, мечтая, что женитьбой прогонит уединенную тоску свою, а вступив на новую дорогу и исполняя ревностно долг свой относительно жены и детей, удалится от старых воспоминаний вовсе. Но как раз случилось противное сему ожиданию.
One day, quite unexpectedly indeed, after he had been talking with great fervor a long time, I saw him suddenly turn pale, and his face worked convulsively, while he stared persistently at me. “What’s the matter?” I said; “do you feel ill?”—he had just been complaining of headache.
Еще в первый месяц брака стала его смущать беспрерывная мысль: «Вот жена любит меня, ну что, если б она узнала?» Когда стала беременна первым ребенком и поведала ему это, он вдруг смутился: «Даю жизнь, а сам отнял жизнь».
“I ... do you know ... I murdered some one.” He said this and smiled with a face as white as chalk. “Why is it he is smiling?” The thought flashed through my mind before I realized anything else. I too turned pale. “What are you saying?” I cried.
Пошли дети: «Как я смею любить, учить и воспитать их, как буду про добродетель им говорить: я кровь пролил». Дети растут прекрасные, хочется их ласкать: «А я не могу смотреть на их невинные, ясные лики; недостоин того». Наконец начала ему грозно и горько мерещиться кровь убитой жертвы, погубленная молодая жизнь ее, кровь, вопиющая об отмщении. Стал он видеть ужасные сны.
“You see,” he said, with a pale smile, “how much it has cost me to say the first word. Now I have said it, I feel I’ve taken the first step and shall go on.”
Но будучи тверд сердцем, сносил муку долго: «Искуплю всё сею тайною мукой моею». Но напрасная была и сия надежда: чем дальше, тем сильнее становилось страдание.
For a long while I could not believe him, and I did not believe him at that time, but only after he had been to see me three days running and told me all about it. I thought he was mad, but ended by being convinced, to my great grief and amazement. His crime was a great and terrible one. Fourteen years before, he had murdered the widow of a landowner, a wealthy and handsome young woman who had a house in our town. He fell passionately in love with her, declared his feeling and tried to persuade her to marry him. But she had already given her heart to another man, an officer of noble birth and high rank in the service, who was at that time away at the front, though she was expecting him soon to return. She refused his offer and begged him not to come and see her. After he had ceased to visit her, he took advantage of his knowledge of the house to enter at night through the garden by the roof, at great risk of discovery. But, as often happens, a crime committed with extraordinary audacity is more successful than others.
В обществе за благотворительную деятельность стали его уважать, хотя и боялись все строгого и мрачного характера его, но чем более стали уважать его, тем становилось ему невыносимее. Признавался мне, что думал было убить себя. Но вместо того начала мерещиться ему иная мечта, — мечта, которую считал он вначале невозможною и безумною, но которая так присосалась наконец к его сердцу, что и оторвать нельзя было. Мечтал он так: восстать, выйти пред народом и объявить всем, что убил человека. Года три он проходил с этою мечтой, мерещилась она ему всё в разных видах. Наконец уверовал всем сердцем своим, что, объявив свое преступление, излечит душу свою несомненно и успокоится раз навсегда. Но, уверовав, почувствовал в сердце ужас, ибо: как исполнить?
Entering the garret through the skylight, he went down the ladder, knowing that the door at the bottom of it was sometimes, through the negligence of the servants, left unlocked. He hoped to find it so, and so it was. He made his way in the dark to her bedroom, where a light was burning. As though on purpose, both her maids had gone off to a birthday-party in the same street, without asking leave. The other servants slept in the servants’ quarters or in the kitchen on the ground-floor. His passion flamed up at the sight of her asleep, and then vindictive, jealous anger took possession of his heart, and like a drunken man, beside himself, he thrust a knife into her heart, so that she did not even cry out. Then with devilish and criminal cunning he contrived that suspicion should fall on the servants. He was so base as to take her purse, to open her chest with keys from under her pillow, and to take some things from it, doing it all as it might have been done by an ignorant servant, leaving valuable papers and taking only money. He took some of the larger gold things, but left smaller articles that were ten times as valuable. He took with him, too, some things for himself as remembrances, but of that later. Having done this awful deed, he returned by the way he had come. Neither the next day, when the alarm was raised, nor at any time after in his life, did any one dream of suspecting that he was the criminal. No one indeed knew of his love for her, for he was always reserved and silent and had no friend to whom he would have opened his heart. He was looked upon simply as an acquaintance, and not a very intimate one, of the murdered woman, as for the previous fortnight he had not even visited her. A serf of hers called Pyotr was at once suspected, and every circumstance confirmed the suspicion. The man knew—indeed his mistress did not conceal the fact—that having to send one of her serfs as a recruit she had decided to send him, as he had no relations and his conduct was unsatisfactory. People had heard him angrily threatening to murder her when he was drunk in a tavern. Two days before her death, he had run away, staying no one knew where in the town. The day after the murder, he was found on the road leading out of the town, dead drunk, with a knife in his pocket, and his right hand happened to be stained with blood. He declared that his nose had been bleeding, but no one believed him. The maids confessed that they had gone to a party and that the street-door had been left open till they returned. And a number of similar details came to light, throwing suspicion on the innocent servant. They arrested him, and he was tried for the murder; but a week after the arrest, the prisoner fell sick of a fever and died unconscious in the hospital. There the matter ended and the judges and the authorities and every one in the town remained convinced that the crime had been committed by no one but the servant who had died in the hospital. And after that the punishment began. My mysterious visitor, now my friend, told me that at first he was not in the least troubled by pangs of conscience. He was miserable a long time, but not for that reason; only from regret that he had killed the woman he loved, that she was no more, that in killing her he had killed his love, while the fire of passion was still in his veins. But of the innocent blood he had shed, of the murder of a fellow creature, he scarcely thought. The thought that his victim might have become the wife of another man was insupportable to him, and so, for a long time, he was convinced in his conscience that he could not have acted otherwise. At first he was worried at the arrest of the servant, but his illness and death soon set his mind at rest, for the man’s death was apparently (so he reflected at the time) not owing to his arrest or his fright, but a chill he had taken on the day he ran away, when he had lain all night dead drunk on the damp ground. The theft of the money and other things troubled him little, for he argued that the theft had not been committed for gain but to avert suspicion. The sum stolen was small, and he shortly afterwards subscribed the whole of it, and much more, towards the funds for maintaining an almshouse in the town. He did this on purpose to set his conscience at rest about the theft, and it’s a remarkable fact that for a long time he really was at peace—he told me this himself. He entered then upon a career of great activity in the service, volunteered for a difficult and laborious duty, which occupied him two years, and being a man of strong will almost forgot the past. Whenever he recalled it, he tried not to think of it at all. He became active in philanthropy too, founded and helped to maintain many institutions in the town, did a good deal in the two capitals, and in both Moscow and Petersburg was elected a member of philanthropic societies. At last, however, he began brooding over the past, and the strain of it was too much for him. Then he was attracted by a fine and intelligent girl and soon after married her, hoping that marriage would dispel his lonely depression, and that by entering on a new life and scrupulously doing his duty to his wife and children, he would escape from old memories altogether. But the very opposite of what he expected happened. He began, even in the first month of his marriage, to be continually fretted by the thought, “My wife loves me—but what if she knew?” When she first told him that she would soon bear him a child, he was troubled. “I am giving life, but I have taken life.” Children came. “How dare I love them, teach and educate them, how can I talk to them of virtue? I have shed blood.” They were splendid children, he longed to caress them; “and I can’t look at their innocent candid faces, I am unworthy.” At last he began to be bitterly and ominously haunted by the blood of his murdered victim, by the young life he had destroyed, by the blood that cried out for vengeance. He had begun to have awful dreams. But, being a man of fortitude, he bore his suffering a long time, thinking: “I shall expiate everything by this secret agony.” But that hope, too, was vain; the longer it went on, the more intense was his suffering. He was respected in society for his active benevolence, though every one was overawed by his stern and gloomy character. But the more he was respected, the more intolerable it was for him. He confessed to me that he had thoughts of killing himself. But he began to be haunted by another idea—an idea which he had at first regarded as impossible and unthinkable, though at last it got such a hold on his heart that he could not shake it off. He dreamed of rising up, going out and confessing in the face of all men that he had committed murder. For three years this dream had pursued him, haunting him in different forms. At last he believed with his whole heart that if he confessed his crime, he would heal his soul and would be at peace for ever. But this belief filled his heart with terror, for how could he carry it out? And then came what happened at my duel.
И вдруг произошел этот случай на моем поединке. «Глядя на вас, я теперь решился». Я смотрю на него. — И неужели, — воскликнул я ему, всплеснув руками, — такой малый случай мог решимость такую в вас породить? — Решимость моя три года рождалась, — отвечает мне, — а случай ваш дал ей только толчок. Глядя на вас, упрекнул себя и вам позавидовал, — проговорил он мне это даже с суровостью. — Да вам и не поверят, — заметил я ему, — четырнадцать лет прошло. — Доказательства имею, великие. Представлю. И заплакал я тогда, облобызал его.
“Looking at you, I have made up my mind.” I looked at him. “Is it possible,” I cried, clasping my hands, “that such a trivial incident could give rise to such a resolution in you?” “My resolution has been growing for the last three years,” he answered, “and your story only gave the last touch to it. Looking at you, I reproached myself and envied you.” He said this to me almost sullenly. “But you won’t be believed,” I observed; “it’s fourteen years ago.”
— Одно решите мне, одно! — сказал он мне (точно от меня теперь всё и зависело),— жена, дети! Жена умрет, может быть, с горя, а дети хоть и не лишатся дворянства и имения, — но дети варнака, и навек.
“I have proofs, great proofs. I shall show them.” Then I cried and kissed him. “Tell me one thing, one thing,” he said (as though it all depended upon me), “my wife, my children! My wife may die of grief, and though my children won’t lose their rank and property, they’ll be a convict’s children and for ever! And what a memory, what a memory of me I shall leave in their hearts!”
А память-то, память какую в сердцах их по себе оставлю!
“And to part from them, to leave them for ever? It’s for ever, you know, for ever!”
— А расстаться-то с ними, оставить навеки? Ведь навек, навек!
I sat still and repeated a silent prayer. I got up at last, I felt afraid.
Сижу я, молча про себя молитву шепчу. Встал я наконец, страшно мне стало.
“Well?” He looked at me.
— Что же? — смотрит на меня.
“Go!” said I, “confess. Everything passes, only the truth remains. Your children will understand, when they grow up, the nobility of your resolution.”
— Идите, — говорю, — объявите людям. Всё минется, одна правда останется. Дети поймут, когда вырастут, сколько в великой решимости вашей было великодушия.
He left me that time as though he had made up his mind. Yet for more than a fortnight afterwards, he came to me every evening, still preparing himself, still unable to bring himself to the point. He made my heart ache. One day he would come determined and say fervently:
Ушел он тогда от меня как бы и впрямь решившись. Но всё же более двух недель потом ко мне ходил, каждый вечер сряду, всё приготовлялся, всё не мог решиться. Измучил он мое сердце. То приходит тверд и говорит с умилением:
“I know it will be heaven for me, heaven, the moment I confess. Fourteen years I’ve been in hell. I want to suffer. I will take my punishment and begin to live. You can pass through the world doing wrong, but there’s no turning back. Now I dare not love my neighbor nor even my own children. Good God, my children will understand, perhaps, what my punishment has cost me and will not condemn me! God is not in strength but in truth.”
— Знаю, что наступит рай для меня, тотчас же и наступит, как объявлю. Четырнадцать лет был во аде. Пострадать хочу. Приму страдание и жить начну. Не правдой свет пройдешь, да назад не воротишься. Теперь не только ближнего моего, но и детей моих любить не смею. Господи, да ведь поймут же дети, может быть, чего стоило мне страдание мое, и не осудят меня! Господь не в силе, а в правде.
“All will understand your sacrifice,” I said to him, “if not at once, they will understand later; for you have served truth, the higher truth, not of the earth.”
— Поймут все подвиг ваш, — говорю ему, — не сейчас, так потом поймут, ибо правде послужили, высшей правде, неземной...
And he would go away seeming comforted, but next day he would come again, bitter, pale, sarcastic.
И уйдет он от меня как бы утешенный, а назавтра вдруг опять приходит злобный, бледный, говорит насмешливо:
“Every time I come to you, you look at me so inquisitively as though to say, ‘He has still not confessed!’ Wait a bit, don’t despise me too much. It’s not such an easy thing to do, as you would think. Perhaps I shall not do it at all. You won’t go and inform against me then, will you?”
— Каждый раз, как вхожу к вам, вы смотрите с таким любопытством: «Опять, дескать, не объявил?» Подождите, не презирайте очень. Не так ведь оно легко сделать, как вам кажется. Я, может быть, еще и не сделаю вовсе. Не пойдете же вы на меня доносить тогда, а?
And far from looking at him with indiscreet curiosity, I was afraid to look at him at all. I was quite ill from anxiety, and my heart was full of tears. I could not sleep at night.
А я, бывало, не только что смотреть с любопытством неразумным, я и взглянуть-то на него боялся. Измучен был я до болезни, и душа моя была полна слез. Ночной даже сон потерял.
“I have just come from my wife,” he went on. “Do you understand what the word ‘wife’ means? When I went out, the children called to me, ‘Good-by, father, make haste back to read The Children’s Magazine with us.’ No, you don’t understand that! No one is wise from another man’s woe.”
— Я сейчас, — продолжает, — от жены. Понимаете ли вы, что такое жена? Детки, когда я уходил, прокричали мне: «Прощайте, папа, приходите скорее с нами „Детское чтение“ читать» . Нет, вы этого не понимаете! Чужая беда не дает ума.
His eyes were glittering, his lips were twitching. Suddenly he struck the table with his fist so that everything on it danced—it was the first time he had done such a thing, he was such a mild man.
Сам засверкал глазами, губы запрыгали. Вдруг стукнул о стол кулаком, так что вещи на столе вспрыгнули, — такой мягкий человек, в первый раз с ним случилось.
“But need I?” he exclaimed, “must I? No one has been condemned, no one has been sent to Siberia in my place, the man died of fever. And I’ve been punished by my sufferings for the blood I shed. And I shan’t be believed, they won’t believe my proofs. Need I confess, need I? I am ready to go on suffering all my life for the blood I have shed, if only my wife and children may be spared. Will it be just to ruin them with me? Aren’t we making a mistake? What is right in this case? And will people recognize it, will they appreciate it, will they respect it?”
— Да нужно ли? — воскликнул, — да надо ли? Ведь никто осужден не был, никого в каторгу из-за меня не сослали, слуга от болезни помер. А за кровь пролиянную я мучениями был наказан. Да и не поверят мне вовсе, никаким доказательствам моим не поверят. Надо ли объявлять, надо ли? За кровь пролитую я всю жизнь готов еще мучиться, только чтобы жену и детей не поразить. Будет ли справедливо их погубить с собою? Не ошибаемся ли мы? Где тут правда? Да и познают ли правду эту люди, оценят ли, почтут ли ее?
“Good Lord!” I thought to myself, “he is thinking of other people’s respect at such a moment!” And I felt so sorry for him then, that I believe I would have shared his fate if it could have comforted him. I saw he was beside himself. I was aghast, realizing with my heart as well as my mind what such a resolution meant.
«Господи! — мыслю про себя, — о почтении людей думает в такую минуту!» И до того жалко мне стало его тогда, что, кажись, сам бы разделил его участь, лишь бы облегчить его. Вижу, он как исступленный. Ужаснулся я, поняв уже не умом одним, а живою душой, чего стоит такая решимость.
“Decide my fate!” he exclaimed again.
— Решайте же судьбу! — воскликнул опять.
“Go and confess,” I whispered to him. My voice failed me, but I whispered it firmly. I took up the New Testament from the table, the Russian translation, and showed him the Gospel of St. John, chapter xii. verse 24: “Verily, verily, I say unto you, except a corn of wheat fall into the ground and die, it abideth alone: but if it die, it bringeth forth much fruit.”
— Идите и объявите, — прошептал я ему. Голосу во мне не хватило, но прошептал я твердо. Взял я тут со стола Евангелие, русский перевод, и показал ему от Иоанна, глава XII, стих 24: «Истинно, истинно говорю вам, если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода».
I had just been reading that verse when he came in. He read it.
Я этот стих только что прочел пред его приходом. Прочел он.
“That’s true,” he said, but he smiled bitterly. “It’s terrible the things you find in those books,” he said, after a pause. “It’s easy enough to thrust them upon one. And who wrote them? Can they have been written by men?”
— Правда, — говорит, но усмехнулся горько. — Да, в этих книгах, — говорит, помолчав, — ужас что такое встретишь. Под нос-то их легко совать. И кто это их писал, неужели люди?
“The Holy Spirit wrote them,” said I.
— Дух святый писал, — говорю.
“It’s easy for you to prate,” he smiled again, this time almost with hatred.
— Болтать-то вам легко, — усмехнулся он еще, но уже почти ненавистно.
I took the book again, opened it in another place and showed him the Epistle to the Hebrews, chapter x. verse 31. He read: “It is a fearful thing to fall into the hands of the living God.”
Взял я книгу опять, развернул в другом месте и показал ему «К евреям», глава X, стих 31. Прочел он: «Страшно впасть в руки бога живаго» .
He read it and simply flung down the book. He was trembling all over.
Прочел он да так и отбросил книгу. Задрожал весь даже.
“An awful text,” he said. “There’s no denying you’ve picked out fitting ones.” He rose from the chair. “Well!” he said, “good-by, perhaps I shan’t come again ... we shall meet in heaven. So I have been for fourteen years ‘in the hands of the living God,’ that’s how one must think of those fourteen years. To-morrow I will beseech those hands to let me go.”
— Страшный стих, — говорит , — нечего сказать, подобрали. — Встал со стула. — Ну, — говорит, — прощайте, может, больше и не приду... в раю увидимся. Значит, четырнадцать лет, как уже «впал я в руки бога живаго», — вот как эти четырнадцать лет, стало быть, называются. Завтра попрошу эти руки, чтобы меня отпустили...
I wanted to take him in my arms and kiss him, but I did not dare—his face was contorted and somber. He went away.
Хотел было я обнять и облобызать его, да не посмел — искривленно так лицо у него было и смотрел тяжело. Вышел он.
“Good God,” I thought, “what has he gone to face!” I fell on my knees before the ikon and wept for him before the Holy Mother of God, our swift defender and helper. I was half an hour praying in tears, and it was late, about midnight. Suddenly I saw the door open and he came in again. I was surprised.
«Господи, — подумал я, — куда пошел человек!» Бросился я тут на колени пред иконой и заплакал о нем пресвятой богородице, скорой заступнице и помощнице. С полчаса прошло, как я в слезах на молитве стоял, а была уже поздняя ночь, часов около двенадцати. Вдруг, смотрю, отворяется дверь, и он входит снова. Я изумился.
“Where have you been?” I asked him.
— Где же вы были? — спрашиваю его.
“I think,” he said, “I’ve forgotten something ... my handkerchief, I think.... Well, even if I’ve not forgotten anything, let me stay a little.”
— Я, — говорит, — я, кажется, что-то забыл... платок, кажется... Ну, хоть ничего не забыл, дайте присесть-то...
He sat down. I stood over him.
Сел на стул. Я стою над ним.
“You sit down, too,” said he.
«Сядьте, говорит, и вы».
I sat down. We sat still for two minutes; he looked intently at me and suddenly smiled—I remembered that—then he got up, embraced me warmly and kissed me.
Я сел. Просидели минуты с две, смотрит на меня пристально и вдруг усмехнулся, запомнил я это, затем встал, крепко обнял меня и поцеловал...
“Remember,” he said, “how I came to you a second time. Do you hear, remember it!”
— Попомни, — говорит, — как я к тебе в другой раз приходил. Слышишь, попомни это! В первый раз мне ты. сказал.
“To-morrow,” I thought.
«Завтра», — подумал я.
And so it was. I did not know that evening that the next day was his birthday. I had not been out for the last few days, so I had no chance of hearing it from any one. On that day he always had a great gathering, every one in the town went to it. It was the same this time. After dinner he walked into the middle of the room, with a paper in his hand—a formal declaration to the chief of his department who was present. This declaration he read aloud to the whole assembly. It contained a full account of the crime, in every detail. “I cut myself off from men as a monster. God has visited me,” he said in conclusion. “I want to suffer for my sin!”
Так оно и сбылось. И не знал я в сей вечер, что на завтра как раз приходится день рождения его. Сам я в последние дни никуда не выходил, а потому и узнать не мог ни от кого. В этот же день у него каждогодно бывало большое собрание, съезжался весь город. Съехались и теперь. И вот, после обеденной трапезы, выходит он на средину, а в руках бумага — форменное донесение по начальству. А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды людей, бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!»
Then he brought out and laid on the table all the things he had been keeping for fourteen years, that he thought would prove his crime, the jewels belonging to the murdered woman which he had stolen to divert suspicion, a cross and a locket taken from her neck with a portrait of her betrothed in the locket, her notebook and two letters; one from her betrothed, telling her that he would soon be with her, and her unfinished answer left on the table to be sent off next day. He carried off these two letters—what for? Why had he kept them for fourteen years afterwards instead of destroying them as evidence against him?
Тут же вынес и выложил на стол всё, чем мнил доказать свое преступление и что четырнадцать лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту. Оба письма захватил он с собою — для чего? Для чего потом сохранял четырнадцать лет вместо того, чтоб истребить как улики?
And this is what happened: every one was amazed and horrified, every one refused to believe it and thought that he was deranged, though all listened with intense curiosity. A few days later it was fully decided and agreed in every house that the unhappy man was mad. The legal authorities could not refuse to take the case up, but they too dropped it. Though the trinkets and letters made them ponder, they decided that even if they did turn out to be authentic, no charge could be based on those alone. Besides, she might have given him those things as a friend, or asked him to take care of them for her. I heard afterwards, however, that the genuineness of the things was proved by the friends and relations of the murdered woman, and that there was no doubt about them. Yet nothing was destined to come of it, after all.
И вот что же случилось: все пришли в удивление и в ужас, и никто не захотел поверить, хотя все выслушали с чрезвычайным любопытством, но как от больного, а несколько дней спустя уже совсем решено было во всех домах и приговорено, что несчастный человек помешался. Начальство и суд не могли не дать хода делу, но приостановились и они: хотя представленные вещи и письма и заставили размышлять, но решено было и тут, что если сии документы и оказались бы верными, то всё же окончательное обвинение не могло бы быть произнесено на основании только сих документов. Да и вещи все он мог иметь от нее самой, как знакомый ее и по доверенности. Слышал я, впрочем, что подлинность вещей была потом проверена чрез многих знакомых и родных убитой и что сомнений в том не было. Но делу сему опять не суждено было завершиться.
Five days later, all had heard that he was ill and that his life was in danger. The nature of his illness I can’t explain, they said it was an affection of the heart. But it became known that the doctors had been induced by his wife to investigate his mental condition also, and had come to the conclusion that it was a case of insanity. I betrayed nothing, though people ran to question me. But when I wanted to visit him, I was for a long while forbidden to do so, above all by his wife. “It’s you who have caused his illness,” she said to me; “he was always gloomy, but for the last year people noticed that he was peculiarly excited and did strange things, and now you have been the ruin of him. Your preaching has brought him to this; for the last month he was always with you.”
Дней через пять все узнали, что страдалец заболел и что опасаются за жизнь его. Какою болезнию он заболел, не могу объяснить, говорили, что расстройством сердцебиения, но известно стало, что совет докторов, по настоянию супруги его, свидетельствовал и душевное его состояние и что вынесли заключение, что помешательство уже есть. Я ничего не выдал, хотя и бросились расспрашивать меня, но когда пожелал его навестить, то долго мне возбраняли, главное супруга его: «Это вы, — говорит мне, — его расстроили, он и прежде был мрачен, а в последний год все замечали в нем необыкновенное волнение и странные поступки, а тут как раз вы его погубили; это вы его зачитали, не выходил он от вас целый месяц».
Indeed, not only his wife but the whole town were down upon me and blamed me. “It’s all your doing,” they said. I was silent and indeed rejoiced at heart, for I saw plainly God’s mercy to the man who had turned against himself and punished himself. I could not believe in his insanity.
И что же, не только супруга, но и все в городе накинулись на меня и меня обвинили: «Это всё вы», — говорят. Я молчу, да и рад в душе, ибо узрел несомненную милость божию к восставшему на себя и казнившему себя. А помешательству его я верить не мог.
They let me see him at last, he insisted upon saying good-by to me. I went in to him and saw at once, that not only his days, but his hours were numbered. He was weak, yellow, his hands trembled, he gasped for breath, but his face was full of tender and happy feeling.
Допустили наконец и меня к нему, сам потребовал того настоятельно, чтобы проститься со мной. Вошел я и как раз увидел, что не только дни, но и часы его сочтены. Был он слаб, желт, руки трепещут, сам задыхается, но смотрит умиленно и радостно.
“It is done!” he said. “I’ve long been yearning to see you, why didn’t you come?”
— Совершилось! — проговорил мне, — давно жажду видеть тебя, что не приходил?
I did not tell him that they would not let me see him.
Я ему не объявил, что меня не допускали к нему.
“God has had pity on me and is calling me to Himself. I know I am dying, but I feel joy and peace for the first time after so many years. There was heaven in my heart from the moment I had done what I had to do. Now I dare to love my children and to kiss them. Neither my wife nor the judges, nor any one has believed it. My children will never believe it either. I see in that God’s mercy to them. I shall die, and my name will be without a stain for them. And now I feel God near, my heart rejoices as in Heaven ... I have done my duty.” He could not speak, he gasped for breath, he pressed my hand warmly, looking fervently at me. We did not talk for long, his wife kept peeping in at us. But he had time to whisper to me:
— Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и мир после стольких лет впервые. Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею любить детей моих и лобызать их. Мне не верят, и никто не поверил, ни жена, ни судьи мои; не поверят никогда и дети. Милость божию вижу в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую бога, сердце как в раю веселится... долг исполнил... Говорить не может, задыхается, горячо мне руку жмет, пламенно глядит на меня. Но недолго мы беседовали, супруга его беспрерывно к нам заглядывала. Но успел-таки шепнуть мне:
“Do you remember how I came back to you that second time, at midnight? I told you to remember it. You know what I came back for? I came to kill you!”
— А помнишь ли, как я к тебе тогда в другой раз пришел, в полночь! Еще запомнить тебе велел? Знаешь ли, для чего я входил? Я ведь убить тебя приходил!
I started.
Я так и вздрогнул.
“I went out from you then into the darkness, I wandered about the streets, struggling with myself. And suddenly I hated you so that I could hardly bear it. Now, I thought, he is all that binds me, and he is my judge. I can’t refuse to face my punishment to-morrow, for he knows all. It was not that I was afraid you would betray me (I never even thought of that), but I thought, ‘How can I look him in the face if I don’t confess?’ And if you had been at the other end of the earth, but alive, it would have been all the same, the thought was unendurable that you were alive knowing everything and condemning me. I hated you as though you were the cause, as though you were to blame for everything. I came back to you then, remembering that you had a dagger lying on your table. I sat down and asked you to sit down, and for a whole minute I pondered. If I had killed you, I should have been ruined by that murder even if I had not confessed the other. But I didn’t think about that at all, and I didn’t want to think of it at that moment. I only hated you and longed to revenge myself on you for everything. The Lord vanquished the devil in my heart. But let me tell you, you were never nearer death.”
— Вышел я тогда от тебя во мрак, бродил по улицам и боролся с собою. И вдруг возненавидел тебя до того, что едва сердце вынесло. «Теперь, думаю, он единый связал меня, и судия мой, не могу уже отказаться от завтрашней казни моей, ибо он всё знает». И не то чтоб я боялся, что ты донесешь (не было и мысли о сем), но думаю: «Как я стану глядеть на него, если не донесу на себя?» И хотя бы ты был за тридевять земель, но жив, всё равно, невыносима эта мысль, что ты жив и всё знаешь, и меня судишь. Возненавидел я тебя, будто ты всему причиной и всему виноват. Воротился я к тебе тогда, помню, что у тебя на столе лежит кинжал. Я сел и тебя сесть попросил, и целую минуту думал. Если б я убил тебя, то всё равно бы погиб за это убийство, хотя бы и не объявил о прежнем преступлении. Но о сем я не думал вовсе и думать не хотел в ту минуту. Я только тебя ненавидел и отомстить тебе желал изо всех сил за всё. Но господь мой поборол диавола в моем сердце. Знай, однако, что никогда ты не был ближе от смерти.
A week later he died. The whole town followed him to the grave. The chief priest made a speech full of feeling. All lamented the terrible illness that had cut short his days. But all the town was up in arms against me after the funeral, and people even refused to see me. Some, at first a few and afterwards more, began indeed to believe in the truth of his story, and they visited me and questioned me with great interest and eagerness, for man loves to see the downfall and disgrace of the righteous. But I held my tongue, and very shortly after, I left the town, and five months later by God’s grace I entered upon the safe and blessed path, praising the unseen finger which had guided me so clearly to it. But I remember in my prayer to this day, the servant of God, Mihail, who suffered so greatly.
Через неделю он помер. Гроб его до могилы провожал весь город. Протоиерей сказал прочувствованное слово. Оплакивали страшную болезнь, прекратившую дни его. Но весь город восстал на меня, когда похоронили его, и даже принимать меня перестали. Правда, некоторые, вначале немногие, а потом всё больше и больше, стали веровать в истину его показаний и очень начали посещать меня и расспрашивать с большим любопытством и радостью: ибо любит человек падение праведного и позор его. Но я замолчал и вскорости из города совсем выбыл, а через пять месяцев удостоился господом богом стать на путь твердый и благолепный, благословляя перст невидимый, мне столь явно сей путь указавший. А многострадального раба божия Михаила памятую в молитвах моих и до сего дня на каждый день.