SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Brothers Karamazov · 86 of 97

Book XII · VI. The Prosecutor’s Speech. Sketches Of Character · Речь прокурора. Характеристика

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

Ippolit Kirillovitch began his speech, trembling with nervousness, with cold sweat on his forehead, feeling hot and cold all over by turns. He described this himself afterwards. He regarded this speech as his chef-d’œuvre, the chef-d’œuvre of his whole life, as his swan-song. He died, it is true, nine months later of rapid consumption, so that he had the right, as it turned out, to compare himself to a swan singing his last song. He had put his whole heart and all the brain he had into that speech. And poor Ippolit Kirillovitch unexpectedly revealed that at least some feeling for the public welfare and “the eternal question” lay concealed in him. Where his speech really excelled was in its sincerity. He genuinely believed in the prisoner’s guilt; he was accusing him not as an official duty only, and in calling for vengeance he quivered with a genuine passion “for the security of society.” Even the ladies in the audience, though they remained hostile to Ippolit Kirillovitch, admitted that he made an extraordinary impression on them. He began in a breaking voice, but it soon gained strength and filled the court to the end of his speech. But as soon as he had finished, he almost fainted.

Начал Ипполит Кириллович свою обвинительную речь, весь сотрясаясь нервною дрожью, с холодным, болезненным потом на лбу и висках, чувствуя озноб и жар во всем теле попеременно. Он сам так потом рассказывал. Он считал эту речь за свой chef d’œuvre, 1 за chef d’œuvre всей своей жизни, за лебединую песнь свою. Правда, девять месяцев спустя он и помер от злой чахотки, так что действительно, как оказалось, имел бы право сравнить себя с лебедем, поющим свою последнюю песнь, если бы предчувствовал свой конец заранее. В эту речь он вложил всё свое сердце и всё сколько было у него ума и неожиданно доказал, что в нем таились и гражданское чувство, и «проклятые» вопросы, по крайней мере поскольку наш бедный Ипполит Кириллович мог их вместить в себе. Главное, тем взяло его слово, что было искренно: он искренно верил в виновность подсудимого; не на заказ, не по должности только обвинял его и, взывая к «отмщению», действительно сотрясался желанием «спасти общество». Даже дамская наша публика, в конце концов враждебная Ипполиту Кирилловичу, сознавалась, однако, в чрезвычайном вынесенном впечатлении. Начал он надтреснутым, срывающимся голосом, но потом очень скоро голос его окреп и зазвенел на всю залу, и так до конца речи. Но только что кончил ее, то чуть не упал в обморок.

“Gentlemen of the jury,” began the prosecutor, “this case has made a stir throughout Russia. But what is there to wonder at, what is there so peculiarly horrifying in it for us? We are so accustomed to such crimes! That’s what’s so horrible, that such dark deeds have ceased to horrify us. What ought to horrify us is that we are so accustomed to it, and not this or that isolated crime. What are the causes of our indifference, our lukewarm attitude to such deeds, to such signs of the times, ominous of an unenviable future? Is it our cynicism, is it the premature exhaustion of intellect and imagination in a society that is sinking into decay, in spite of its youth? Is it that our moral principles are shattered to their foundations, or is it, perhaps, a complete lack of such principles among us? I cannot answer such questions; nevertheless they are disturbing, and every citizen not only must, but ought to be harassed by them. Our newborn and still timid press has done good service to the public already, for without it we should never have heard of the horrors of unbridled violence and moral degradation which are continually made known by the press, not merely to those who attend the new jury courts established in the present reign, but to every one. And what do we read almost daily? Of things beside which the present case grows pale, and seems almost commonplace. But what is most important is that the majority of our national crimes of violence bear witness to a widespread evil, now so general among us that it is difficult to contend against it.

«Господа присяжные заседатели,— начал обвинитель,— настоящее дело прогремело по всей России. Но чему бы, кажется, удивляться, чего так особенно ужасаться? Нам-то, нам-то особенно? Ведь мы такие привычные ко всему этому люди! В том и ужас наш, что такие мрачные дела почти перестали для нас быть ужасными! Вот чему надо ужасаться, привычке нашей, а не единичному злодеянию того или другого индивидуума. Где же причины нашего равнодушия, нашего чуть тепленького отношения к таким делам, к таким знамениям времени, пророчествующим нам незавидную будущность? В цинизме ли нашем, в раннем ли истощении ума и воображения столь молодого еще нашего общества, но столь безвременно одряхлевшего? В расшатанных ли до основания нравственных началах наших или в том, наконец, что этих нравственных начал, может быть, у нас совсем даже и не имеется? Не разрешаю эти вопросы, тем не менее они мучительны, и всякий гражданин не то что должен, а обязан страдать ими. Наша начинающаяся, робкая еще наша пресса оказала уже, однако, обществу некоторые услуги, ибо никогда бы мы без нее не узнали, сколько-нибудь в полноте, про те ужасы разнузданной воли и нравственного падения, которые беспрерывно передает она на своих страницах уже всем, не одним только посещающим залы нового гласного суда, дарованного нам в настоящее царствование. И что же мы читаем почти повседневно? О, про такие вещи поминутно, пред которыми даже теперешнее дело бледнеет и представляется почти чем-то уже обыкновенным. Но важнее всего то, что множество наших русских, национальных наших уголовных дел, свидетельствуют именно о чем-то всеобщем, о какой-то общей беде, прижившейся с нами и с которой, как со всеобщим злом, уже трудно бороться.

“One day we see a brilliant young officer of high society, at the very outset of his career, in a cowardly underhand way, without a pang of conscience, murdering an official who had once been his benefactor, and the servant girl, to steal his own I.O.U. and what ready money he could find on him; ‘it will come in handy for my pleasures in the fashionable world and for my career in the future.’ After murdering them, he puts pillows under the head of each of his victims; he goes away. Next, a young hero ‘decorated for bravery’ kills the mother of his chief and benefactor, like a highwayman, and to urge his companions to join him he asserts that ‘she loves him like a son, and so will follow all his directions and take no precautions.’ Granted that he is a monster, yet I dare not say in these days that he is unique. Another man will not commit the murder, but will feel and think like him, and is as dishonorable in soul. In silence, alone with his conscience, he asks himself perhaps, ‘What is honor, and isn’t the condemnation of bloodshed a prejudice?’ “Perhaps people will cry out against me that I am morbid, hysterical, that it is a monstrous slander, that I am exaggerating. Let them say so—and heavens! I should be the first to rejoice if it were so! Oh, don’t believe me, think of me as morbid, but remember my words; if only a tenth, if only a twentieth part of what I say is true—even so it’s awful! Look how our young people commit suicide, without asking themselves Hamlet’s question what there is beyond, without a sign of such a question, as though all that relates to the soul and to what awaits us beyond the grave had long been erased in their minds and buried under the sands. Look at our vice, at our profligates. Fyodor Pavlovitch, the luckless victim in the present case, was almost an innocent babe compared with many of them. And yet we all knew him, ‘he lived among us!’...

Вот там молодой блестящий офицер высшего общества, едва начинающий свою жизнь и карьеру, подло, в тиши, безо всякого угрызения совести, зарезывает мелкого чиновника, отчасти бывшего своего благодетеля, и служанку его, чтобы похитить свой долговой документ, а вместе и остальные денежки чиновника: „пригодятся-де для великосветских моих удовольствий и для карьеры моей впереди“. Зарезав обоих, уходит, подложив обоим мертвецам под головы подушки . Там молодой герой, обвешанный крестами за храбрость, разбойнически умерщвляет на большой дороге мать своего вождя и благодетеля и, подговаривая своих товарищей, уверяет, что „она любит его как родного сына, и потому последует всем его советам и не примет предосторожностей“. Пусть это изверг, но я теперь, в наше время, не смею уже сказать, что это только единичный изверг. Другой и не зарежет, но подумает и почувствует точно так же, как он, в душе своей бесчестен точно так же, как он. В тиши, наедине со своею совестью, может быть, спрашивает себя: „Да что такое честь, и не предрассудок ли кровь?“ Может быть, крикнут против меня и скажут, что я человек болезненный, истерический, клевещу чудовищно, брежу, преувеличиваю. Пусть, пусть,— и боже, как бы я был рад тому первый! О, не верьте мне, считайте меня за больного, но все-таки запомните слова мои: ведь если только хоть десятая, хоть двадцатая доля в словах моих правда, то ведь и тогда ужасно! Посмотрите, господа, посмотрите, как у нас застреливаются молодые люди: о, без малейших гамлетовских вопросов о том: ,,Что будет там ?», без признаков этих вопросов, как будто эта статья о духе нашем и о всем, что ждет нас за гробом, давно похерена в их природе, похоронена и песком засыпана. Посмотрите, наконец, на наш разврат, на наших сладострастников. Федор Павлович, несчастная жертва текущего процесса, есть пред иными из них почти невинный младенец. А ведь мы все его знали, „ он между нами жил “...

“Yes, one day perhaps the leading intellects of Russia and of Europe will study the psychology of Russian crime, for the subject is worth it. But this study will come later, at leisure, when all the tragic topsy-turvydom of to-day is farther behind us, so that it’s possible to examine it with more insight and more impartiality than I can do. Now we are either horrified or pretend to be horrified, though we really gloat over the spectacle, and love strong and eccentric sensations which tickle our cynical, pampered idleness. Or, like little children, we brush the dreadful ghosts away and hide our heads in the pillow so as to return to our sports and merriment as soon as they have vanished. But we must one day begin life in sober earnest, we must look at ourselves as a society; it’s time we tried to grasp something of our social position, or at least to make a beginning in that direction.

Да, психологией русского преступления займутся, может быть, когда-нибудь первенствующие умы, и наши и европейские, ибо тема стоит того. Но это изучение произойдет когда-нибудь после, уже на досуге, и когда вся трагическая безалаберщина нашей настоящей минуты отойдет на более отдаленный план, так что ее уже можно будет рассмотреть и умнее, и беспристрастнее, чем, например, люди, как я, могут сделать. Теперь же мы или ужасаемся, или притворяемся, что ужасаемся, а сами, напротив, смакуем зрелище как любители ощущений сильных, эксцентрических, шевелящих нашу цинически-ленивую праздность, или, наконец, как малые дети, отмахиваем от себя руками страшные призраки и прячем голову в подушку, пока пройдет страшное видение, с тем чтобы потом тотчас же забыть его в веселии и играх. Но когда-нибудь надо же и нам начать нашу жизнь трезво и вдумчиво, надо же и нам бросить взгляд на себя как на общество, надо же и нам хоть что-нибудь в нашем общественном деле осмыслить или только хоть начать осмысление наше.

“A great writer[9] of the last epoch, comparing Russia to a swift troika galloping to an unknown goal, exclaims, ‘Oh, troika, birdlike troika, who invented thee!’ and adds, in proud ecstasy, that all the peoples of the world stand aside respectfully to make way for the recklessly galloping troika to pass. That may be, they may stand aside, respectfully or no, but in my poor opinion the great writer ended his book in this way either in an access of childish and naïve optimism, or simply in fear of the censorship of the day. For if the troika were drawn by his heroes, Sobakevitch, Nozdryov, Tchitchikov, it could reach no rational goal, whoever might be driving it. And those were the heroes of an older generation, ours are worse specimens still....”

Великий писатель предшествовавшей эпохи, в финале величайшего из произведений своих , олицетворяя всю Россию в виде скачущей к неведомой цели удалой русской тройки, восклицает: „Ах, тройка, птица тройка, кто тебя выдумал!“ — и в гордом восторге прибавляет, что пред скачущею сломя голову тройкой почтительно сторонятся все народы. Так, господа, это пусть, пусть сторонятся, почтительно или нет, но, на мой грешный взгляд, гениальный художник закончил так или в припадке младенчески невинного прекрасномыслия, или просто боясь тогдашней цензуры. Ибо если в его тройку впрячь только его же героев, Собакевичей, Ноздревых и Чичиковых, то кого бы ни посадить ямщиком, ни до чего путного на таких конях не доедешь! А это только еще прежние кони, которым далеко до теперешних, у нас почище...»

At this point Ippolit Kirillovitch’s speech was interrupted by applause. The liberal significance of this simile was appreciated. The applause was, it’s true, of brief duration, so that the President did not think it necessary to caution the public, and only looked severely in the direction of the offenders. But Ippolit Kirillovitch was encouraged; he had never been applauded before! He had been all his life unable to get a hearing, and now he suddenly had an opportunity of securing the ear of all Russia.

Здесь речь Ипполита Кирилловича была прервана рукоплесканиями. Либерализм изображения русской тройки понравился. Правда, сорвалось лишь два-три клака, так что председатель не нашел даже нужным обратиться к публике с угрозою «очистить залу» и лишь строго поглядел в сторону клакеров. Но Ипполит Кириллович был ободрен: никогда-то ему до сих пор не аплодировали! Человека столько лет не хотели слушать и вдруг возможность на всю Россию высказаться!

“What, after all, is this Karamazov family, which has gained such an unenviable notoriety throughout Russia?” he continued. “Perhaps I am exaggerating, but it seems to me that certain fundamental features of the educated class of to-day are reflected in this family picture—only, of course, in miniature, ‘like the sun in a drop of water.’ Think of that unhappy, vicious, unbridled old man, who has met with such a melancholy end, the head of a family! Beginning life of noble birth, but in a poor dependent position, through an unexpected marriage he came into a small fortune. A petty knave, a toady and buffoon, of fairly good, though undeveloped, intelligence, he was, above all, a moneylender, who grew bolder with growing prosperity. His abject and servile characteristics disappeared, his malicious and sarcastic cynicism was all that remained. On the spiritual side he was undeveloped, while his vitality was excessive. He saw nothing in life but sensual pleasure, and he brought his children up to be the same. He had no feelings for his duties as a father. He ridiculed those duties. He left his little children to the servants, and was glad to be rid of them, forgot about them completely. The old man’s maxim was Après moi le déluge. He was an example of everything that is opposed to civic duty, of the most complete and malignant individualism. ‘The world may burn for aught I care, so long as I am all right,’ and he was all right; he was content, he was eager to go on living in the same way for another twenty or thirty years. He swindled his own son and spent his money, his maternal inheritance, on trying to get his mistress from him. No, I don’t intend to leave the prisoner’s defense altogether to my talented colleague from Petersburg. I will speak the truth myself, I can well understand what resentment he had heaped up in his son’s heart against him.

«В самом деле,— продолжал он,— что такое это семейство Карамазовых, заслужившее вдруг такую печальную известность по всей даже России? Может быть, я слишком преувеличиваю, но мне кажется, что в картине этой семейки как бы мелькают некоторые общие основные элементы нашего современного интеллигентного общества — о, не все элементы, да и мелькнуло лишь в микроскопическом виде, „ как солнце в малой капле вод “, но всё же нечто отразилось, всё же нечто сказалось. Посмотрите на этого несчастного, разнузданного и развратного старика, этого „отца семейства“, столь печально покончившего свое существование. Родовой дворянин, начавший карьеру бедненьким приживальщиком, чрез нечаянную и неожиданную женитьбу схвативший в приданое небольшой капитальчик, вначале мелкий плут и льстивый шут, с зародышем умственных способностей, довольно, впрочем, неслабых, и прежде всего ростовщик. С годами, то есть с нарастанием капитальчика, он ободряется. Приниженность и заискивание исчезают, остается лишь насмешливый и злой циник и сладострастник. Духовная сторона вся похерена, а жажда жизни чрезвычайная. Свелось на то, что, кроме сладострастных наслаждений, он ничего в жизни и не видит, так учит и детей своих. Отеческих духовных каких-нибудь обязанностей — никаких. Он над ними смеется, он воспитывает своих маленьких детей на заднем дворе и рад, что их от него увозят. Забывает об них даже вовсе. Все нравственные правила старика — après moi le déluge. 1 Всё, что есть обратного понятию о гражданине, полнейшее, даже враждебное отъединение от общества: „Гори хоть весь свет огнем, было бы одному мне хорошо“. И ему хорошо, он вполне доволен, он жаждет прожить так еще двадцать тридцать лет Он обсчитывает родного сына и на его же деньги, на наследство матери его, которые не хочет отдать ему, отбивает у него, у сына же своего, любовницу. Нет, я не хочу уступать защиту подсудимого высокоталантливому защитнику, прибывшему из Петербурга. Я и сам скажу правду, я и сам понимаю ту сумму негодования, которую он накопил в сердце своего сына.

“But enough, enough of that unhappy old man; he has paid the penalty. Let us remember, however, that he was a father, and one of the typical fathers of to-day. Am I unjust, indeed, in saying that he is typical of many modern fathers? Alas! many of them only differ in not openly professing such cynicism, for they are better educated, more cultured, but their philosophy is essentially the same as his. Perhaps I am a pessimist, but you have agreed to forgive me. Let us agree beforehand, you need not believe me, but let me speak. Let me say what I have to say, and remember something of my words.

Но довольно, довольно об этом несчастном старике, он получил свою мзду. Вспомним, однако, что это отец, и один из современных отцов. Обижу ли я общество, сказав, что это один даже из многих современных отцов? Увы, столь многие из современных отцов лишь не высказываются столь цинически, как этот, ибо лучше воспитаны, лучше образованы, а в сущности — почти такой же, как и он, философии. Но пусть я пессимист, пусть. Мы уж условились, что вы меня прощаете. Уговоримся заранее: вы мне не верьте, не верьте, я буду говорить, а вы не верьте. Но все-таки дайте мне высказаться, все-таки кое-что из моих слов не забудьте.

“Now for the children of this father, this head of a family. One of them is the prisoner before us, all the rest of my speech will deal with him. Of the other two I will speak only cursorily. “The elder is one of those modern young men of brilliant education and vigorous intellect, who has lost all faith in everything. He has denied and rejected much already, like his father. We have all heard him, he was a welcome guest in local society. He never concealed his opinions, quite the contrary in fact, which justifies me in speaking rather openly of him now, of course, not as an individual, but as a member of the Karamazov family. Another personage closely connected with the case died here by his own hand last night. I mean an afflicted idiot, formerly the servant, and possibly the illegitimate son, of Fyodor Pavlovitch, Smerdyakov. At the preliminary inquiry, he told me with hysterical tears how the young Ivan Karamazov had horrified him by his spiritual audacity. ‘Everything in the world is lawful according to him, and nothing must be forbidden in the future—that is what he always taught me.’ I believe that idiot was driven out of his mind by this theory, though, of course, the epileptic attacks from which he suffered, and this terrible catastrophe, have helped to unhinge his faculties. But he dropped one very interesting observation, which would have done credit to a more intelligent observer, and that is, indeed, why I’ve mentioned it: ‘If there is one of the sons that is like Fyodor Pavlovitch in character, it is Ivan Fyodorovitch.’

Но вот, однако, дети этого старика, этого отца семейства: один пред нами на скамье подсудимых, об нем вся речь впереди; про других скажу лишь вскользь. Из этих других, старший — есть один из современных молодых людей с блестящим образованием, с умом довольно сильным, уже ни во что, однако, не верующим, многое, слишком уже многое в жизни отвергшим и похерившим, точь-в-точь как и родитель его. Мы все его слышали, он в нашем обществе был принят дружелюбно. Мнений своих он не скрывал, даже напротив, совсем напротив, что и дает мне смелость говорить теперь о нем несколько откровенно, конечно не как о частном лице, а лишь как о члене семьи Карамазовых. Здесь умер вчера, самоубийством, на краю города, один болезненный идиот, сильно привлеченный к настоящему делу, бывший слуга и, может быть, побочный сын Федора Павловича, Смердяков. Он с истерическими слезами рассказывал мне на предварительном следствии, как этот молодой Карамазов, Иван Федорович, ужаснул его своим духовным безудержем. „Всё, дескать, по-ихнему, позволено, что ни есть в мире, и ничего впредь не должно быть запрещено,— вот они чему меня всё учили“. Кажется, идиот на этом тезисе, которому обучили его, и сошел с ума окончательно, хотя, конечно, повлияли на умственное расстройство его и падучая болезнь, и вся эта страшная, разразившаяся в их доме катастрофа.

“With that remark I conclude my sketch of his character, feeling it indelicate to continue further. Oh, I don’t want to draw any further conclusions and croak like a raven over the young man’s future. We’ve seen to-day in this court that there are still good impulses in his young heart, that family feeling has not been destroyed in him by lack of faith and cynicism, which have come to him rather by inheritance than by the exercise of independent thought.

Но у этого идиота промелькнуло одно весьма и весьма любопытное замечание, сделавшее бы честь и поумнее его наблюдателю, вот почему даже я об этом и заговорил: „Если есть,— сказал он мне,— который из сыновей более похожий на Федора Павловича по характеру, так это он, Иван Федорович!“ На этом замечании я прерываю начатую характеристику, не считая деликатным продолжать далее. О, я не хочу выводить дальнейших заключений и, как ворон, каркать молодой судьбе одну только гибель. Мы видели еще сегодня здесь, в этой зале, что непосредственная сила правды еще живет в его молодом сердце, что еще чувства семейной привязанности не заглушены в нем безверием и нравственным цинизмом, приобретенным больше по наследству, чем истинным страданием мысли.

“Then the third son. Oh, he is a devout and modest youth, who does not share his elder brother’s gloomy and destructive theory of life. He has sought to cling to the ‘ideas of the people,’ or to what goes by that name in some circles of our intellectual classes. He clung to the monastery, and was within an ace of becoming a monk. He seems to me to have betrayed unconsciously, and so early, that timid despair which leads so many in our unhappy society, who dread cynicism and its corrupting influences, and mistakenly attribute all the mischief to European enlightenment, to return to their ‘native soil,’ as they say, to the bosom, so to speak, of their mother earth, like frightened children, yearning to fall asleep on the withered bosom of their decrepit mother, and to sleep there for ever, only to escape the horrors that terrify them.

Затем другой сын,— о, это еще юноша, благочестивый и смиренный, в противоположность мрачному растлевающему мировоззрению его брата, ищущий прилепиться, так сказать, к „народным началам“, или к тому, что у нас называют этим мудреным словечком в иных теоретических углах мыслящей интеллигенции нашей. Он, видите ли, прилепился к монастырю; он чуть было сам не постригся в монахи. В нем, кажется мне, как бы бессознательно, и так рано, выразилось то робкое отчаяние, с которым столь многие теперь в нашем бедном обществе, убоясь цинизма и разврата его и ошибочно приписывая всё зло европейскому просвещению, бросаются, как говорят они, к „родной почве“, так сказать, в материнские объятия родной земли, как дети, напуганные призраками, и у иссохшей груди расслабленной матери жаждут хотя бы только спокойно заснуть и даже всю жизнь проспать, лишь бы не видеть их пугающих ужасов.

“For my part I wish the excellent and gifted young man every success; I trust that his youthful idealism and impulse towards the ideas of the people may never degenerate, as often happens, on the moral side into gloomy mysticism, and on the political into blind chauvinism—two elements which are even a greater menace to Russia than the premature decay, due to misunderstanding and gratuitous adoption of European ideas, from which his elder brother is suffering.”

С моей стороны я желаю доброму и даровитому юноше всего лучшего, желаю, чтоб его юное прекраснодушие и стремление к народным началам не обратилось впоследствии, как столь часто оно случается, со стороны нравственной в мрачный мистицизм, а со стороны гражданской в тупой шовинизм — два качества, грозящие, может быть, еще большим злом нации, чем даже раннее растление от ложно понятого и даром добытого европейского просвещения, каким страдает старший брат его».

Two or three people clapped their hands at the mention of chauvinism and mysticism. Ippolit Kirillovitch had been, indeed, carried away by his own eloquence. All this had little to do with the case in hand, to say nothing of the fact of its being somewhat vague, but the sickly and consumptive man was overcome by the desire to express himself once in his life. People said afterwards that he was actuated by unworthy motives in his criticism of Ivan, because the latter had on one or two occasions got the better of him in argument, and Ippolit Kirillovitch, remembering it, tried now to take his revenge. But I don’t know whether it was true. All this was only introductory, however, and the speech passed to more direct consideration of the case.

За шовинизм и мистицизм опять раздались было два-три клака. И уж конечно, Ипполит Кириллович увлекся, да и всё это мало подходило к настоящему делу, не говоря уже о том, что вышло довольно неясно, но уж слишком захотелось высказаться чахоточному и озлобленному человеку хоть раз в своей жизни. У нас потом говорили, что в характеристике Ивана Федоровича он руководился чувством даже неделикатным, потому что тот раз или два публично осадил его в спорах, и Ипполит Кириллович, помня это, захотел теперь отомстить. Но не знаю, можно ли было так заключить. Во всяком случае, всё это было только введением, затем речь пошла прямее и ближе к делу.

“But to return to the eldest son,” Ippolit Kirillovitch went on. “He is the prisoner before us. We have his life and his actions, too, before us; the fatal day has come and all has been brought to the surface. While his brothers seem to stand for ‘Europeanism’ and ‘the principles of the people,’ he seems to represent Russia as she is. Oh, not all Russia, not all! God preserve us, if it were! Yet, here we have her, our mother Russia, the very scent and sound of her. Oh, he is spontaneous, he is a marvelous mingling of good and evil, he is a lover of culture and Schiller, yet he brawls in taverns and plucks out the beards of his boon companions. Oh, he, too, can be good and noble, but only when all goes well with him. What is more, he can be carried off his feet, positively carried off his feet by noble ideals, but only if they come of themselves, if they fall from heaven for him, if they need not be paid for. He dislikes paying for anything, but is very fond of receiving, and that’s so with him in everything. Oh, give him every possible good in life (he couldn’t be content with less), and put no obstacle in his way, and he will show that he, too, can be noble. He is not greedy, no, but he must have money, a great deal of money, and you will see how generously, with what scorn of filthy lucre, he will fling it all away in the reckless dissipation of one night. But if he has not money, he will show what he is ready to do to get it when he is in great need of it. But all this later, let us take events in their chronological order. “First, we have before us a poor abandoned child, running about the back-yard ‘without boots on his feet,’ as our worthy and esteemed fellow citizen, of foreign origin, alas! expressed it just now. I repeat it again, I yield to no one the defense of the criminal. I am here to accuse him, but to defend him also. Yes, I, too, am human; I, too, can weigh the influence of home and childhood on the character. But the boy grows up and becomes an officer; for a duel and other reckless conduct he is exiled to one of the remote frontier towns of Russia. There he led a wild life as an officer. And, of course, he needed money, money before all things, and so after prolonged disputes he came to a settlement with his father, and the last six thousand was sent him. A letter is in existence in which he practically gives up his claim to the rest and settles his conflict with his father over the inheritance on the payment of this six thousand.

«Но вот третий сын отца современного семейства,— продолжал Ипполит Кириллович,— он на скамье подсудимых, он перед нами. Перед нами и его подвиги, его жизнь и дела его: пришел срок, и все развернулось, все обнаружилось. В противоположность „европеизму“ и „народным началам“ братьев своих, он как бы изображает собою Россию непосредственную — о, не всю, не всю, и боже сохрани, если бы всю! И, однако же, тут она, наша Россеюшка, пахнет ею, слышится она, матушка! О, мы непосредственны, мы зло и добро в удивительнейшем смешении, мы любители просвещения и Шиллера и в то же время мы бушуем по трактирам и вырываем у пьянчужек, собутыльников наших, бороденки. О, и мы бываем хороши и прекрасны, но только тогда, когда нам самим хорошо и прекрасно. Напротив, мы даже обуреваемы — именно обуреваемы — благороднейшими идеалами, но только с тем условием, чтоб они достигались сами собою, упадали бы к нам на стол с неба и, главное, чтобы даром, даром, чтобы за них ничего не платить. Платить мы ужасно не любим, зато получать очень любим, и это во всем. О, дайте, дайте нам всевозможные блага жизни (именно всевозможные, дешевле не помиримся) и особенно не препятствуйте нашему нраву ни в чем, и тогда и мы докажем, что можем быть хороши и прекрасны Мы не жадны, нет, но, однако же, подавайте нам денег, больше, больше, как можно больше денег, и вы увидите, как великодушно, с каким презрением к презренному металлу мы разбросаем их в одну ночь в безудержном кутеже. А не дадут нам денег, так мы покажем, как мы их сумеем достать, когда нам очень того захочется. Но об этом после, будем следить по порядку Прежде всего пред нами бедный заброшенный мальчик, ,,на заднем дворе без сапожек», как выразился давеча наш почтенный и уважаемый согражданин, увы, происхождения иностранного! Еще раз повторю — никому не уступлю защиту подсудимого! Я обвинитель, я и защитник. Да-с, и мы люди, и мы человеки, и мы сумеем взвесить то, как могут повлиять на характер первые впечатления детства и родного гнездышка. Но вот мальчик уже юноша, уже молодой человек, офицер, за буйные поступки и за вызов на поединок ссылают его в один из отдаленных пограничных городков нашей благодатной России. Там он служит, там и кутит, и конечно — большому кораблю большое и плавание. Нам надо средств-с, средств прежде всего, и вот, после долгих споров, порешено у него с отцом на последних шести тысячах рублях, и их ему высылают. Заметьте, он выдал документ, и существует письмо его, в котором он от остального почти отрекается и этими шестью тысячами препирание с отцом по наследству оканчивает.

“Then came his meeting with a young girl of lofty character and brilliant education. Oh, I do not venture to repeat the details; you have only just heard them. Honor, self-sacrifice were shown there, and I will be silent. The figure of the young officer, frivolous and profligate, doing homage to true nobility and a lofty ideal, was shown in a very sympathetic light before us. But the other side of the medal was unexpectedly turned to us immediately after in this very court. Again I will not venture to conjecture why it happened so, but there were causes. The same lady, bathed in tears of long-concealed indignation, alleged that he, he of all men, had despised her for her action, which, though incautious, reckless perhaps, was still dictated by lofty and generous motives. He, he, the girl’s betrothed, looked at her with that smile of mockery, which was more insufferable from him than from any one. And knowing that he had already deceived her (he had deceived her, believing that she was bound to endure everything from him, even treachery), she intentionally offered him three thousand roubles, and clearly, too clearly, let him understand that she was offering him money to deceive her. ‘Well, will you take it or not, are you so lost to shame?’ was the dumb question in her scrutinizing eyes. He looked at her, saw clearly what was in her mind (he’s admitted here before you that he understood it all), appropriated that three thousand unconditionally, and squandered it in two days with the new object of his affections.

Тут происходит его встреча с молодою, высокого характера и развития девушкой. О, я не смею повторять подробностей, вы их только что слышали: тут честь, тут самоотвержение, и я умолкаю. Образ молодого человека, легкомысленного и развратного, но склонившегося пред истинным благородством, пред высшею идеей, мелькнул перед нами чрезвычайно симпатично. Но вдруг после того, в этой же самой зале суда последовала совсем неожиданно и оборотная сторона медали. Опять-таки не смею пускаться в догадки и удержусь анализировать — почему так последовало. Но, однако, были же причины — почему так последовало. Эта же самая особа, вся в слезах негодования, долго таившегося, объявляет нам, что он же, он же первый и презирал ее за ее неосторожный, безудержный, может быть, порыв, но всё же возвышенный, всё же великодушный. У него же, у жениха этой девушки, и промелькнула прежде всех та насмешливая улыбка, которую она лишь от него одного не могла снести. Зная, что он уже изменил ей (изменил в убеждении, что она уже всё должна вперед сносить от него, даже измену его), зная это, она нарочно предлагает ему три тысячи рублей и ясно, слишком ясно дает ему при этом понять, что предлагает ему деньги на измену ей же: „Что ж, примешь или нет, будешь ли столь циничен“,— говорит она ему молча своим судящим и испытующим взглядом. Он глядит на нее, понимает ее мысли совершенно (он ведь сам сознался здесь при вас, что он всё понимал) и безусловно присвояет себе эти три тысячи и прокучивает их в два дня с своею новою возлюбленной!

“What are we to believe then? The first legend of the young officer sacrificing his last farthing in a noble impulse of generosity and doing reverence to virtue, or this other revolting picture? As a rule, between two extremes one has to find the mean, but in the present case this is not true. The probability is that in the first case he was genuinely noble, and in the second as genuinely base. And why? Because he was of the broad Karamazov character—that’s just what I am leading up to—capable of combining the most incongruous contradictions, and capable of the greatest heights and of the greatest depths. Remember the brilliant remark made by a young observer who has seen the Karamazov family at close quarters—Mr. Rakitin: ‘The sense of their own degradation is as essential to those reckless, unbridled natures as the sense of their lofty generosity.’ And that’s true, they need continually this unnatural mixture. Two extremes at the same moment, or they are miserable and dissatisfied and their existence is incomplete. They are wide, wide as mother Russia; they include everything and put up with everything.

Чему же верить? Первой ли легенде — порыву ли высокого благородства, отдающего последние средства для жизни и преклоняющегося пред добродетелью, или оборотной стороне медали, столь отвратительной? Обыкновенно в жизни бывает так, что при двух противоположностях правду надо искать посередине; в настоящем случае это буквально не так. Вероятнее всего, что в первом случае он был искренно благороден, а во втором случае так же искренно низок. Почему? А вот именно потому, что мы натуры широкие, карамазовские,— я ведь к тому и веду,— способные вмещать всевозможные противоположности и разом созерцать обе бездны, бездну над нами, бездну высших идеалов, и бездну под нами, бездну самого низшего и зловонного падения. Вспомните блестящую мысль, высказанную давеча молодым наблюдателем, глубоко и близко созерцавшим всю семью Карамазовых, господином Ракитиным: „Ощущение низости падения так же необходимо этим разнузданным, безудержным натурам, как и ощущение высшего благородства“,— и это правда: именно им нужна эта неестественная смесь постоянно и беспрерывно. Две бездны, две бездны, господа, в один и тот же момент — без того мы несчастны и неудовлетворены, существование наше неполно. Мы широки, широки, как вся наша матушка Россия, мы всё вместим и со всем уживемся!

“By the way, gentlemen of the jury, we’ve just touched upon that three thousand roubles, and I will venture to anticipate things a little. Can you conceive that a man like that, on receiving that sum and in such a way, at the price of such shame, such disgrace, such utter degradation, could have been capable that very day of setting apart half that sum, that very day, and sewing it up in a little bag, and would have had the firmness of character to carry it about with him for a whole month afterwards, in spite of every temptation and his extreme need of it! Neither in drunken debauchery in taverns, nor when he was flying into the country, trying to get from God knows whom, the money so essential to him to remove the object of his affections from being tempted by his father, did he bring himself to touch that little bag! Why, if only to avoid abandoning his mistress to the rival of whom he was so jealous, he would have been certain to have opened that bag and to have stayed at home to keep watch over her, and to await the moment when she would say to him at last ‘I am yours,’ and to fly with her far from their fatal surroundings.

Кстати, господа присяжные заседатели, мы коснулись теперь этих трех тысяч рублей, и я позволю себе несколько забежать вперед. Вообразите только, что он, этот характер, получив тогда эти деньги, да еще таким образом, чрез такой стыд, чрез такой позор, чрез последней степени унижение,— вообразите только, что он в тот же день возмог будто бы отделить из них половину, зашить в ладонку и целый месяц потом иметь твердость носить их у себя на шее, несмотря на все соблазны и чрезвычайные нужды! Ни в пьяном кутеже по трактирам, ни тогда, когда ему пришлось лететь из города доставать бог знает у кого деньги, необходимейшие ему, чтоб увезть свою возлюбленную от соблазнов соперника, отца своего,— он не осмеливается притронуться к этой ладонке. Да хоть именно для того только, чтобы не оставлять свою возлюбленную на соблазны старика, к которому он так ревновал, он должен бы был распечатать свою ладонку и остаться дома неотступным сторожем своей возлюбленной, ожидая той минуты, когда она скажет ему наконец: „Я твоя“, чтоб лететь с нею куда-нибудь подальше из теперешней роковой обстановки.

“But no, he did not touch his talisman, and what is the reason he gives for it? The chief reason, as I have just said, was that when she would say, ‘I am yours, take me where you will,’ he might have the wherewithal to take her. But that first reason, in the prisoner’s own words, was of little weight beside the second. While I have that money on me, he said, I am a scoundrel, not a thief, for I can always go to my insulted betrothed, and, laying down half the sum I have fraudulently appropriated, I can always say to her, ‘You see, I’ve squandered half your money, and shown I am a weak and immoral man, and, if you like, a scoundrel’ (I use the prisoner’s own expressions), ‘but though I am a scoundrel, I am not a thief, for if I had been a thief, I shouldn’t have brought you back this half of the money, but should have taken it as I did the other half!’ A marvelous explanation! This frantic, but weak man, who could not resist the temptation of accepting the three thousand roubles at the price of such disgrace, this very man suddenly develops the most stoical firmness, and carries about a thousand roubles without daring to touch it. Does that fit in at all with the character we have analyzed? No, and I venture to tell you how the real Dmitri Karamazov would have behaved in such circumstances, if he really had brought himself to put away the money.

Но нет, он не касается своего талисмана, и под каким же предлогом? Первоначальный предлог, мы сказали, был именно тот, что когда ему скажут: „Я твоя, вези меня куда хочешь“, то было бы на что увезти. Но этот первый предлог, по собственным словам подсудимого, побледнел перед вторым. Поколь, дескать, я ношу на себе эти деньги — „я подлец, но не вор“, ибо всегда могу пойти к оскорбленной мною невесте и, выложив пред нею эту половину всей обманно присвоенной от нее суммы, всегда могу ей сказать: „Видишь, я прокутил половину твоих денег и доказал тем, что я слабый и безнравственный человек и, если хочешь, подлец (я выражаюсь языком самого подсудимого), но хоть и подлец, а не вор, ибо если бы был вором, то не принес бы тебе этой половины оставшихся денег, а присвоил бы и ее, как и первую половину». Удивительное объяснение факта! Этот самый бешеный, но слабый человек, не могший отказаться от соблазна принять три тысячи рублей при таком позоре,— этот самый человек ощущает вдруг в себе такую стоическую твердость и носит на своей шее тысячи рублей, не смея до них дотронуться! Сообразно ли это хоть сколько-нибудь с разбираемым нами характером? Нет, и я позволю себе вам рассказать, как бы поступил в таком случае настоящий Дмитрий Карамазов, если бы даже и в самом деле решился зашить свои деньги в ладонку.

“At the first temptation—for instance, to entertain the woman with whom he had already squandered half the money—he would have unpicked his little bag and have taken out some hundred roubles, for why should he have taken back precisely half the money, that is, fifteen hundred roubles? why not fourteen hundred? He could just as well have said then that he was not a thief, because he brought back fourteen hundred roubles. Then another time he would have unpicked it again and taken out another hundred, and then a third, and then a fourth, and before the end of the month he would have taken the last note but one, feeling that if he took back only a hundred it would answer the purpose, for a thief would have stolen it all. And then he would have looked at this last note, and have said to himself, ‘It’s really not worth while to give back one hundred; let’s spend that, too!’ That’s how the real Dmitri Karamazov, as we know him, would have behaved. One cannot imagine anything more incongruous with the actual fact than this legend of the little bag. Nothing could be more inconceivable. But we shall return to that later.”

При первом же соблазне — ну хоть чтоб опять чем потешить ту же новую возлюбленную, с которой уже прокутил первую половину этих же денег,— он бы расшил свою ладонку и отделил от нее, ну, положим, на первый случай хоть только сто рублей, ибо к чему-де непременно относить половину, то есть полторы тысячи, довольно и тысячи четырехсот рублей — ведь всё то же выйдет: „подлец, дескать, а не вор, потому что всё же хоть тысячу четыреста рублей да принес назад, а вор бы все взял и ничего не принес“. Затем еще через несколько времени опять расшил бы ладонку и опять вынул уже вторую сотню, затем третью, затем четвертую, и не далее как к концу месяца вынул бы наконец предпоследнюю сотню: дескать, и одну сотню принесу назад, всё то же ведь выйдет: «подлец, а не вор. Двадцать девять сотен прокутил, а всё же одну возвратил, вор бы и ту не возвратил». И, наконец, уже прокутив эту предпоследнюю сотню, посмотрел бы на последнюю и сказал бы себе: „А ведь и впрямь не стоит относить одну сотню— давай и ту прокучу!“ Вот как бы поступил настоящий Дмитрий Карамазов, какого мы знаем! Легенда же об ладонке — это такое противоречие с действительностью, какого более и представить нельзя. Можно предположить всё, а не это. Но мы к этому еще вернемся».

After touching upon what had come out in the proceedings concerning the financial relations of father and son, and arguing again and again that it was utterly impossible, from the facts known, to determine which was in the wrong, Ippolit Kirillovitch passed to the evidence of the medical experts in reference to Mitya’s fixed idea about the three thousand owing him.

Обозначив в порядке всё, что известно было судебному следствию об имущественных спорах и семейных отношениях отца с сыном, и еще, и еще раз выведя заключение, что, по известным данным, нет ни малейшей возможности определить в этом вопросе о дележе наследства, кто кого обсчитал или кто на кого насчитал, Ипполит Кириллович по поводу этих трех тысяч рублей, засевших в уме Мити как неподвижная идея, упомянул об медицинской экспертизе.