Ippolit Kirillovitch had chosen the historical method of exposition, beloved by all nervous orators, who find in its limitation a check on their own eager rhetoric. At this moment in his speech he went off into a dissertation on Grushenka’s “first lover,” and brought forward several interesting thoughts on this theme.
Дойдя до этого момента в своей речи, Ипполит Кириллович, очевидно избравший строго исторический метод изложения, к которому очень любят прибегать все нервные ораторы, ищущие нарочно строго поставленных рамок, чтобы сдерживать собственное нетерпеливое увлечение,— Ипполит Кириллович особенно распространился о «прежнем» и «бесспорном» и высказал на эту тему несколько в своем роде занимательных мыслей.
“Karamazov, who had been frantically jealous of every one, collapsed, so to speak, and effaced himself at once before this first lover. What makes it all the more strange is that he seems to have hardly thought of this formidable rival. But he had looked upon him as a remote danger, and Karamazov always lives in the present. Possibly he regarded him as a fiction. But his wounded heart grasped instantly that the woman had been concealing this new rival and deceiving him, because he was anything but a fiction to her, because he was the one hope of her life. Grasping this instantly, he resigned himself. “Gentlemen of the jury, I cannot help dwelling on this unexpected trait in the prisoner’s character. He suddenly evinces an irresistible desire for justice, a respect for woman and a recognition of her right to love. And all this at the very moment when he had stained his hands with his father’s blood for her sake! It is true that the blood he had shed was already crying out for vengeance, for, after having ruined his soul and his life in this world, he was forced to ask himself at that same instant what he was and what he could be now to her, to that being, dearer to him than his own soul, in comparison with that former lover who had returned penitent, with new love, to the woman he had once betrayed, with honorable offers, with the promise of a reformed and happy life. And he, luckless man, what could he give her now, what could he offer her?
«Карамазов, ревновавший ко всем до бешенства, вдруг и разом как бы падает и исчезает перед „прежним“ и „бесспорным“. И тем более это странно, что прежде он совсем почти и не обращал внимания на эту новую для себя опасность, грядущую в лице неожиданного для него соперника. Но он всё представлял себе, что это еще так далеко, а Карамазов всегда живет лишь настоящею минутой. Вероятно, он считал его даже фикцией. Но мигом поняв больным сердцем своим, что, может быть, потому-то эта женщина и скрывала этого нового соперника, потому-то и обманывала его давеча, что этот вновь прилетевший соперник был слишком для нее не фантазией и не фикцией, а составлял для нее всё, всё ее упование в жизни,— мигом поняв эта он смирился. Что же, господа присяжные, я не могу обойти умолчанием эту внезапную черту в душе подсудимого, который бы, казалось, ни за что не способен был проявить ее, высказалась вдруг неумолимая потребность правды, уважения к женщине, признания прав ее сердца, и когда же — в тот момент, когда из-за нее же он обагрил свои руки кровью отца своего! Правда и то, что и пролитая кровь уже закричала в эту минуту об отмщении, ибо он, погубивший душу свою и всю земную судьбу свою, он невольно должен был почувствовать и спросить себя в то мгновение: „Что значит он и что может он значить теперь для нее, для этого любимого им больше души своей существа, в сравнении с этим “прежним» и «бесспорным», покаявшимся и воротившимся к этой когда-то погубленной им женщине с новой любовью, с предложениями честными, с обетом возрожденной и уже счастливой жизни. А он, несчастный, что даст он ей теперь, что ей предложит?»
“Karamazov felt all this, knew that all ways were barred to him by his crime and that he was a criminal under sentence, and not a man with life before him! This thought crushed him. And so he instantly flew to one frantic plan, which, to a man of Karamazov’s character, must have appeared the one inevitable way out of his terrible position. That way out was suicide. He ran for the pistols he had left in pledge with his friend Perhotin and on the way, as he ran, he pulled out of his pocket the money, for the sake of which he had stained his hands with his father’s gore. Oh, now he needed money more than ever. Karamazov would die, Karamazov would shoot himself and it should be remembered! To be sure, he was a poet and had burnt the candle at both ends all his life. ‘To her, to her! and there, oh, there I will give a feast to the whole world, such as never was before, that will be remembered and talked of long after! In the midst of shouts of wild merriment, reckless gypsy songs and dances I shall raise the glass and drink to the woman I adore and her new-found happiness! And then, on the spot, at her feet, I shall dash out my brains before her and punish myself! She will remember Mitya Karamazov sometimes, she will see how Mitya loved her, she will feel for Mitya!’ “Here we see in excess a love of effect, a romantic despair and sentimentality, and the wild recklessness of the Karamazovs. Yes, but there is something else, gentlemen of the jury, something that cries out in the soul, throbs incessantly in the mind, and poisons the heart unto death—that something is conscience, gentlemen of the jury, its judgment, its terrible torments! The pistol will settle everything, the pistol is the only way out! But beyond—I don’t know whether Karamazov wondered at that moment ‘What lies beyond,’ and whether Karamazov could, like Hamlet, wonder ‘What lies beyond.’ No, gentlemen of the jury, they have their Hamlets, but we still have our Karamazovs!”
Карамазов всё это понял, понял, что преступление его заперло ему все дороги и что он лишь приговоренный к казни преступник, а не человек, которому жить! Эта мысль его раздавила и уничтожила. И вот он мгновенно останавливается на одном исступленном плане, который, при характере Карамазова, не мог не представиться ему как единственным и фатальным исходом из страшного его положения. Этот исход — самоубийство. Он бежит за своими заложенными чиновнику Перхотину пистолетами и в то же время дорогой, на бегу, выхватывает из кармана все свои деньги, из-за которых только что забрызгал руки свои отцовскою кровью. О, деньги теперь ему нужнее всего: умирает Карамазов, застреливается Карамазов, и это будут помнить! Недаром же мы поэт, недаром же мы прожигали нашу жизнь, как свечку с обоих концов. „К ней, к ней,— и там, о, там я задаю пир на весь мир, такой, какого еще не бывало, чтобы помнили и долго рассказывали. Среди диких криков, безумных цыганских песен и плясок мы подымем заздравный бокал и поздравим обожаемую женщину с ее новым счастьем, а затем — тут же, у ног ее, размозжим перед нею наш череп и казним нашу жизнь! Вспомнит когда-нибудь Митю Карамазова, увидит, как любил ее Митя, пожалеет Митю!“ Много картинности, романического исступления, дикого карамазовского безудержу и чувствительности — ну и еще чего-то другого, господа присяжные, чего-то, что кричит в душе, стучит в уме неустанно и отравляет его сердце до смерти; это что-то — это совесть, господа присяжные, это суд ее, это страшные ее угрызения! Но пистолет всё помирит, пистолет — единственный выход, и нет другого, а там — я не знаю, думал ли в ту минуту Карамазов, „что будет там“, и может ли Карамазов по-гамлетовски думать о том, что там будет? Нет, господа присяжные, у тех Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!»
Here Ippolit Kirillovitch drew a minute picture of Mitya’s preparations, the scene at Perhotin’s, at the shop, with the drivers. He quoted numerous words and actions, confirmed by witnesses, and the picture made a terrible impression on the audience. The guilt of this harassed and desperate man stood out clear and convincing, when the facts were brought together.
Тут Ипполит Кириллович развернул подробнейшую картину сборов Мити, сцену у Перхотина, в лавке, с ямщиками. Он привел массу слов, изречений, жестов, всё подтвержденных свидетелями,— и картина страшно повлияла на убеждение слушателей. Главное, повлияла совокупность фактов. Виновность этого исступленно мятущегося и уже не берегущего себя человека выставилась неотразимо.
“What need had he of precaution? Two or three times he almost confessed, hinted at it, all but spoke out.” (Then followed the evidence given by witnesses.) “He even cried out to the peasant who drove him, ‘Do you know, you are driving a murderer!’ But it was impossible for him to speak out, he had to get to Mokroe and there to finish his romance. But what was awaiting the luckless man? Almost from the first minute at Mokroe he saw that his invincible rival was perhaps by no means so invincible, that the toast to their new-found happiness was not desired and would not be acceptable. But you know the facts, gentlemen of the jury, from the preliminary inquiry. Karamazov’s triumph over his rival was complete and his soul passed into quite a new phase, perhaps the most terrible phase through which his soul has passed or will pass.
«Нечего уже ему было беречь себя,— говорил Ипполит Кириллович,— два-три раза он чуть-чуть было не сознался вполне, почти намекал и только разве не договаривал (здесь следовали показания свидетелей). Даже ямщику в дороге крикнул: „Знаешь ли, что ты убийцу везешь!“ Но договорить все-таки ему нельзя было: надо было попасть сперва в село Мокрое и уже там закончить поэму. Но что же, однако, ожидает несчастного? Дело в том, что почти с первых же минут в Мокром он видит и, наконец, постигает совершенно, что „бесспорный“ соперник его вовсе, может быть, уж не так бесспорен и что поздравлений с новым счастьем и заздравного бокала от него не хотят и не принимают. Но вы уже знаете факты, господа присяжные, по судебному следствию. Торжество Карамазова над соперником оказалось неоспоримым и тут — о, тут начался совсем уже новый фазис в его душе, и даже самый страшный фазис изо всех, какие пережила и еще переживет когда-либо эта душа!
“One may say with certainty, gentlemen of the jury,” the prosecutor continued, “that outraged nature and the criminal heart bring their own vengeance more completely than any earthly justice. What’s more, justice and punishment on earth positively alleviate the punishment of nature and are, indeed, essential to the soul of the criminal at such moments, as its salvation from despair. For I cannot imagine the horror and moral suffering of Karamazov when he learnt that she loved him, that for his sake she had rejected her first lover, that she was summoning him, Mitya, to a new life, that she was promising him happiness—and when? When everything was over for him and nothing was possible!
Положительно можно признать, господа присяжные,— воскликнул Ипполит Кириллович,— что поруганная природа и преступное сердце — сами за себя мстители полнее всякого земного правосудия! Мало того: правосудие и земная казнь даже облегчают казнь природы, даже необходимы душе преступника в эти моменты как спасение ее от отчаяния, ибо я и представить себе не могу того ужаса и тех нравственных страданий Карамазова, когда он узнал, что она его любит, что для него отвергает своего „прежнего“ и „бесспорного“, что его, его, „Митю“, зовет с собою в обновленную жизнь, обещает ему счастье, и это когда же? Когда уже всё для него покончено и когда уже ничего невозможно!
“By the way, I will note in parenthesis a point of importance for the light it throws on the prisoner’s position at the moment. This woman, this love of his, had been till the last moment, till the very instant of his arrest, a being unattainable, passionately desired by him but unattainable. Yet why did he not shoot himself then, why did he relinquish his design and even forget where his pistol was? It was just that passionate desire for love and the hope of satisfying it that restrained him. Throughout their revels he kept close to his adored mistress, who was at the banquet with him and was more charming and fascinating to him than ever—he did not leave her side, abasing himself in his homage before her.
Кстати, сделаю вскользь одну весьма важную для нас заметку для пояснения настоящей сущности тогдашнего положения подсудимого: эта женщина, эта любовь его до самой этой последней минуты, до самого даже мига ареста, пребывала для него существом недоступным, страстно желаемым, но недостижимым. Но почему, почему он не застрелился тогда же, почему оставил принятое намерение и даже забыл, где лежит его пистолет? А вот именно эта страстная жажда любви и надежда ее тогда же, тут же утолить и удержали его. В чаду пира он приковался к своей возлюбленной, тоже вместе с ним пирующей, прелестной и обольстительной для него более, чем когда-либо,— он не отходит от нее, любуется ею, исчезает пред нею.
“His passion might well, for a moment, stifle not only the fear of arrest, but even the torments of conscience. For a moment, oh, only for a moment! I can picture the state of mind of the criminal hopelessly enslaved by these influences—first, the influence of drink, of noise and excitement, of the thud of the dance and the scream of the song, and of her, flushed with wine, singing and dancing and laughing to him! Secondly, the hope in the background that the fatal end might still be far off, that not till next morning, at least, they would come and take him. So he had a few hours and that’s much, very much! In a few hours one can think of many things. I imagine that he felt something like what criminals feel when they are being taken to the scaffold. They have another long, long street to pass down and at walking pace, past thousands of people. Then there will be a turning into another street and only at the end of that street the dread place of execution! I fancy that at the beginning of the journey the condemned man, sitting on his shameful cart, must feel that he has infinite life still before him. The houses recede, the cart moves on—oh, that’s nothing, it’s still far to the turning into the second street and he still looks boldly to right and to left at those thousands of callously curious people with their eyes fixed on him, and he still fancies that he is just such a man as they. But now the turning comes to the next street. Oh, that’s nothing, nothing, there’s still a whole street before him, and however many houses have been passed, he will still think there are many left. And so to the very end, to the very scaffold.
Эта страстная жажда даже могла на миг подавить не только страх ареста, но и самые угрызения совести! На миг, о, только на миг! Я представляю себе тогдашнее состояние души преступника в бесспорном рабском подчинении трем элементам, подавившим ее совершенно: во-первых, пьяное состояние, чад и гам, топот пляски, визг песен, и она, она, раскрасневшаяся от вина, поющая и пляшущая, пьяная и смеющаяся ему! Во-вторых, ободряющая отдаленная мечта о том, что роковая развязка еще далеко, по крайней мере не близко,— разве на другой только день, лишь наутро придут и возьмут его. Стало быть, несколько часов, это много, ужасно много! В несколько часов можно много придумать. Я представляю себе, что с ним было нечто похожее на то, когда преступника везут на смертную казнь, на виселицу: еще надо проехать длинную-длинную улицу, да еще шагом, мимо тысяч народа, затем будет поворот в другую улицу и в конце только этой другой улицы страшная площадь! Мне именно кажется, что в начале шествия осужденный, сидя на позорной своей колеснице, должен именно чувствовать, что пред ним еще бесконечная жизнь. Но вот, однако же, уходят дома, колесница всё подвигается — о, это ничего, до поворота во вторую улицу еще так далеко, и вот он всё еще бодро смотрит направо и налево и на эти тысячи безучастно любопытных людей, приковавшихся к нему взглядами, и ему всё еще мерещится, что он такой же, как и они, человек. Но вот уже и поворот в другую улицу — о! это ничего, ничего, еще целая улица. И сколько бы ни уходило домов, он всё будет думать:. „Еще осталось много домов“. И так до самого конца, до самой площади.
“This I imagine is how it was with Karamazov then. ‘They’ve not had time yet,’ he must have thought, ‘I may still find some way out, oh, there’s still time to make some plan of defense, and now, now—she is so fascinating!’ “His soul was full of confusion and dread, but he managed, however, to put aside half his money and hide it somewhere—I cannot otherwise explain the disappearance of quite half of the three thousand he had just taken from his father’s pillow. He had been in Mokroe more than once before, he had caroused there for two days together already, he knew the old big house with all its passages and outbuildings. I imagine that part of the money was hidden in that house, not long before the arrest, in some crevice, under some floor, in some corner, under the roof. With what object? I shall be asked. Why, the catastrophe may take place at once, of course; he hadn’t yet considered how to meet it, he hadn’t the time, his head was throbbing and his heart was with her, but money—money was indispensable in any case! With money a man is always a man. Perhaps such foresight at such a moment may strike you as unnatural? But he assures us himself that a month before, at a critical and exciting moment, he had halved his money and sewn it up in a little bag. And though that was not true, as we shall prove directly, it shows the idea was a familiar one to Karamazov, he had contemplated it. What’s more, when he declared at the inquiry that he had put fifteen hundred roubles in a bag (which never existed) he may have invented that little bag on the inspiration of the moment, because he had two hours before divided his money and hidden half of it at Mokroe till morning, in case of emergency, simply not to have it on himself. Two extremes, gentlemen of the jury, remember that Karamazov can contemplate two extremes and both at once.
Так, представляю себе, было тогда и с Карамазовым. „Еще там не успели,— думает он,— еще можно что-нибудь подыскать, о, еще будет время сочинить план защиты, сообразить отпор, а теперь, теперь — теперь она так прелестна!“ Смутно и страшно в душе его, но он успевает, однако же, отложить от своих денег половину и где-то их спрятать — иначе я не могу объяснить себе, куда могла исчезнуть целая половина этих трех тысяч, только что взятых им у отца из-под подушки. Он в Мокром уже не раз, он там уже кутил двое суток. Этот старый, большой деревянный дом ему известен, со всеми сараями, галереями. Я именно предполагаю, что часть денег скрылась тогда же, и именно в этом доме, незадолго пред арестом, в какую-нибудь щель, в расщелину, под какую-нибудь половицу, где-нибудь в углу, под кровлей — для чего? Как для чего? Катастрофа может совершиться сейчас, конечно мы еще не обдумали, как ее встретить, да и некогда нам, да и стучит у нас в голове, да и к ней-то тянет, ну а деньги? — деньги во всяком положении необходимы! Человек с деньгами — везде человек. Может быть, такая расчетливость в такую минуту вам покажется неестественною? Но ведь уверяет же он сам, что еще за месяц пред тем, в один тоже самый тревожный и роковой для него момент, он отделил от трех тысяч половину и зашил себе в ладонку, и если, конечно, это неправда, что и докажем сейчас, то всё же эта идея Карамазову знакомая, он ее созерцал. Мало того, когда он уверял потом следователя, что отделил полторы тысячи в ладонку (которой никогда не бывало), то, может быть, и выдумал эту ладонку, тут же мгновенно, именно потому, что два часа пред тем отделил половину денег и спрятал куда-нибудь там в Мокром, на всякий случай, до утра, только чтобы не хранить на себе, по внезапно представившемуся вдохновению. Две бездны, господа присяжные, вспомните, что Карамазов может созерцать две бездны, и обе разом!
“We have looked in the house, but we haven’t found the money. It may still be there or it may have disappeared next day and be in the prisoner’s hands now. In any case he was at her side, on his knees before her, she was lying on the bed, he had his hands stretched out to her and he had so entirely forgotten everything that he did not even hear the men coming to arrest him. He hadn’t time to prepare any line of defense in his mind. He was caught unawares and confronted with his judges, the arbiters of his destiny.
В том доме мы искали, но не нашли. Может, эти деньги и теперь еще там, а может, и на другой день исчезли и теперь у подсудимого. Во всяком случае, арестовали его подле нее, перед ней на коленях, она лежала на кровати, он простирал к ней руки и до того забыл всё в ту минуту, что не расслышал и приближения арестующих. Он ничего еще не успел приготовить в уме своем для ответа. И он и ум его были взяты врасплох. И вот он пред своими судьями, пред решителями судьбы своей.
“Gentlemen of the jury, there are moments in the execution of our duties when it is terrible for us to face a man, terrible on his account, too! The moments of contemplating that animal fear, when the criminal sees that all is lost, but still struggles, still means to struggle, the moments when every instinct of self-preservation rises up in him at once and he looks at you with questioning and suffering eyes, studies you, your face, your thoughts, uncertain on which side you will strike, and his distracted mind frames thousands of plans in an instant, but he is still afraid to speak, afraid of giving himself away! This purgatory of the spirit, this animal thirst for self-preservation, these humiliating moments of the human soul, are awful, and sometimes arouse horror and compassion for the criminal even in the lawyer. And this was what we all witnessed then.
Господа присяжные заседатели, бывают моменты, когда, при нашей обязанности, нам самим становится почти страшно пред человеком, страшно и за человека! Это минуты созерцания того животного ужаса, когда преступник уже видит, что всё пропало, но всё еще борется, всё еще намерен бороться с вами. Это минуты, когда все инстинкты самосохранения восстают в нем разом и он, спасая себя, глядит на вас пронизывающим взглядом, вопрошающим и страдающим, ловит и изучает вас, ваше лицо, ваши мысли, ждет, с которого боку вы ударите, и создает мгновенно в сотрясающемся уме своем тысячи планов, но все-таки боится говорить, боится проговориться! Эти унизительные моменты души человеческой, это хождение ее по мытарствам, эта животная жажда самоспасения — ужасны и вызывают иногда содрогание и сострадание к преступнику даже в следователе! И вот мы этому всему были тогда свидетелями.
“At first he was thunderstruck and in his terror dropped some very compromising phrases. ‘Blood! I’ve deserved it!’ But he quickly restrained himself. He had not prepared what he was to say, what answer he was to make, he had nothing but a bare denial ready. ‘I am not guilty of my father’s death.’ That was his fence for the moment and behind it he hoped to throw up a barricade of some sort. His first compromising exclamations he hastened to explain by declaring that he was responsible for the death of the servant Grigory only. ‘Of that bloodshed I am guilty, but who has killed my father, gentlemen, who has killed him? Who can have killed him, if not I?’ Do you hear, he asked us that, us, who had come to ask him that question! Do you hear that phrase uttered with such premature haste—‘if not I’—the animal cunning, the naïveté, the Karamazov impatience of it? ‘I didn’t kill him and you mustn’t think I did! I wanted to kill him, gentlemen, I wanted to kill him,’ he hastens to admit (he was in a hurry, in a terrible hurry), ‘but still I am not guilty, it is not I murdered him.’ He concedes to us that he wanted to murder him, as though to say, you can see for yourselves how truthful I am, so you’ll believe all the sooner that I didn’t murder him. Oh, in such cases the criminal is often amazingly shallow and credulous.
Сначала он был ошеломлен, и в ужасе у него вырвалось несколько слов, его сильно компрометирующих: „Кровь! Заслужил!“ Но он быстро сдержал себя. Что сказать, как ответить — всё это пока ещё у него не готово, но готово лишь одно голословное отрицание: „В смерти отца не виновен!“ Вот пока наш забор, а там, за забором, мы, может быть, еще что и устроим, какую-нибудь баррикаду. Компрометирующие первые восклицания свои он спешит, предупреждая вопросы наши, объяснить тем, что считает себя виновным лишь в смерти слуги Григория. „В этой крови виновен, но кто же убил отца, господа, кто убил? Кто же мог убить его, если не я?“ Слышите это: спрашивает он нас же, нас же, пришедших к нему самому с этим самым вопросом! Слышите вы это забегающее вперед словечко: „если не я“, эту животную хитрость, эту наивность и эту карамазовскую нетерпеливость? Не я убил, и думать не моги, что я: „Хотел убить, господа, хотел убить,— признается он поскорее (спешит, о, спешит ужасно!),— но всё же неповинен, не я убил!“ Он уступает нам, что хотел убить: видите, дескать, сами, как я искренен, ну так тем скорее поверьте, что не я убил. О, в этих случаях преступник становится иногда неимоверно легкомыслен и легковерен.
“At that point one of the lawyers asked him, as it were incidentally, the most simple question, ‘Wasn’t it Smerdyakov killed him?’ Then, as we expected, he was horribly angry at our having anticipated him and caught him unawares, before he had time to pave the way to choose and snatch the moment when it would be most natural to bring in Smerdyakov’s name. He rushed at once to the other extreme, as he always does, and began to assure us that Smerdyakov could not have killed him, was not capable of it. But don’t believe him, that was only his cunning; he didn’t really give up the idea of Smerdyakov; on the contrary, he meant to bring him forward again; for, indeed, he had no one else to bring forward, but he would do that later, because for the moment that line was spoiled for him. He would bring him forward perhaps next day, or even a few days later, choosing an opportunity to cry out to us, ‘You know I was more skeptical about Smerdyakov than you, you remember that yourselves, but now I am convinced. He killed him, he must have done!’ And for the present he falls back upon a gloomy and irritable denial. Impatience and anger prompted him, however, to the most inept and incredible explanation of how he looked into his father’s window and how he respectfully withdrew. The worst of it was that he was unaware of the position of affairs, of the evidence given by Grigory.
И вот тут, совсем как бы нечаянно, следствие вдруг задало ему самый простодушный вопрос: „Да не Смердяков ли убил?“ Так и случилось, чего мы ожидали: он страшно рассердился за то, что предупредили его и поймали врасплох, когда он еще не успел приготовить, выбрать и ухватить тот момент, когда вывести Смердякова будет всего вероятнее. По натуре своей он тотчас же бросился в крайность и сам начал нас изо всех сил уверять, что Смердяков не мог убить, не способен убить. Но не верьте ему, это лишь его хитрость: он вовсе, вовсе еще не отказывается от Смердякова, напротив, он еще его выставит, потому что кого же ему выставить как не его, но он сделает это в другую минуту, потому что теперь это дело пока испорчено. Он выставит его только, может быть, завтра или даже через несколько дней, приискав момент, в который сам же крикнет нам: „Видите, я сам отрицал Смердякова больше, чем вы, вы сами это помните, но теперь и я убедился: это он убил, и как же не он!“ А пока он впадает с нами в мрачное и раздражительное отрицание, нетерпение и гнев подсказывают ему, однако, самое неумелое и неправдоподобное объяснение о том, как он глядел отцу в окно и как он почтительно отошел от окна. Главное, он еще не знает обстоятельств, степени показаний очнувшегося Григория.
“We proceeded to search him. The search angered, but encouraged him, the whole three thousand had not been found on him, only half of it. And no doubt only at that moment of angry silence, the fiction of the little bag first occurred to him. No doubt he was conscious himself of the improbability of the story and strove painfully to make it sound more likely, to weave it into a romance that would sound plausible. In such cases the first duty, the chief task of the investigating lawyers, is to prevent the criminal being prepared, to pounce upon him unexpectedly so that he may blurt out his cherished ideas in all their simplicity, improbability and inconsistency. The criminal can only be made to speak by the sudden and apparently incidental communication of some new fact, of some circumstance of great importance in the case, of which he had no previous idea and could not have foreseen. We had such a fact in readiness—that was Grigory’s evidence about the open door through which the prisoner had run out. He had completely forgotten about that door and had not even suspected that Grigory could have seen it.
Мы приступаем к осмотру и обыску. Осмотр гневит его, но и ободряет: всех трех тысяч не разыскали, разысканы только полторы. И уж конечно, лишь в этот момент гневливого молчания и отрицания вскакивает ему в голову в первый раз в жизни идея об ладонке. Без сомнения, он чувствует сам всю невероятность выдумки и мучится, страшно мучится, как бы сделать ее вероятнее, так сочинить, чтоб уж вышел целый правдоподобный роман. В этих случаях самое первое дело, самая главная задача следствия — не дать приготовиться, накрыть неожиданно, чтобы преступник высказал заветные идеи свои во всем выдающем их простодушии, неправдоподобности и противоречии. Заставить же говорить преступника можно лишь внезапным и как бы нечаянным сообщением ему какого-нибудь нового факта, какого-нибудь обстоятельства дела, которое по значению своему колоссально, но которого он до сих пор ни за что не предполагал и никак не мог усмотреть. Этот факт был у нас наготове, о, уже давно наготове: это показание очнувшегося слуги Григория об отворенной двери, из которой выбежал подсудимый. Про эту дверь он совсем забыл, а что Григорий мог ее видеть, и не предполагал.
“The effect of it was amazing. He leapt up and shouted to us, ‘Then Smerdyakov murdered him, it was Smerdyakov!’ and so betrayed the basis of the defense he was keeping back, and betrayed it in its most improbable shape, for Smerdyakov could only have committed the murder after he had knocked Grigory down and run away. When we told him that Grigory saw the door was open before he fell down, and had heard Smerdyakov behind the screen as he came out of his bedroom—Karamazov was positively crushed. My esteemed and witty colleague, Nikolay Parfenovitch, told me afterwards that he was almost moved to tears at the sight of him. And to improve matters, the prisoner hastened to tell us about the much-talked-of little bag—so be it, you shall hear this romance!
Эффект вышел колоссальный. Он вскочил и вдруг закричал нам: „Это Смердяков убил, Смердяков!“ — и вот выдал свою заветную, свою основную мысль, в самой неправдоподобной форме ее, ибо Смердяков мог убить лишь после того, как он поверг Григория и убежал. Когда же мы ему сообщили, что Григорий видел отпертую дверь раньше своего падения, а выходя из своей спальни, слышал стонущего за перегородкой Смердякова — Карамазов был воистину раздавлен. Сотрудник мой, наш почтенный и остроумный Николай Парфенович, передавал мне потом, что в это мгновение ему стало его жалко до слез. И вот в это-то мгновение, чтоб поправить дело, он и спешит нам сообщить об этой пресловутой ладонке: так и быть, дескать, услышьте эту повесть!
“Gentlemen of the jury, I have told you already why I consider this romance not only an absurdity, but the most improbable invention that could have been brought forward in the circumstances. If one tried for a bet to invent the most unlikely story, one could hardly find anything more incredible. The worst of such stories is that the triumphant romancers can always be put to confusion and crushed by the very details in which real life is so rich and which these unhappy and involuntary story-tellers neglect as insignificant trifles. Oh, they have no thought to spare for such details, their minds are concentrated on their grand invention as a whole, and fancy any one daring to pull them up for a trifle! But that’s how they are caught. The prisoner was asked the question, ‘Where did you get the stuff for your little bag and who made it for you?’ ‘I made it myself.’ ‘And where did you get the linen?’ The prisoner was positively offended, he thought it almost insulting to ask him such a trivial question, and would you believe it, his resentment was genuine! But they are all like that. ‘I tore it off my shirt.’ ‘Then we shall find that shirt among your linen to-morrow, with a piece torn off.’ And only fancy, gentlemen of the jury, if we really had found that torn shirt (and how could we have failed to find it in his chest of drawers or trunk?) that would have been a fact, a material fact in support of his statement! But he was incapable of that reflection. ‘I don’t remember, it may not have been off my shirt, I sewed it up in one of my landlady’s caps.’ ‘What sort of a cap?’ ‘It was an old cotton rag of hers lying about.’ ‘And do you remember that clearly?’ ‘No, I don’t.’ And he was angry, very angry, and yet imagine not remembering it! At the most terrible moments of man’s life, for instance when he is being led to execution, he remembers just such trifles. He will forget anything but some green roof that has flashed past him on the road, or a jackdaw on a cross—that he will remember. He concealed the making of that little bag from his household, he must have remembered his humiliating fear that some one might come in and find him needle in hand, how at the slightest sound he slipped behind the screen (there is a screen in his lodgings).
Господа присяжные, я уже выразил вам мои мысли, почему считаю всю эту выдумку об зашитых за месяц перед тем деньгах в ладонку не только нелепицей, но и самым неправдоподобным измышлением, которое только можно было приискать в данном случае. Если б даже искать на пари: что можно сказать и представить неправдоподобнее,— то и тогда нельзя бы было выдумать хуже этого. Тут, главное, можно осадить и в прах разбить торжествующего романиста подробностями, теми самыми подробностями, которыми всегда так богата действительность и которые всегда, как совершенно будто бы незначащая и ненужная мелочь, пренебрегаются этими несчастными и невольными сочинителями и даже никогда не приходят им в голову. О, им в ту минуту не до того, их ум создает лишь грандиозное целое — и вот смеют им предлагать этакую мелочь! Но на этом-то их и ловят! Задают подсудимому вопрос: „Ну, а где вы изволили взять материал для вашей ладонки, кто вам сшил ее?“-„Сам зашил“.-„А полотно где изволили взять?“ Подсудимый уже обижается, он считает это почти обидною для себя мелочью и, верите ли, искренно, искренно! Но таковы все они. „Я от рубашки моей оторвал“.-„Прекрасно-с. Стало быть, в вашем белье мы завтра же отыщем эту рубашку с вырванным из нее клочком“. И сообразите, господа присяжные, ведь если бы только мы нашли в самом деле эту рубашку (а как бы ее не найти в его чемодане или комоде, если бы такая рубашка в самом деле существовала),— то ведь это уж факт, факт осязательный в пользу справедливости его показаний! Но этого он не может сообразить.-„Я не помню, может, не от рубашки, я в хозяйкин чепчик зашил“.-„В какой такой чепчик?“-„Я у ней взял, у нее валялся, старая коленкоровая дрянь“.-„И вы это твердо помните?“-„Нет, твердо не помню...“ И сердится, сердится, а между тем представьте: как бы это не помнить? В самые страшные минуты человеческие, ну на казнь везут, вот именно эти-то мелочи и запоминаются. Он обо всем забудет, а какую-нибудь зеленую кровлю, мелькнувшую ему по дороге, или галку на кресте — вот это он запомнит. Ведь он, зашивая ладонку свою, прятался от домашних, он должен был помнить, как унизительно страдал он от страху с иглой в руках, чтобы к нему не вошли и его не накрыли; как при первом стуке вскакивал и бежал за перегородку (в его квартире есть перегородка)...
“But, gentlemen of the jury, why do I tell you all this, all these details, trifles?” cried Ippolit Kirillovitch suddenly. “Just because the prisoner still persists in these absurdities to this moment. He has not explained anything since that fatal night two months ago, he has not added one actual illuminating fact to his former fantastic statements; all those are trivialities. ‘You must believe it on my honor.’ Oh, we are glad to believe it, we are eager to believe it, even if only on his word of honor! Are we jackals thirsting for human blood? Show us a single fact in the prisoner’s favor and we shall rejoice; but let it be a substantial, real fact, and not a conclusion drawn from the prisoner’s expression by his own brother, or that when he beat himself on the breast he must have meant to point to the little bag, in the darkness, too. We shall rejoice at the new fact, we shall be the first to repudiate our charge, we shall hasten to repudiate it. But now justice cries out and we persist, we cannot repudiate anything.”
Но, господа присяжные, для чего я вам это всё сообщаю, все эти подробности, мелочи! — воскликнул вдруг Ипполит Кириллович.— А вот именно потому, что подсудимый стоит упорно на всей этой нелепице до самой сей минуты! Во все эти два месяца, с той самой роковой для него ночи, он ничего не разъяснил, ни одного объяснительного реального обстоятельства к прежним фантастическим показаниям своим не прибавил; всё это, дескать, мелочи, а вы верьте на честь! О, мы рады верить, мы жаждем верить, хотя бы даже на честь! Что же мы, шакалы, жаждущие крови человеческой? Дайте, укажите нам хоть один факт в пользу подсудимого, и мы обрадуемся,— но факт осязательный, реальный, а не заключение по выражению лица подсудимого родным его братом или указание на то, что он, бия себя в грудь, непременно должен был на ладонку указывать, да еще в темноте. Мы обрадуемся новому факту, мы первые откажемся от нашего обвинения, мы поспешим отказаться. Теперь же вопиет справедливость, и мы настаиваем, мы ни от чего отказаться не можем». Ипполит Кириллович перешел тут к финалу.
Ippolit Kirillovitch passed to his final peroration. He looked as though he was in a fever, he spoke of the blood that cried for vengeance, the blood of the father murdered by his son, with the base motive of robbery! He pointed to the tragic and glaring consistency of the facts.
Он был как в лихорадке, он вопиял за пролитую кровь, за кровь отца, убитого сыном «с низкою целью ограбления». Он твердо указывал на трагическую и вопиющую совокупность фактов. «И что бы вы ни услышали от знаменитого своим талантом защитника подсудимого,— не удержался Ипполит Кириллович,— какие бы ни раздались здесь красноречивые и трогательные слова, бьющие в вашу чувствительность, всё же вспомните, что в эту минуту вы в святилище нашего правосудия. Вспомните, что вы защитники правды нашей, защитники священной нашей России, ее основ, ее семьи, ее всего святого! Да, вы здесь представляете Россию в данный момент, и не в одной только этой зале раздастся ваш приговор, а на всю Россию, и вся Россия выслушает вас как защитников и судей своих и будет ободрена или удручена приговором вашим. Не мучьте же Россию и ее ожидания, роковая тройка наша несется стремглав и, может, к погибели .
“And whatever you may hear from the talented and celebrated counsel for the defense,” Ippolit Kirillovitch could not resist adding, “whatever eloquent and touching appeals may be made to your sensibilities, remember that at this moment you are in a temple of justice. Remember that you are the champions of our justice, the champions of our holy Russia, of her principles, her family, everything that she holds sacred! Yes, you represent Russia here at this moment, and your verdict will be heard not in this hall only but will reëcho throughout the whole of Russia, and all Russia will hear you, as her champions and her judges, and she will be encouraged or disheartened by your verdict. Do not disappoint Russia and her expectations. Our fatal troika dashes on in her headlong flight perhaps to destruction and in all Russia for long past men have stretched out imploring hands and called a halt to its furious reckless course. And if other nations stand aside from that troika that may be, not from respect, as the poet would fain believe, but simply from horror. From horror, perhaps from disgust. And well it is that they stand aside, but maybe they will cease one day to do so and will form a firm wall confronting the hurrying apparition and will check the frenzied rush of our lawlessness, for the sake of their own safety, enlightenment and civilization. Already we have heard voices of alarm from Europe, they already begin to sound. Do not tempt them! Do not heap up their growing hatred by a sentence justifying the murder of a father by his son!” Though Ippolit Kirillovitch was genuinely moved, he wound up his speech with this rhetorical appeal—and the effect produced by him was extraordinary. When he had finished his speech, he went out hurriedly and, as I have mentioned before, almost fainted in the adjoining room. There was no applause in the court, but serious persons were pleased. The ladies were not so well satisfied, though even they were pleased with his eloquence, especially as they had no apprehensions as to the upshot of the trial and had full trust in Fetyukovitch. “He will speak at last and of course carry all before him.” Every one looked at Mitya; he sat silent through the whole of the prosecutor’s speech, clenching his teeth, with his hands clasped, and his head bowed. Only from time to time he raised his head and listened, especially when Grushenka was spoken of. When the prosecutor mentioned Rakitin’s opinion of her, a smile of contempt and anger passed over his face and he murmured rather audibly, “The Bernards!” When Ippolit Kirillovitch described how he had questioned and tortured him at Mokroe, Mitya raised his head and listened with intense curiosity. At one point he seemed about to jump up and cry out, but controlled himself and only shrugged his shoulders disdainfully. People talked afterwards of the end of the speech, of the prosecutor’s feat in examining the prisoner at Mokroe, and jeered at Ippolit Kirillovitch. “The man could not resist boasting of his cleverness,” they said.
И давно уже в целой России простирают руки и взывают остановить бешеную, беспардонную скачку. И если сторонятся пока еще другие народы от скачущей сломя голову тройки, то, может быть, вовсе не от почтения к ней, как хотелось поэту, а просто от ужаса — это заметьте. От ужаса, а может, и от омерзения к ней, да и то еще хорошо, что сторонятся, а пожалуй, возьмут да и перестанут сторониться, и станут твердою стеной перед стремящимся видением, и сами остановят сумасшедшую скачку нашей разнузданности, в видах спасения себя, просвещения и цивилизации! Эти тревожные голоса из Европы мы уже слышали. Они раздаваться уже начинают. Не соблазняйте же их, не копите их всё нарастающей ненависти приговором, оправдывающим убийство отца родным сыном!..» Одним словом, Ипполит Кириллович хоть и очень увлекся, но кончил-таки патетически — и, действительно, впечатление, произведенное им, было чрезвычайное. Сам он, окончив речь свою, поспешно вышел и, повторяю, почти упал в другой комнате в обморок. Зала не аплодировала, но серьезные люди были довольны. Не так довольны были только одни дамы, но всё же и им понравилось красноречие, тем более что за последствия они совсем не боялись и ждали всего от Фетюковича: «наконец-то он заговорит и, уж конечно, всех победит!» Все поглядывали на Митю; всю речь прокурора он просидел молча, сжав руки, стиснув зубы, потупившись. Изредка только подымал голову и прислушивался. Особенно, когда заговорили о Грушеньке. Когда прокурор передавал о ней мнение Ракитина, в лице его выразилась презрительная и злобная улыбка, и он довольно слышно проговорил: «Бернары!» Когда же Ипполит Кириллович сообщал о том, как он допрашивал и мучил его в Мокром, Митя поднял голову и прислушивался со страшным любопытством. В одном месте речи как будто хотел даже вскочить и что-то крикнуть, но, однако, осилил себя и только презрительно вскинул плечами. Про этот финал речи, именно про подвиги прокурора в Мокром, при допросе преступника, потом у нас в обществе говорили и над Ипполитом Кирилловичем подсмеивались: «Не утерпел, дескать, человек, чтобы не похвастаться своими способностями».
The court was adjourned, but only for a short interval, a quarter of an hour or twenty minutes at most. There was a hum of conversation and exclamations in the audience. I remember some of them.
Заседание было прервано, но на очень короткий срок, на четверть часа, много на двадцать минут. В публике раздавались разговоры и восклицания. Я иные запомнил:
“A weighty speech,” a gentleman in one group observed gravely.
— Серьезная речь! — нахмуренно заметил господин в одной группе.
“He brought in too much psychology,” said another voice.
— Психологии навертел уж много,— раздался другой голос.
“But it was all true, the absolute truth!”
— Да ведь все правда, неотразимая истина!
“Yes, he is first rate at it.”
— Да, это он мастер.
“He summed it all up.”
— Итог подвел.
“Yes, he summed us up, too,” chimed in another voice. “Do you remember, at the beginning of his speech, making out we were all like Fyodor Pavlovitch?”
— И нам, и нам тоже итог подвел,— присоединился третий голос,— в начале-то речи, помните, что все такие же, как Федор Павлович?
“And at the end, too. But that was all rot.”
— И в конце тоже. Только он это соврал.
“And obscure too.”
— Да и неясности были.
“He was a little too much carried away.”
— Увлекся маленько.
“It’s unjust, it’s unjust.”
— Несправедливо, несправедливо-с.
“No, it was smartly done, anyway. He’s had long to wait, but he’s had his say, ha ha!”
— Ну нет, все-таки ловко. Долго ждал человек, а вот и сказал, хе-хе!
“What will the counsel for the defense say?”
— Что-то защитник скажет?
In another group I heard:
В другой группе:
“He had no business to make a thrust at the Petersburg man like that; ‘appealing to your sensibilities’—do you remember?”
— А петербургского-то он напрасно сейчас задел: «биющих-то на чувствительность» помните?
“Yes, that was awkward of him.”
— Да, это он неловко.
“He was in too great a hurry.”
— Поспешил.
“He is a nervous man.”
— Нервный человек-с.
“We laugh, but what must the prisoner be feeling?”
— Вот мы смеемся, а каково подсудимому?
“Yes, what must it be for Mitya?”
— Да-с. Митеньке-то каково? — А вот что-то защитник скажет?
In a third group:
В третьей группе:
“What lady is that, the fat one, with the lorgnette, sitting at the end?”
— Это какая такая дама, с лорнетом, толстая, с краю сидит?
“She is a general’s wife, divorced, I know her.”
— Это генеральша одна, разводка, я ее знаю.
“That’s why she has the lorgnette.”
— То-то, с лорнетом.
“She is not good for much.”
— Шушера.
“Oh, no, she is a piquante little woman.”
— Ну нет, пикантненькая.
“Two places beyond her there is a little fair woman, she is prettier.”
— Подле нее через два места сидит блондиночка, та лучше.
“They caught him smartly at Mokroe, didn’t they, eh?”
— А ловко они его тогда в Мокром накрыли, а?
“Oh, it was smart enough. We’ve heard it before, how often he has told the story at people’s houses!”
— Ловко-то ловко. Опять рассказал. Ведь он про это здесь по домам уж сколько рассказывал.
“And he couldn’t resist doing it now. That’s vanity.”
— И теперь не утерпел. Самолюбие.
“He is a man with a grievance, he he!”
— Обиженный человек, хе-хе!
“Yes, and quick to take offense. And there was too much rhetoric, such long sentences.”
— И обидчивый. Да и реторики много, фразы длинные.
“Yes, he tries to alarm us, he kept trying to alarm us. Do you remember about the troika? Something about ‘They have Hamlets, but we have, so far, only Karamazovs!’ That was cleverly said!”
— Да и пугает, заметьте, всё пугает. Про тройку-то помните? «Там Гамлеты, а у нас еще пока Карамазовы!» Это он ловко.
“That was to propitiate the liberals. He is afraid of them.”
— Это он либерализму подкуривал. Боится!
“Yes, and he is afraid of the lawyer, too.”
— Да и адвоката боится.
“Yes, what will Fetyukovitch say?”
— Да, что-то скажет господин Фетюкович?
“Whatever he says, he won’t get round our peasants.”
— Ну, что бы ни сказал, а наших мужичков не прошибет.
“Don’t you think so?”
— Вы думаете?
A fourth group:
В четвертой группе:
“What he said about the troika was good, that piece about the other nations.”
— А про тройку-то ведь у него хорошо, это где про народы-то.
“And that was true what he said about other nations not standing it.”
— И ведь правда, помнишь, где он говорит, что народы не будут ждать.
“What do you mean?”
— А что?
“Why, in the English Parliament a Member got up last week and speaking about the Nihilists asked the Ministry whether it was not high time to intervene, to educate this barbarous people. Ippolit was thinking of him, I know he was. He was talking about that last week.”
— Да в английском парламенте уж один член вставал на прошлой неделе, по поводу нигилистов, и спрашивал министерство: не пора ли ввязаться в варварскую нацию, чтобы нас образовать. Ипполит это про него, я знаю, что про него. Он на прошлой неделе об этом говорил.
“Not an easy job.”
— Далеко куликам.
“Not an easy job? Why not?”
— Каким куликам? Почему далеко?
“Why, we’d shut up Kronstadt and not let them have any corn. Where would they get it?”
— А мы запрем Кронштадт да и не дадим им хлеба. Где они возьмут?
“In America. They get it from America now.”
— А в Америке? Теперь в Америке.
But the bell rang, all rushed to their places. Fetyukovitch mounted the tribune.
Но зазвонил колокольчик, всё бросилось на места. Фетюкович взошел на кафедру.