SCRIPTURA

Leo Tolstoy · Boyhood · 26 of 27

Chapter XXVI

Translated by C. J. Hogarth

ContentsMarkdown.md ↓

Woloda was lying reading a French novel on the sofa when I paid my usual visit to his room after my evening lessons. He looked up at me for a moment from his book, and then went on reading. This perfectly simple and natural movement, however, offended me. I conceived that the glance implied a question why I had come and a wish to hide his thoughts from me (I may say that at that period a tendency to attach a meaning to the most insignificant of acts formed a prominent feature in my character). So I went to the table and also took up a book to read. Yet, even before I had actually begun reading, the idea struck me how ridiculous it was that, although we had never seen one another all day, we should have not a word to exchange.

Володя лежал с ногами на диване и, облокотившись на руку, читал какой-то французский роман, когда я, после вечерних классов, по своему обыкновению, вошел к нему в комнату. Он на секунду приподнял голову, чтобы взглянуть на меня, и снова принялся за чтение — движение самое простое и естественное, но которое заставило меня покраснеть. Мне показалось, что во взгляде его выражался вопрос, зачем я пришел сюда, а в быстром наклонении головы желание скрыть от меня значение взгляда. Эта склонность придавать значение самому простому движению составляла во мне характеристическую черту того возраста. Я подошел к столу и тоже взял книгу; но, прежде чем начал читать ее, мне пришло в голову, что как-то смешно, что мы, не видавшись целый день, ничего не говорим друг другу.

“Are you going to stay in to-night, Woloda?”

— Что, ты дома будешь нынче вечером?

“I don’t know. Why?”

— Не знаю, а что?

“Oh, because—” Seeing that the conversation did not promise to be a success, I took up my book again, and began to read. Yet it was a strange thing that, though we sometimes passed whole hours together without speaking when we were alone, the mere presence of a third—sometimes of a taciturn and wholly uninteresting person—sufficed to plunge us into the most varied and engrossing of discussions. The truth was that we knew one another too well, and to know a person either too well or too little acts as a bar to intimacy.

— Так, — сказал я и, замечая, что разговор не клеится, взял книгу и начал читать. Странно, что с глазу на глаз мы по целым часам проводили молча с Володей, но достаточно было только присутствия даже молчаливого третьего лица, чтобы между нами завязывались самые интересные и разнообразные разговоры. Мы чувствовали, что слишком хорошо знаем друг друга. А слишком много или слишком мало знать друг друга одинаково мешает сближению.

“Is Woloda at home?” came in Dubkoff’s voice from the ante-room.

— Володя дома? — послышался в передней голос Дубкова.

“Yes!” shouted Woloda, springing up and throwing aside his book.

— Дома, — сказал Володя, спуская ноги и кладя книгу на стол.

Dubkoff and Nechludoff entered.

Дубков и Нехлюдов, в шинелях и шляпах вошли в комнату.

“Are you coming to the theatre, Woloda?”

— Что ж, едем в театр, Володя?

“No, I have no time,” he replied with a blush.

— Нет, мне некогда, — отвечал Володя, краснея.

“Oh, never mind that. Come along.”

— Ну, вот еще! — поедем пожалуйста.

“But I haven’t got a ticket.”

— Да у меня и билета нет.

“Tickets, as many as you like, at the entrance.”

— Билетов сколько хочешь у входа.

“Very well, then; I’ll be back in a minute,” said Woloda evasively as he left the room. I knew very well that he wanted to go, but that he had declined because he had no money, and had now gone to borrow five roubles of one of the servants—to be repaid when he got his next allowance.

— Погоди, я сейчас приду, — уклончиво отвечал Володя и, подергивая плечом, вышел из комнаты. Я знал, что Володе очень хотелось ехать в театр, куда его звал Дубков; что он отказывался потому только, что у него не было денег, и что он вышел за тем, чтобы у дворецкого достать взаймы пять рублей до будущего жалованья.

“How do you do, diplomat?” said Dubkoff to me as he shook me by the hand. Woloda’s friends had called me by that nickname since the day when Grandmamma had said at luncheon that Woloda must go into the army, but that she would like to see me in the diplomatic service, dressed in a black frock-coat, and with my hair arranged à la coq (the two essential requirements, in her opinion, of a diplomat).

— Здравствуйте, дипломат! — сказал Дубков, подавая мне руку. Приятели Володи называли меня дипломатом, потому что раз, после обеда у покойницы бабушки, она как-то при них, разговорившись о нашей будущности, сказала, что Володя будет военный, а что меня она надеется видеть дипломатом, в черном фраке и с прической à la coq, составлявшей, по ее мнению, необходимое условие дипломатического звания.

“Where has Woloda gone to?” asked Nechludoff.

— Куда это ушел Володя? — спросил меня Нехлюдов.

“I don’t know,” I replied, blushing to think that nevertheless they had probably guessed his errand.

— Не знаю, — отвечал я, краснея при мысли, что они верно догадываются, зачем вышел Володя.

“I suppose he has no money? Yes, I can see I am right, O diplomatist,” he added, taking my smile as an answer in the affirmative. “Well, I have none, either. Have you any, Dubkoff?”

— Верно у него денег нет! правда? О! дипломат! — прибавил он утвердительно, объясняя мою улыбку. — У меня тоже нет денег, а у тебя есть, Дубков?

“I’ll see,” replied Dubkoff, feeling for his pocket, and rummaging gingerly about with his squat little fingers among his small change. “Yes, here are five copecks-twenty, but that’s all,” he concluded with a comic gesture of his hand.

— Посмотрим, — сказал Дубков, доставая кошелек и ощупывая в нем весьма тщательно несколько мелких монет своими коротенькими пальцами. — Вот пятацок, вот двугривенницик, а то ффффю! — сказал он, делая комический жест рукою.

At this point Woloda re-entered.

В это время Володя вошел в комнату.

“Are we going?”

— Ну что, едем?

“No.”

— Нет.

“What an odd fellow you are!” said Nechludoff. “Why don’t you say that you have no money? Here, take my ticket.”

— Как ты смешон! — сказал Нехлюдов: — отчего ты не скажешь, что у тебя нет денег. Возьми мой билет, коли хочешь.

“But what are you going to do?”

— А ты как же?

“He can go into his cousin’s box,” said Dubkoff.

— Он поедет к кузинам в ложу, — сказал Дубков.

“No, I’m not going at all,” replied Nechludoff.

— Нет, я совсем не поеду

“Why?”

— Отчего?

“Because I hate sitting in a box.”

— Оттого, что, ты знаешь, я не люблю сидеть в ложе.

“And for what reason?”

— Отчего?

“I don’t know. Somehow I feel uncomfortable there.”

— Не люблю, мне неловко.

“Always the same! I can’t understand a fellow feeling uncomfortable when he is sitting with people who are fond of him. It is unnatural, mon cher.”

— Опять старое! не понимаю, отчего тебе может быть неловко там, где все тебе очень рады. Это смешно, mon cher.36

“But what else is there to be done si je suis tant timide? You never blushed in your life, but I do at the least trifle,” and he blushed at that moment.

— Что ж делать, si je suis timide!37 Я уверен, ты в жизни своей никогда не краснел, а я всякую минуту от малейших пустяков! — сказал он, краснея в это же время.

“Do you know what that nervousness of yours proceeds from?” said Dubkoff in a protecting sort of tone, “D’un excés d’amour propre, mon cher.”

— Savez vous, d’où vient votre timidité?.. d’un excès d’amour propre, mon cher,38 — сказал Дубков покровительственным тоном.

“What do you mean by ‘excés d’amour propre’?” asked Nechludoff, highly offended. “On the contrary, I am shy just because I have too little amour propre. I always feel as though I were being tiresome and disagreeable, and therefore—”

— Какой тут excès d’amour propre! — отвечал Нехлюдов, задетый за живое. — Напротив, я стыдлив оттого, что у меня слишком мало amour propre; мне всё кажется, напротив, что со мной неприятно, скучно.... от этого....

“Well, get ready, Woloda,” interrupted Dubkoff, tapping my brother on the shoulder and handing him his cloak. “Ignaz, get your master ready.”

— Одевайся же, Володя! — сказал Дубков, схватывая его за плечи и снимая с него сюртук. — Игнат, одеваться барину!

“Therefore,” continued Nechludoff, “it often happens with me that—”

— От этого со мной часто бывает.... — продолжал Нехлюдов.

But Dubkoff was not listening. “Tra-la-la-la,” and he hummed a popular air.

Но Дубков уже не слушал его. «Трала-ла та-ра-ра-ла-ла», запел он какой-то мотив.

“Oh, but I’m not going to let you off,” went on Nechludoff. “I mean to prove to you that my shyness is not the result of conceit.”

— Ты не отделался, — сказал Нехлюдов: — я тебе докажу, что стыдливость происходит совсем не от самолюбия

“You can prove it as we go along.”

— Докажешь, ежели поедешь с нами.

“But I have told you that I am not going.”

— Я сказал, что не поеду.

“Well, then, stay here and prove it to the diplomat, and he can tell us all about it when we return.”

— Ну, так оставайся тут и доказывай дипломату; а мы приедем, он нам расскажет.

“Yes, that’s what I will do,” said Nechludoff with boyish obstinacy, “so hurry up with your return.”

— И докажу, — возразил Нехлюдов с детским своенравием: — только приезжайте скорей.

“Well, do you think I am egotistic?” he continued, seating himself beside me.

— Как вы думаете: я самолюбив? — сказал он, подсаживаясь ко мне.

True, I had a definite opinion on the subject, but I felt so taken aback by this unexpected question that at first I could make no reply.

Несмотря на то, что у меня на этот счет было составленное мнение, я так оробел от этого неожиданного обращения, что нескоро мог ответить ему.

“Yes, I do think so,” I said at length in a faltering voice, and colouring at the thought that at last the moment had come when I could show him that I was clever. “I think that everybody is egotistic, and that everything we do is done out of egotism.”

— Я думаю, что да, — сказал я, чувствуя, как голос мой дрожит, и краска покрывает лицо при мысли, что пришло время доказать ему, что я умный: — я думаю, что всякий человек самолюбив, и всё то, что ни делает человек — всё из самолюбия.

“But what do you call egotism?” asked Nechludoff—smiling, as I thought, a little contemptuously.

— Так что же, по вашему, самолюбие? — сказал Нехлюдов, улыбаясь несколько презрительно, как мне показалось.

“Egotism is a conviction that we are better and cleverer than any one else,” I replied.

— Самолюбие, — сказал я: — есть убеждение в том, что я лучше и умнее всех людей.

“But how can we all be filled with this conviction?” he inquired.

— Да как же могут быть все в этом убеждены?

“Well, I don’t know if I am right or not—certainly no one but myself seems to hold the opinion—but I believe that I am wiser than any one else in the world, and that all of you know it.”

— Уж я не знаю, справедливо ли или нет, только никто кроме меня не признается; я убежден, что я умнее всех на свете и уверен, что вы тоже уверены в этом.

“At least I can say for myself,” observed Nechludoff, “that I have met a few people whom I believe to excel me in wisdom.”

— Нет, я про себя первого скажу, что я встречал людей, которых признавал умнее себя, — сказал Нехлюдов.

“It is impossible,” I replied with conviction.

— Не может быть, — отвечал я с убеждением.

“Do you really think so?” he said, looking at me gravely.

— Неужели вы в самом деле так думаете? — сказал Нехлюдов, пристально вглядываясь в меня.

“Yes, really,” I answered, and an idea crossed my mind which I proceeded to expound further. “Let me prove it to you. Why do we love ourselves better than any one else? Because we think ourselves better than any one else—more worthy of our own love. If we thought others better than ourselves, we should love them better than ourselves: but that is never the case. And even if it were so, I should still be right,” I added with an involuntary smile of complacency.

— Серьезно, — отвечал я. И тут мне вдруг пришла мысль, которую я тотчас же высказал. — Я вам это докажу. Отчего мы самих себя любим больше других?... Оттого, что мы считаем себя лучше других, более достойными любви. Ежели бы мы находили других лучше себя, то мы бы и любили их больше себя, а этого никогда не бывает. Ежели и бывает, то всё-таки я прав, — прибавил я с невольной улыбкой самодовольствия.

For a few minutes Nechludoff was silent.

Нехлюдов помолчал с минуту.

“I never thought you were so clever,” he said with a smile so goodhumoured and charming that I at once felt happy.

— Вот я никак не думал, чтобы вы были так умны! — сказал он мне с такой добродушной, милой улыбкой, что вдруг мне показалось, что я чрезвычайно счастлив.

Praise exercises an all-potent influence, not only upon the feelings, but also upon the intellect; so that under the influence of that agreeable sensation I straightway felt much cleverer than before, and thoughts began to rush with extraordinary rapidity through my head. From egotism we passed insensibly to the theme of love, which seemed inexhaustible. Although our reasonings might have sounded nonsensical to a listener (so vague and one-sided were they), for ourselves they had a profound significance. Our minds were so perfectly in harmony that not a chord was struck in the one without awakening an echo in the other, and in this harmonious striking of different chords we found the greatest delight. Indeed, we felt as though time and language were insufficient to express the thoughts which seethed within us.

Похвала так могущественно действует не только на чувство, но и на ум человека, что под ее приятным влиянием мне показалось, что я стал гораздо умнее, и мысли одна за другой с необыкновенной быстротой набирались мне в голову. С самолюбия мы незаметно перешли к любви, и на эту тему разговор казался неистощимым. Несмотря на то, что наши рассуждения для постороннего слушателя могли показаться совершенной бессмыслицею — так они были неясны и односторонни — для нас они имели высокое значение. Души наши так хорошо были настроены на один лад, что малейшее прикосновение к какой-нибудь струне одного находило отголосок в другом. Мы находили удовольствие именно в этом соответственном звучании различных струн, которые мы затрогивали в разговоре. Нам казалось, что недостает слов и времени, чтобы выразить друг другу все те мысли, которые просились наружу.