SCRIPTURA

Leo Tolstoy · Boyhood · 8 of 27

Chapter VIII

Translated by C. J. Hogarth

ContentsMarkdown.md ↓

Thw evening before the day when Karl was to leave us for ever, he was standing (clad, as usual, in his wadded dressing-gown and red cap) near the bed in his room, and bending down over a trunk as he carefully packed his belongings.

Поздно вечером накануне того дня, в который Карл Иваныч должен был навсегда уехать от нас, он стоял в своем ваточном халате и красной шапочке подле кровати и, нагнувшись над чемоданом, тщательно укладывал в него свои вещи.

His behaviour towards us had been very cool of late, and he had seemed to shrink from all contact with us. Consequently, when I entered his room on the present occasion, he only glanced at me for a second and then went on with his occupation. Even though I proceeded to jump on to his bed (a thing hitherto always forbidden me to do), he said not a word; and the idea that he would soon be scolding or forgiving us no longer—no longer having anything to do with us—reminded me vividly of the impending separation. I felt grieved to think that he had ceased to love us and wanted to show him my grief.

Обращение с нами Карла Иваныча в последнее время было как-то особенно сухо: он как будто избегал всяких с нами сношений. Вот и теперь, когда я вошел в комнату, он взглянул на меня исподлобья и снова принялся за дело. Я прилег на свою постель, но Карл Иваныч, прежде строго запрещавший делать это, ничего не сказал мне, и мысль, что он больше не будет ни бранить, ни останавливать нас, что ему нет теперь до нас никакого дела, живо припомнила мне предстоящую разлуку. Мне стало грустно, что он разлюбил нас, и хотелось выразить ему это чувство.

“Will you let me help you?” I said, approaching him.

— Позвольте, я помогу вам, Карл Иваныч, — сказал я, подходя к нему.

He looked at me for a moment and turned away again. Yet the expression of pain in his eyes showed that his coldness was not the result of indifference, but rather of sincere and concentrated sorrow.

Карл Иваныч взглянул на меня и снова отвернулся, но в беглом взгляде, который он бросил на меня, я прочел не равнодушие, которым объяснял его холодность, но искреннюю, сосредоточенную печаль.

“God sees and knows everything,” he said at length, raising himself to his full height and drawing a deep sigh. “Yes, Nicolinka,” he went on, observing, the expression of sincere pity on my face, “my fate has been an unhappy one from the cradle, and will continue so to the grave. The good that I have done to people has always been repaid with evil; yet, though I shall receive no reward here, I shall find one there” (he pointed upwards). “Ah, if only you knew my whole story, and all that I have endured in this life!—I who have been a bootmaker, a soldier, a deserter, a factory hand, and a teacher! Yet now—now I am nothing, and, like the Son of Man, have nowhere to lay my head.” Sitting down upon a chair, he covered his eyes with his hand.

— Бог всё видит и всё знает, и на всё Его святая воля, — сказал он, выпрямляясь во весь рост и тяжело вздыхая. — Да, Николенька, — продолжал он, заметив выражение непритворного участия, с которым я смотрел на него: — моя судьба быть несчастливым с самого моего детства и по гробовую доску. Мне всегда платили злом за добро, которое я делал людям, и моя награда не здесь, а оттуда, — сказал он, указывая на небо. — Когда б вы знали мою историю и всё, что я перенес в этой жизни!... Я был сапожник, я был солдат, я был дезертир, я был фабрикант, я был учитель, и теперь я нуль! и мне, как сыну Божию, некуда преклонить свою голову, — заключил он, и, закрыв глаза, опустился в свое кресло.

Seeing that he was in the introspective mood in which a man pays no attention to his listener as he cons over his secret thoughts, I remained silent, and, seating myself upon the bed, continued to watch his kind face.

Заметив, что Карл Иваныч находился в том чувствительном расположении духа, в котором он, не обращая внимания на слушателей, высказывал для самого себя свои задушевные мысли, я, молча и не спуская глаз с его доброго лица, сел на кровать.

“You are no longer a child. You can understand things now, and I will tell you my whole story and all that I have undergone. Some day, my children, you may remember the old friend who loved you so much—”

— Вы не дитя, вы можете понимать. Я вам скажу свою историю и всё, что я перенес в этой жизни. Когда-нибудь вы вспомните старого друга, который вас очень любил, дети!...

He leant his elbow upon the table by his side, took a pinch of snuff, and, in the peculiarly measured, guttural tone in which he used to dictate us our lessons, began the story of his career. Since he many times in later years repeated the whole to me again—always in the same order, and with the same expressions and the same unvarying intonation—I will try to render it literally, and without omitting the innumerable grammatical errors into which he always strayed when speaking in Russian. Whether it was really the history of his life, or whether it was the mere product of his imagination—that is to say, some narrative which he had conceived during his lonely residence in our house, and had at last, from endless repetition, come to believe in himself—or whether he was adorning with imaginary facts the true record of his career, I have never quite been able to make out. On the one hand, there was too much depth of feeling and practical consistency in its recital for it to be wholly incredible, while, on the other hand, the abundance of poetical beauty which it contained tended to raise doubts in the mind of the listener.

Карл Иваныч облокотился рукою о столик, стоявший подле него, понюхал табаку и, закатив глаза к небу, тем особенным, мерным, горловым голосом, которым он обыкновенно диктовал нам, начал так свое повествование: — Я был нешаслив ишо во чрева моей матрри. Das Unglück verfolgte mich schon im Schosse meiner Mutter! — повторил он еще с бóльшим чувством. Так как Карл Иваныч не один раз, в одинаковом порядке, одних и тех же выражениях и с постоянно-неизменяемыми интонациями, рассказывал мне впоследствии свою историю, я надеюсь передать ее почти слово в слово; разумеется, исключая неправильности языка, о которой читатель может судить по первой фразе. Была ли это действительно его история, или произведение фантазии, родившееся во время его одинокой жизни в нашем доме, которому он и сам начал верить от частого повторения, или он только украсил фантастическими фактами действительные события своей жизни — не решил еще я до сих пор. С одной стороны, он с слишком живым чувством и методическою последовательностью, составляющими главные признаки правдоподобности, рассказывал свою историю, чтобы можно было не верить ей; с другой стороны, слишком много было поэтических красот в его истории; так что именно красоты эти вызывали сомнения.

“Me vere very unhappy from ze time of my birth,” he began with a profound sigh. “Ze noble blot of ze Countess of Zomerblat flows in my veins. Me vere born six veek after ze vetting. Ze man of my Mutter (I called him ‘Papa’) vere farmer to ze Count von Zomerblat. He coult not forget my Mutter’s shame, ant loaft me not. I had a youngster broser Johann ant two sister, pot me vere strange petween my own family. Ven Johann mate several silly trick Papa sayt, ‘Wit sis chilt Karl I am never to have one moment tranquil!’ and zen he scoltet and ponishet me. Ven ze sister quarrellet among zemselves Papa sayt, ‘Karl vill never be one opedient poy,’ ant still scoltet ant ponishet me. My goot Mamma alone loaft ant tenteret me. Often she sayt to me, ‘Karl, come in my room,’ ant zere she kisset me secretly. ‘Poorly, poorly Karl!’ she sayt. ‘Nopoty loaf you, pot I will not exchange you for somepoty in ze worlt, One zing your Mutter pegs you, to rememper,’ sayt she to me, ‘learn vell, ant be efer one honest man; zen Got will not forsake you.’ Ant I triet so to become. Ven my fourteen year hat expiret, ant me coult partake of ze Holy Sopper, my Mutter sayt to my Vater, ‘Karl is one pig poy now, Kustaf. Vat shall we do wis him?’ Ant Papa sayt, ‘Me ton’t know.’ Zen Mamma sayt, ‘Let us give him to town at Mister Schultzen’s, and he may pe a Schumacher,’ ant my Vater sayt, ‘Goot!’ Six year ant seven mons livet I in town wis ze Mister Shoemaker, ant he loaft me. He sayt, ‘Karl are one goot vorkman, ant shall soon become my Geselle.’ Pot—man makes ze proposition, ant Got ze deposition. In ze year 1796 one conscription took place, ant each which vas serviceable, from ze eighteens to ze twenty-first year, hat to go to town.

«В жилах моих течет благородная кровь графов фон Зомерблат! In meinen Adern fliesst das edle Blut des Grafen von Sommerblat! Я родился шесть недель после сватьбы. Муж моей матери (я звал его папенька) был арендатор у графа Зомерблат. Он не мог позабыть стыда моей матери и не любил меня. У меня был маленький брат Johann и две сестры; но я был чужой в своем собственном семействе! Ich war ein Fremder in meiner eigenen Familie! Когда Johann делал глупости, папенька говорил: «с этим ребенком Карлом мне не будет минуты покоя!», меня бранили и наказывали. Когда сестры сердились между собой, папенька говорил: «Карл никогда не будет послушный мальчик!», меня бранили и наказывали. Одна моя добрая маменька любила и ласкала меня. Часто она говорила мне: «Карл! подите сюда в мою комнату», и она потихоньку цаловала меня. «Бедный, бедный Карл! — сказала она, — никто тебя не любит, но я ни на кого тебя не променяю. Об одном тебя просит твоя маменька — говорила она мне: — учись хорошенько и будь всегда честным человеком, Бог не оставит тебя! Trachte nur ein ehrlicher Deutscher zu werden — sagte sie — und der liebe Gott wird dich nicht verlassen!» И я старался. Когда мне минуло четырнадцать лет, и я мог итти к причастию, моя маменька сказала моему папеньке: «Карл стал большой мальчик, Густав; чтò мы будем с ним делать?» И папенька сказал: «я не знаю». Тогда маменька сказала: «отдадим его в город к г. Шульц, пускай он будет сапожник!», и папенька сказал «хорошо», und mein Vater sagte «gut». Шесть лет и семь месяцев я жил в городе у сапожного мастера, и хозяин любил меня. Он сказал: «Карл хороший работник, и скоро он будет моим Geselle!»,2 но.... человек предполагает, а Бог располагает.... в 1796 году была назначена Conscription,3 и все, кто мог служить, от восемнадцати до двадцать первого года должны были собраться в город.

“My Fater and my broser Johann come to town, ant ve go togezer to throw ze lot for which shoult pe Soldat. Johann drew ze fatal nomper, and me vas not necessary to pe Soldat. Ant Papa sayt, ‘I have only vun son, ant wis him I must now separate!’

«Папенька и брат Johann приехали в город, и мы вместе пошли бросить Loos,4 кому быть Soldat и кому не быть Soldat. Johann вытащил дурной нумеро — он должен быть Soldat, я вытащил хороший нумеро — я не должен быть Soldat. И папенька сказал: «у меня был один сын, и с тем я должен расстаться! Ich hatte einen einzigen Sohn und von diesem muss ich mich trennen!»

“Den I take his hant, ant says, ‘Why say you so, Papa? Come wis me, ant I will say you somesing.’ Ant Papa come, ant we seat togezer at ze publics-house, ant me sayt, ‘Vaiter, give us one Bierkrug,’ ant he gives us one. We trink altogezer, and broser Johann also trink. ‘Papa,’ sayt me, ‘ton’t say zat you have only one son, ant wis it you must separate, My heart was breaking ven you say sis. Broser Johann must not serve; me shall pe Soldat. Karl is for nopoty necessary, and Karl shall pe Soldat.’

«Я взял его за руку и сказал: «зачем вы сказали так, папенька? Пойдемте со мной, я вам скажу что-нибудь». И папенька пошел. Папенька пошел, и мы сели в трактир за маленький столик. «Дайте нам пару Bierkrug»,5 — я сказал, и нам принесли. Мы выпили по стаканчик, и брат Johann тоже выпил. « — Папенька! — я сказал: — не говорите так, что «у вас был один сын, и вы с тем должны расстаться», у меня сердце хочет выпрыгнуть, когда я этого слышу. Брат Johann не будет служить — я буду Soldat!.. Карл здесь никому не нужен, и Карл будет Soldat.

“‘You is one honest man, Karl,’ sayt Papa, ant kiss me. Ant me was Soldat.”

« — Вы честный человек, Карл Иваныч! — сказал мне папенька и поцаловал меня. — Du bist ein braver Bursche! — sagte mir mein Vater und küsste mich. «И я был Soldat!»