SCRIPTURA

Leo Tolstoy · The Kreutzer Sonata · 25 of 28

Chapter XXV

Translated by Benjamin R. Tucker

ContentsMarkdown.md ↓

“I had to go twenty-five versts by carriage and eight hours by train. By carriage it was a very pleasant journey. The coolness of autumn was accompanied by a brilliant sun. You know the weather when the wheels imprint themselves upon the dirty road. The road was level, and the light strong, and the air strengthening. The tarantass was comfortable. As I looked at the horses, the fields, and the people whom we passed, I forgot where I was going. Sometimes it seemed to me that I was travelling without an object,—simply promenading,—and that I should go on thus to the end of the world. And I was happy when I so forgot myself. But when I remembered where I was going, I said to myself: ‘I shall see later. Don’t think about it.’

Вошел кондуктор и, заметив, что свеча наша догорела, потушил ее, не вставляя новой. На дворе начинало светать. Позднышев молчал, тяжело вздыхая, всё время, пока в вагоне был кондуктор. Он продолжал свой рассказ, только когда вышел кондуктор, и в полутемном вагоне послышался только треск стекол двигающегося вагона и равномерный храп приказчика. В полусвете зари мне совсем уже не видно его было. Слышен был только его всё более и более взволнованный, страдающий голос. — Ехать надо было 35 верст на лошадях и восемь часов по чугунке. На лошадях ехать было прекрасно. Была морозная осенняя пора с ярким солнцем. Знаете, эта пора, когда шины выпечатываются на масляной дороге. Дороги гладкие, свет яркий и воздух бодрящий. В тарантасе ехать было хорошо. Когда рассвело и я поехал, мне стало легче. Глядя на лошадей, на поля, на встречных, забывал, куда я еду. Иногда мне казалось, что я просто еду, и что ничего того, что вызвало меня, ничего этого не было. И мне особенно радостно бывало так забываться. Когда же я вспоминал, куда я еду, я говорил себе: «тогда видно будет, не думай».

“When half way, an incident happened to distract me still further. The tarantass, though new, broke down, and had to be repaired. The delays in looking for a télègue, the repairs, the payment, the tea in the inn, the conversation with the dvornik, all served to amuse me. Toward nightfall all was ready, and I started off again. By night the journey was still pleasanter than by day. The moon in its first quarter, a slight frost, the road still in good condition, the horses, the sprightly coachman, all served to put me in good spirits. I scarcely thought of what awaited me, and was gay perhaps because of the very thing that awaited me, and because I was about to say farewell to the joys of life.

На середине дороги сверх того случилось событие, задержавшее меня в дороге и еще больше развлекшее меня: тарантас сломался, и надо было чинить его. Поломка эта имела большое значение тем, что она сделала то, что я приехал в Москву не в пять часов, как я рассчитывал, а в двенадцать часов и домой — в первом часу, так как я не попал на курьерский, а должен был уже ехать на пассажирском. Поездка за телегой, починка, расплата, чай на постоялом дворе, разговоры с дворником, всё это еще больше развлекло меня. Сумерками всё было готово, и я опять поехал, и ночью еще лучше было ехать, чем днем. Был молодой месяц, маленький мороз, еще прекрасная дорога, лошади, веселый ямщик, и я ехал и наслажждался, почти совсем не думая о том, чтò меня ожидает, или именно потому особенно наслаждался, что знал, чтò меня ожидает, и прощался с радостями жизни.

“But this tranquil state, the power of conquering my preoccupation, all ended with the carriage drive. Scarcely had I entered the cars, when the other thing began. Those eight hours on the rail were so terrible to me that I shall never forget them in my life. Was it because on entering the car I had a vivid imagination of having already arrived, or because the railway acts upon people in such an exciting fashion? At any rate, after boarding the train I could no longer control my imagination, which incessantly, with extraordinary vivacity, drew pictures before my eyes, each more cynical than its predecessor, which kindled my jealousy. And always the same things about what was happening at home during my absence. I burned with indignation, with rage, and with a peculiar feeling which steeped me in humiliation, as I contemplated these pictures. And I could not tear myself out of this condition. I could not help looking at them, I could not efface them, I could not keep from evoking them.

Но это спокойное состояние мое, возможность подавлять свое чувство — кончилось с поездкой на лошадях. Как только я вошел в вагон, началось совсем другое. Этот восьмичасовой переезд в вагоне был для меня что-то ужасное, чего я не забуду во всю жизнь. Оттого ли, что, сев в вагон, я живо представил себя уже приехавшим, или оттого, что железная дорога так возбуждающе действует на людей, но только с тех пор, как я сел в вагон, я уже не мог владеть своим воображением, и оно не переставая с необычайной яркостью начало рисовать мне разжигающие мою ревность картины, одну за другой и одну циничнее другой, и всё о том же, о том, что происходило там, без меня, как она изменяла мне. Я сгорал от негодования, злости и какого-то особенного чувства упоения своим унижением, созерцая эти картины, и не мог оторваться от них; не мог не смотреть на них, не мог стереть их, не мог не вызывать их.

“The more I looked at these imaginary pictures, the more I believed in their reality, forgetting that they had no serious foundation. The vivacity of these images seemed to prove to me that my imaginations were a reality. One would have said that a demon, against my will, was inventing and breathing into me the most terrible fictions. A conversation which dated a long time back, with the brother of Troukhatchevsky, I remembered at that moment, in a sort of ecstasy, and it tore my heart as I connected it with the musician and my wife. Yes, it was very long ago. The brother of Troukhatchevsky, answering my questions as to whether he frequented disreputable houses, said that a respectable man does not go where he may contract a disease, in a low and unclean spot, when one can find an honest woman. And here he, his brother, the musician, had found the honest woman. ‘It is true that she is no longer in her early youth. She has lost a tooth on one side, and her face is slightly bloated,’ thought I for Troukhatchevsky. ‘But what is to be done? One must profit by what one has.’

Мало того, чем более я созерцал эти воображаемые картины, тем более я верил в их действительность. Яркость, с которой представлялись мне эти картины, как будто служила доказательством тому, что то, что я воображал, было действительность. Какой-то дьявол, точно против моей воли, придумывал и подсказывал мне самые ужасные соображения. Давнишний разговор с братом Трухачевского вспомнился мне, и я с каким-то восторгом раздирал себе сердце этим разговором, относя его к Трухачевскому и моей жене. Это было очень давно, но я вспомнил это. Брат Трухачевского, я помню, раз на вопрос о том, посещает ли он публичные дома, сказал, что порядочный человек не станет ходить туда, где можно заболеть, да и грязно и гадко, когда всегда можно найти порядочную женщину. И вот он, его брат, нашел мою жену. «Правда, она уже не первой молодости, зуба одного нет сбоку, и есть пухлость некоторая, — думал я за него, — но что же делать, надо пользоваться тем, что есть». — «Да, он делает снисхождение ей, что берет ее своей любовницей, — говорил я себе.

“‘Yes, he is bound to take her for his mistress,’ said I to myself again; ‘and besides, she is not dangerous.’

— Притом она безопасна». — «Нет, это невозможно!

“‘No, it is not possible’ I rejoined in fright. ‘Nothing, nothing of the kind has happened, and there is no reason to suppose there has. Did she not tell me that the very idea that I could be jealous of her because of him was humiliating to her?’ ‘Yes, but she lied,’ I cried, and all began over again.

Что я думаю! — ужасаясь, говорил я себе. — Ничего, ничего подобного нет. И нет даже никаких оснований что-нибудь предполагать подобное. Разве она не говорила мне, что ей унизительна даже мысль о том, что я могу ревновать к нему? Да, но она лжет, всё лжет!» — вскрикивал я — и начиналось опять...

“There were only two travellers in my compartment: an old woman with her husband, neither of them very talkative; and even they got out at one of the stations, leaving me all alone. I was like a beast in a cage. Now I jumped up and approached the window, now I began to walk back and forth, staggering as if I hoped to make the train go faster by my efforts, and the car with its seats and its windows trembled continually, as ours does now.”

Пассажиров в нашем вагоне было только двое — старушка с мужем, оба очень неразговорчивые, и те вышли на одной из станций, и я остался один. Я был как зверь в клетке: то я вскакивал, подходил к окнам, то, шатаясь, начинал ходить, стараясь подогнать вагон; но вагон со всеми лавками и стеклами всё точно так же подрагивал, вот как наш...

And Posdnicheff rose abruptly, took a few steps, and sat down again.

И Позднышев вскочил и сделал несколько шагов и опять сел.

“Oh, I am afraid, I am afraid of railway carriages. Fear seizes me. I sat down again, and I said to myself: ‘I must think of something else. For instance, of the inn keeper at whose house I took tea.’ And then, in my imagination arose the dvornik, with his long beard, and his grandson, a little fellow of the same age as my little Basile. My little Basile! My little Basile! He will see the musician kiss his mother! What thoughts will pass through his poor soul! But what does that matter to her! She loves.

— Ох, боюсь я, боюсь я вагонов железной дороги, ужас находит на меня. Да, ужасно! — продолжал он. — Я говорил себе: «буду думать о другом. Ну, положим, о хозяине постоялого двора, у которого я пил чай». Ну вот, в глазах воображения возникает дворник с длинной бородой и его внук — мальчик одних лет с моим Васей. Мой Вася! Он увидит, как музыкант целует его мать. Что сделается в его бедной душе? Да ей что! Она любит...

“And again it all began, the circle of the same thoughts. I suffered so much that at last I did not know what to do with myself, and an idea passed through my head that pleased me much,—to get out upon the rails, throw myself under the cars, and thus finish everything. One thing prevented me from doing so. It was pity! It was pity for myself, evoking at the same time a hatred for her, for him, but not so much for him. Toward him I felt a strange sentiment of my humiliation and his victory, but toward her a terrible hatred.

И опять поднималось то же. Нет, нет... Ну, буду думать об осмотре больницы. Да, как вчера больной жаловался на доктора. А доктор с усами, как у Трухачевского. И как он нагло... Они оба обманывали меня, когда говорил, что он уезжает. И опять начиналось. Всё, о чем я думал, имело связь с ним. Я страдал ужасно. Страдание главное было в неведении, в сомнениях, в раздвоении, в незнании того, что — любить или ненавидеть надо ее. Страдания были так сильны, что, я помню, мне пришла мысль, очень понравившаяся мне, выйти на путь, лечь на рельсы под вагон и кончить. Тогда, по крайней мере, не будешь больше колебаться, сомневаться. Одно, что мешало это сделать, была жалость к себе, тотчас же непосредственно за собой вызывавшая ненависть к ней. К нему же было какое-то странное чувство и ненависти и сознания своего унижения и его победы, но к ней страшная ненависть.

“‘But I cannot kill myself and leave her free. She must suffer, she must understand at least that I have suffered,’ said I to myself.

«Нельзя покончить с собой и оставить ее; надо, чтоб она пострадала хоть сколько-нибудь, хоть поняла бы, что я страдал», говорил я себе.

“At a station I saw people drinking at the lunch counter, and directly I went to swallow a glass of vodka. Beside me stood a Jew, drinking also. He began to talk to me, and I, in order not to be left alone in my compartment, went with him into his third-class, dirty, full of smoke, and covered with peelings and sunflower seeds. There I sat down beside the Jew, and, as it seemed, he told many anecdotes.

Я выходил на всех станциях, чтобы развлекаться. На одной станции я в буфете увидал, что пьют, и тотчас же сам выпил водки. Рядом со мной стоял еврей и тоже пил. Он разговорился, и я, чтобы только не оставаться одному в своем вагоне, пошел с ним в его грязный, накуренный и забрызганный шелухой от семячек вагон третьего класса. Там я сел с ним рядом, и он много что-то болтал и рассказывал анекдоты.

“First I listened to him, but I did not understand what he said. He noticed it, and exacted my attention to his person. Then I rose and entered my own compartment.

Я слушал его, но не мог понимать того, что он говорит, потому что продолжал думать о своем. Он заметил это и стал требовать к себе внимания; тогда я встал и ушел опять в свой вагон.

“‘I must consider,’ said I to myself, ‘whether what I think is true, whether there is any reason to torment myself.’ I sat down, wishing to reflect quietly; but directly, instead of the peaceful reflections, the same thing began again. Instead of the reasoning, the pictures.

«Надо обдумать, — говорил я себе, — правда ли то, что я думаю, и есть ли основание мне мучаться». Я сел, желая спокойно обдумать, но тотчас же вместо спокойного обдумыванья началось опять то же: вместо рассуждений — картины и представления.

“‘How many times have I tormented myself in this way,’ I thought (I recalled previous and similar fits of jealousy), ‘and then seen it end in nothing at all? It is the same now. Perhaps, yes, surely, I shall find her quietly sleeping. She will awaken, she will be glad, and in her words and looks I shall see that nothing has happened, that all this is vain. Ah, if it would only so turn out!’ ‘But no, that has happened too often! Now the end has come,’ a voice said to me. “And again it all began. Ah, what torture! It is not to a hospital filled with syphilitic patients that I would take a young man to deprive him of the desire for women, but into my soul, to show him the demon which tore it. The frightful part was that I recognized in myself an indisputable right to the body of my wife, as if her body were entirely mine. And at the same time I felt that I could not possess this body, that it was not mine, that she could do with it as she liked, and that she liked to do with it as I did not like. And I was powerless against him and against her. He, like the Vanka of the song, would sing, before mounting the gallows, how he would kiss her sweet lips, etc., and he would even have the best of it before death. With her it was still worse. If she had not done it, she had the desire, she wished to do it, and I knew that she did. That was worse yet. It would be better if she had already done it, to relieve me of my uncertainty.

«Сколько раз я так мучался — говорил я себе (я вспоминал прежние подобные припадки ревности), — и потом всё кончалось ничем. Так и теперь, может быть, даже наверное, я найду ее спокойно спящею; она проснется, обрадуется мне, и по словам, по взгляду я почувствую, что ничего не было, и что всё это вздор. О, как хорошо бы это!» — «Но нет, это слишком часто было, и теперь этого уже не будет», говорил мне какой-то голос, и опять начиналось. Да, вот где была казнь! Не в сифилитическую больницу я сводил бы молодого человека, чтобы отбить у него охоту от женщин, но в душу к себе, посмотреть на тех дьяволов, которые раздирали ее! Ведь ужасно было то, что я признавал за собой несомненное, полное право над ее телом, как будто ото было мое тело, и вместе с тем чувствовал, что владеть я этим телом не могу, что оно не мое, и что она может распоряжаться им как хочет, а хочет распорядиться им не так, как я хочу. И я ничего не могу сделать, ни ему ни ей. Он, как Ванька-ключничек перед виселицей, споет песенку о том, как в сахарные уста было поцеловано и проч. И верх его. А с ней еще меньше я могу что-нибудь сделать. Если она не сделала, но хочет, а я знаю, что хочет, то еще хуже: уж лучше бы сделала, чтоб я знал, чтоб не было неизвестности.

“In short, I could not say what I desired. I desired that she might not want what she must want. It was complete madness.”

Я не мог бы сказать, чего я хотел. Я хотел, чтоб она не желала того, что она должна желать. Это было полное сумасшествие!