It was some time, however, before I consented to recognise that truth. Waking up in the morning after some hours of heavy, leaden sleep, and immediately realising all that had happened on the previous day, I was positively amazed at my last night’s sentimentality with Liza, at all those “outcries of horror and pity.” “To think of having such an attack of womanish hysteria, pah!” I concluded. And what did I thrust my address upon her for? What if she comes? Let her come, though; it doesn’t matter.... But obviously, that was not now the chief and the most important matter: I had to make haste and at all costs save my reputation in the eyes of Zverkov and Simonov as quickly as possible; that was the chief business. And I was so taken up that morning that I actually forgot all about Liza.
Я, впрочем, не скоро согласился признать эту истину. Проснувшись наутро после нескольких часов глубокого, свинцового сна и тотчас же сообразив весь вчерашний день, я даже изумился моей вчерашней сантиментальности с Лизой, всем этим «вчерашним ужасам и жалостям». «Ведь нападет же такое бабье расстройство нервов, тьфу! — порешил я.— И на что это мой адрес всучил я ей? Что, если она придет? А впрочем, пожалуй, пусть и придет; ничего...» Но, очевидно, главное и самое важное дело теперь было не в этом: надо было спешить и во что бы ни стало скорее спасать мою репутацию в глазах Зверкова и Симонова. Вот в чем было главное дело. А про Лизу я даже совсем и забыл в это утро, захлопотавшись.
First of all I had at once to repay what I had borrowed the day before from Simonov. I resolved on a desperate measure: to borrow fifteen roubles straight off from Anton Antonitch. As luck would have it he was in the best of humours that morning, and gave it to me at once, on the first asking. I was so delighted at this that, as I signed the IOU with a swaggering air, I told him casually that the night before “I had been keeping it up with some friends at the Hôtel de Paris; we were giving a farewell party to a comrade, in fact, I might say a friend of my childhood, and you know—a desperate rake, fearfully spoilt—of course, he belongs to a good family, and has considerable means, a brilliant career; he is witty, charming, a regular Lovelace, you understand; we drank an extra ‘half-dozen’ and ...” And it went off all right; all this was uttered very easily, unconstrainedly and complacently.
Прежде всего надо было немедленно отдать вчерашний долг Симонову. Я решился на отчаянное средство: занять целых пятнадцать рублей у Антона Антоновича. Как нарочно, он был в это утро в прекраснейшем расположении духа и тотчас же выдал, по первой просьбе. Я так этому обрадовался, что, подписывая расписку, с каким-то ухарским видом, небрежно сообщил ему, что вчера «покутили с приятелями в Hôtel de Paris; провожали товарища, даже, можно сказать, друга детства, и, знаете,— кутила он большой, избалован,— ну, разумеется, хорошей фамилии, значительное состояние, блестящая карьера, остроумен, мил, интригует с этими дамами, понимаете: выпили лишних „полдюжины“ и...» И ведь ничего; произносилось всё это очень легко, развязно и самодовольно.
On reaching home I promptly wrote to Simonov.
Придя домой, я немедленно написал Симонову.
To this hour I am lost in admiration when I recall the truly gentlemanly, good-humoured, candid tone of my letter. With tact and good-breeding, and, above all, entirely without superfluous words, I blamed myself for all that had happened. I defended myself, “if I really may be allowed to defend myself,” by alleging that being utterly unaccustomed to wine, I had been intoxicated with the first glass, which I said, I had drunk before they arrived, while I was waiting for them at the Hôtel de Paris between five and six o’clock. I begged Simonov’s pardon especially; I asked him to convey my explanations to all the others, especially to Zverkov, whom “I seemed to remember as though in a dream” I had insulted. I added that I would have called upon all of them myself, but my head ached, and besides I had not the face to. I was particularly pleased with a certain lightness, almost carelessness (strictly within the bounds of politeness, however), which was apparent in my style, and better than any possible arguments, gave them at once to understand that I took rather an independent view of “all that unpleasantness last night”; that I was by no means so utterly crushed as you, my friends, probably imagine; but on the contrary, looked upon it as a gentleman serenely respecting himself should look upon it. “On a young hero’s past no censure is cast!”
До сих пор любуюсь, вспоминая истинно джентльменский, добродушный, открытый тон моего письма. Ловко и благородно, а, главное, совершенно без лишних слов, я обвинил себя во всем. Оправдывался я, «если только позволительно мне еще оправдываться», тем, что, по совершенной непривычке к вину, опьянел с первой рюмки, которую (будто бы) выпил еще до них, когда поджидал их в Hôtel de Paris с пяти до шести часов. Извинения просил я преимущественно у Симонова; его же просил передать мои объяснения и всем другим, особенно Зверкову, которого, «помнится мне, как сквозь сон», я, кажется, оскорбил. Я прибавлял, что и сам бы ко всем поехал, да голова болит, а пуще всего — совестно. Особенно доволен остался я этой «некоторой легкостью», даже чуть не небрежностию (впрочем, совершенно приличною), которая вдруг отразилась в моем пере и лучше всех возможных резонов, сразу, давала им понять, что я смотрю «на всю эту вчерашнюю гадость» довольно независимо; совсем-таки, вовсе-таки не убит наповал, как вы, господа, вероятно, думаете, а напротив, смотрю так, как следует смотреть на это спокойно уважающему себя джентльмену. Быль, дескать, молодцу не укор.
“There is actually an aristocratic playfulness about it!” I thought admiringly, as I read over the letter. “And it’s all because I am an intellectual and cultivated man! Another man in my place would not have known how to extricate himself, but here I have got out of it and am as jolly as ever again, and all because I am ‘a cultivated and educated man of our day.’ And, indeed, perhaps, everything was due to the wine yesterday. H’m!” ... No, it was not the wine. I did not drink anything at all between five and six when I was waiting for them. I had lied to Simonov; I had lied shamelessly; and indeed I wasn’t ashamed now.... Hang it all though, the great thing was that I was rid of it.
— Даже ведь какая-то игривость маркизская? — любовался я, перечитывая записку.— А всё оттого, что развитой и образованный человек! Другие бы на моем месте не знали, как и выпутаться, а я вот вывернулся и кучу себе вновь, и всё потому, что «образованный и развитой человек нашего времени». Да и впрямь, пожалуй, это всё от вина вчера произошло. Гм... ну нет, не от вина. Водки-то я вовсе не пил, от пяти-то до шести часов, когда их поджидал. Солгал Симонову; солгал бессовестно; да и теперь не совестно... А впрочем, наплевать! Главное то, что отделался.
I put six roubles in the letter, sealed it up, and asked Apollon to take it to Simonov. When he learned that there was money in the letter, Apollon became more respectful and agreed to take it. Towards evening I went out for a walk. My head was still aching and giddy after yesterday. But as evening came on and the twilight grew denser, my impressions and, following them, my thoughts, grew more and more different and confused. Something was not dead within me, in the depths of my heart and conscience it would not die, and it showed itself in acute depression. For the most part I jostled my way through the most crowded business streets, along Myeshtchansky Street, along Sadovy Street and in Yusupov Garden. I always liked particularly sauntering along these streets in the dusk, just when there were crowds of working people of all sorts going home from their daily work, with faces looking cross with anxiety. What I liked was just that cheap bustle, that bare prose. On this occasion the jostling of the streets irritated me more than ever, I could not make out what was wrong with me, I could not find the clue, something seemed rising up continually in my soul, painfully, and refusing to be appeased. I returned home completely upset, it was just as though some crime were lying on my conscience.
Я вложил в письмо шесть рублей, запечатал и упросил Аполлона снести к Симонову. Узнав, что в письме деньги, Аполлон стал почтительнее и согласился сходить. К вечеру я вышел пройтись. Голова у меня еще болела и кружилась со вчерашнего. Но чем более наступал вечер и чем гуще становились сумерки, тем более менялись и путались мои впечатления, а за ними и мысли. Что-то не умирало во мне внутри, в глубине сердца и совести, не хотело умереть и сказывалось жгучей тоской. Толкался я больше по самым людным, промышленным улицам, по Мещанским, по Садовой, у Юсупова сада. Особенно любил я всегда прохаживаться по этим улицам в сумерки, именно когда там густеет толпа всякого прохожего, промышленного и ремесленного люду, с озабоченными до злости лицами, расходящаяся по домам с дневных заработков. Нравилась мне именно эта грошовая суетня, эта наглая прозаичность. В этот раз вся эта уличная толкотня еще больше меня раздражала. Я никак не мог с собой справиться, концов найти. Что-то подымалось, подымалось в душе беспрерывно, с болью, и не хотело угомониться. Совсем расстроенный я воротился домой. Точно как будто на душе моей лежало какое-то преступление.
The thought that Liza was coming worried me continually. It seemed queer to me that of all my recollections of yesterday this tormented me, as it were, especially, as it were, quite separately. Everything else I had quite succeeded in forgetting by the evening; I dismissed it all and was still perfectly satisfied with my letter to Simonov. But on this point I was not satisfied at all. It was as though I were worried only by Liza. “What if she comes,” I thought incessantly, “well, it doesn’t matter, let her come! H’m! it’s horrid that she should see, for instance, how I live. Yesterday I seemed such a hero to her, while now, h’m! It’s horrid, though, that I have let myself go so, the room looks like a beggar’s. And I brought myself to go out to dinner in such a suit! And my American leather sofa with the stuffing sticking out. And my dressing-gown, which will not cover me, such tatters, and she will see all this and she will see Apollon. That beast is certain to insult her. He will fasten upon her in order to be rude to me. And I, of course, shall be panic-stricken as usual, I shall begin bowing and scraping before her and pulling my dressing-gown round me, I shall begin smiling, telling lies. Oh, the beastliness! And it isn’t the beastliness of it that matters most! There is something more important, more loathsome, viler! Yes, viler! And to put on that dishonest lying mask again! ...”
Мучила меня постоянно мысль, что придет Лиза. Странно мне было то, что из всех этих вчерашних воспоминаний воспоминание о ней как-то особенно, как-то совсем отдельно меня мучило. Обо всем другом я к вечеру уже совсем успел забыть, рукой махнул и всё еще совершенно оставался доволен моим письмом к Симонову. Но тут я как-то уж не был доволен. Точно как будто я одной Лизой и мучился. «Что, если она придет? — думал я беспрерывно.— Ну что ж, ничего, пусть и придет. Гм. Скверно уж одно то, что она увидит, например, как я живу. Вчера я таким перед ней показался... героем... а теперь, гм! Это, впрочем, скверно, что я так опустился. Просто нищета в квартире. И я решился вчера ехать в таком платье обедать! А клеенчатый диван-то мой, из которого мочалка торчит! А халат-то мой, которым нельзя закрыться! Какие клочья... И она это всё увидит; и Аполлона увидит. Эта скотина, наверно, ее оскорбит. Он придерется к ней, чтоб мне сделать грубость. А я уж, разумеется, по обычаю, струшу, семенить перед ней начну, закрываться полами халата, улыбаться начну, лгать начну. У, скверность! Да и не в этом главная-то скверность! Тут есть что-то главнее, гаже, подлее! да, подлее! И опять, опять надевать эту бесчестную лживую маску!..»
When I reached that thought I fired up all at once.
Дойдя до этой мысли, я так и вспыхнул:
“Why dishonest? How dishonest? I was speaking sincerely last night. I remember there was real feeling in me, too. What I wanted was to excite an honourable feeling in her.... Her crying was a good thing, it will have a good effect.”
«Для чего бесчестную? Какую бесчестную? Я говорил вчера искренно. Я помню, во мне тоже было настоящее чувство. Я именно хотел вызвать в ней благородные чувства... если она поплакала, то это хорошо, это благотворно подействует...»
Yet I could not feel at ease. All that evening, even when I had come back home, even after nine o’clock, when I calculated that Liza could not possibly come, still she haunted me, and what was worse, she came back to my mind always in the same position. One moment out of all that had happened last night stood vividly before my imagination; the moment when I struck a match and saw her pale, distorted face, with its look of torture. And what a pitiful, what an unnatural, what a distorted smile she had at that moment! But I did not know then, that fifteen years later I should still in my imagination see Liza, always with the pitiful, distorted, inappropriate smile which was on her face at that minute.
Но все-таки я никак не мог успокоиться. Весь этот вечер, уже когда я и домой воротился, уже после девяти часов, когда, по расчету, никак не могла прийти Лиза, мне все-таки она мерещилась и, главное, вспоминалась всё в одном и том же положении. Именно один момент из всего вчерашнего мне особенно ярко представлялся: это когда я осветил спичкой комнату и увидал ее бледное, искривленное лицо, с мученическим взглядом. И какая жалкая, какая неестественная, какая искривленная улыбка у ней была в ту минуту! Но я еще не знал тогда, что и через пятнадцать лет я все-таки буду представлять себе Лизу именно с этой жалкой, искривленной, ненужной улыбкой, которая у ней была в ту минуту.
Next day I was ready again to look upon it all as nonsense, due to over-excited nerves, and, above all, as exaggerated. I was always conscious of that weak point of mine, and sometimes very much afraid of it. “I exaggerate everything, that is where I go wrong,” I repeated to myself every hour. But, however, “Liza will very likely come all the same,” was the refrain with which all my reflections ended. I was so uneasy that I sometimes flew into a fury: “She’ll come, she is certain to come!” I cried, running about the room, “if not today, she will come tomorrow; she’ll find me out! The damnable romanticism of these pure hearts! Oh, the vileness—oh, the silliness—oh, the stupidity of these ‘wretched sentimental souls!’ Why, how fail to understand? How could one fail to understand? ...” But at this point I stopped short, and in great confusion, indeed.
На другой день я уже опять готов был считать всё это вздором, развозившимися нервами, а главное — преувеличением. Я всегда сознавал эту мою слабую струнку и иногда очень боялся ее: «всё-то я преувеличиваю, тем и хромаю»,— повторял я себе ежечасно. Но, впрочем, «впрочем, все-таки Лиза, пожалуй, придет» — вот припев, которым заключались все мои тогдашние рассуждения. До того я беспокоился, что приходил иногда в бешенство. «Придет! непременно придет! — восклицал я, бегая по комнате,— не сегодня, так завтра придет, а уж отыщет! И таков проклятый романтизм всех этих чистых сердец! О мерзость, о глупость, о ограниченность этих „поганых сантиментальных душ“! Ну, как не понять, как бы, кажется, не понять?..» — Но тут я сам останавливался и даже в большом смущении.
And how few, how few words, I thought, in passing, were needed; how little of the idyllic (and affectedly, bookishly, artificially idyllic too) had sufficed to turn a whole human life at once according to my will. That’s virginity, to be sure! Freshness of soil!
«И как мало, мало,— думал я мимоходом,— нужно было слов, как мало нужно было идиллии (да и идиллии-то еще напускной, книжной, сочиненной), чтоб тотчас же и повернуть всю человеческую душу по-своему. То-то девственность-то! То-то свежесть-то почвы!»
At times a thought occurred to me, to go to her, “to tell her all,” and beg her not to come to me. But this thought stirred such wrath in me that I believed I should have crushed that “damned” Liza if she had chanced to be near me at the time. I should have insulted her, have spat at her, have turned her out, have struck her!
Иногда мне приходила мысль самому съездить к ней, «рассказать ей всё» и упросить ее не приходить ко мне. Но тут, при этой мысли, во мне подымалась такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту «проклятую» Лизу, если б она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы, выгнал бы, ударил бы!
One day passed, however, another and another; she did not come and I began to grow calmer. I felt particularly bold and cheerful after nine o’clock, I even sometimes began dreaming, and rather sweetly: I, for instance, became the salvation of Liza, simply through her coming to me and my talking to her.... I develop her, educate her. Finally, I notice that she loves me, loves me passionately. I pretend not to understand (I don’t know, however, why I pretend, just for effect, perhaps). At last all confusion, transfigured, trembling and sobbing, she flings herself at my feet and says that I am her saviour, and that she loves me better than anything in the world. I am amazed, but.... “Liza,” I say, “can you imagine that I have not noticed your love? I saw it all, I divined it, but I did not dare to approach you first, because I had an influence over you and was afraid that you would force yourself, from gratitude, to respond to my love, would try to rouse in your heart a feeling which was perhaps absent, and I did not wish that ... because it would be tyranny ... it would be indelicate (in short, I launch off at that point into European, inexplicably lofty subtleties a la George Sand), but now, now you are mine, you are my creation, you are pure, you are good, you are my noble wife. ‘Into my house come bold and free, Its rightful mistress there to be’.”
Прошел, однако ж, день, другой, третий — она не приходила, и я начинал успокоиваться. Особенно ободрялся и разгуливался я после девяти часов, даже начинал иногда мечтать и довольно сладко: «Я, например, спасаю Лизу, именно тем, что она ко мне ходит, а я ей говорю... Я ее развиваю, образовываю. Я, наконец, замечаю, что она меня любит, страстно любит. Я прикидываюсь, что не понимаю (не знаю, впрочем, для чего прикидываюсь; так, для красы, вероятно). Наконец она, вся смущенная, прекрасная, дрожа и рыдая, бросается к ногам моим и говорит, что я ее спаситель и что она меня любит больше всего на свете. Я изумляюсь, но... „Лиза,— говорю я,— неужели ж ты думаешь, что я не заметил твоей любви? Я видел всё, я угадал, но я не смел посягать на твое сердце первый, потому что имел на тебя влияние и боялся, что ты, из благодарности, нарочно заставишь себя отвечать на любовь мою, сама насильно вызовешь в себе чувство, которого, может быть, нет, а я этого не хотел, потому что это... деспотизм... Это неделикатно (ну, одним словом, я тут зарапортовывался в какой-нибудь такой европейской, жорж-зандовской, неизъяснимо благородной тонкости...). Но теперь, теперь — ты моя, ты мое созданье, ты чиста, прекрасна, ты — прекрасная жена моя.
Then we begin living together, go abroad and so on, and so on. In fact, in the end it seemed vulgar to me myself, and I began putting out my tongue at myself.
Затем мы начинаем жить-поживать, едем за границу и т. д., и т. д.». Одним словом, самому подло становилось, и я кончал тем, что дразнил себя языком.
Besides, they won’t let her out, “the hussy!” I thought. They don’t let them go out very readily, especially in the evening (for some reason I fancied she would come in the evening, and at seven o’clock precisely). Though she did say she was not altogether a slave there yet, and had certain rights; so, h’m! Damn it all, she will come, she is sure to come!
«Да и не пустят ее, „мерзавку“! — думал я.— Их ведь, кажется, гулять-то не очень пускают, тем более вечером (мне почему-то непременно казалось, что она должна прийти вечером и именно в семь часов). А впрочем, она сказала, что еще не совсем там закабалилась, на особых правах состоит; значит, гм! Черт возьми, придет, непременно придет!»
It was a good thing, in fact, that Apollon distracted my attention at that time by his rudeness. He drove me beyond all patience! He was the bane of my life, the curse laid upon me by Providence. We had been squabbling continually for years, and I hated him. My God, how I hated him! I believe I had never hated anyone in my life as I hated him, especially at some moments. He was an elderly, dignified man, who worked part of his time as a tailor. But for some unknown reason he despised me beyond all measure, and looked down upon me insufferably. Though, indeed, he looked down upon everyone. Simply to glance at that flaxen, smoothly brushed head, at the tuft of hair he combed up on his forehead and oiled with sunflower oil, at that dignified mouth, compressed into the shape of the letter V, made one feel one was confronting a man who never doubted of himself. He was a pedant, to the most extreme point, the greatest pedant I had met on earth, and with that had a vanity only befitting Alexander of Macedon. He was in love with every button on his coat, every nail on his fingers—absolutely in love with them, and he looked it! In his behaviour to me he was a perfect tyrant, he spoke very little to me, and if he chanced to glance at me he gave me a firm, majestically self-confident and invariably ironical look that drove me sometimes to fury. He did his work with the air of doing me the greatest favour, though he did scarcely anything for me, and did not, indeed, consider himself bound to do anything. There could be no doubt that he looked upon me as the greatest fool on earth, and that “he did not get rid of me” was simply that he could get wages from me every month. He consented to do nothing for me for seven roubles a month. Many sins should be forgiven me for what I suffered from him. My hatred reached such a point that sometimes his very step almost threw me into convulsions. What I loathed particularly was his lisp. His tongue must have been a little too long or something of that sort, for he continually lisped, and seemed to be very proud of it, imagining that it greatly added to his dignity. He spoke in a slow, measured tone, with his hands behind his back and his eyes fixed on the ground. He maddened me particularly when he read aloud the psalms to himself behind his partition. Many a battle I waged over that reading! But he was awfully fond of reading aloud in the evenings, in a slow, even, sing-song voice, as though over the dead. It is interesting that that is how he has ended: he hires himself out to read the psalms over the dead, and at the same time he kills rats and makes blacking. But at that time I could not get rid of him, it was as though he were chemically combined with my existence. Besides, nothing would have induced him to consent to leave me. I could not live in furnished lodgings: my lodging was my private solitude, my shell, my cave, in which I concealed myself from all mankind, and Apollon seemed to me, for some reason, an integral part of that flat, and for seven years I could not turn him away.
Хорошо еще, что развлекал меня в это время Аполлон своими грубостями. Из терпенья последнего выводил! Это была язва моя, бич, посланный на меня провиденьем. Мы с ним пикировались постоянно, несколько лет сряду, и я его ненавидел. Бог мой, как я его ненавидел! Никого в жизни я еще, кажется, так не ненавидел, как его, особенно в иные минуты. Человек он был пожилой, важный, занимавшийся отчасти портняжеством. Но неизвестно почему, он презирал меня, даже сверх всякой меры, и смотрел на меня нестерпимо свысока. Впрочем, он на всех смотрел свысока. Взглянуть только на эту белобрысую, гладко причесанную голову, на этот кок, который он взбивал себе на лбу и подмасливал постным маслом, на этот солидный рот, всегда сложенный ижицей,— и вы уже чувствовали перед собой существо, не сомневавшееся в себе никогда. Это был педант в высочайшей степени, и самый огромный педант из всех, каких я только встречал на земле; и при этом с самолюбием, приличным разве только Александру Македонскому. Он был влюблен в каждую пуговицу свою, в каждый свой ноготь — непременно влюблен, он тем смотрел! Относился он ко мне вполне деспотически, чрезвычайно мало говорил со мной, а если случалось ему на меня взглядывать, то смотрел твердым, величаво самоуверенным и постоянно насмешливым взглядом, приводившим меня иногда в бешенство. Исполнял он свою должность с таким видом, как будто делал мне высочайшую милость. Впрочем, он почти ровно ничего для меня не делал и даже вовсе не считал себя обязанным что-нибудь делать. Сомнения быть не могло, что он считал меня за самого последнего дурака на всем свете, и если «держал меня при себе», то единственно потому только, что от меня можно было получать каждый месяц жалованье. Он соглашался «ничего не делать» у меня за семь рублей в месяц. Мне за него много простится грехов. Доходило иногда до такой ненависти, что меня бросало чуть не в судороги от одной его походки. Но особенно гадко было мне его пришепетывание. У него был язык несколько длиннее, чем следует, или что-то вроде этого, оттого он постоянно шепелявил и сюсюкал и, кажется, этим ужасно гордился, воображая, что это придает ему чрезвычайно много достоинства. Говорил он тихо, размеренно, заложив руки за спину и опустив глаза в землю. Особенно бесил он меня, когда, бывало, начнет читать у себя за перегородкой Псалтырь. Много битв вынес я из-за этого чтенья. Но он ужасно любил читать по вечерам, тихим, ровным голосом, нараспев, точно как по мертвом. Любопытно, что он тем и кончил: он теперь нанимается читать Псалтырь по покойникам, а вместе с тем истребляет крыс и делает ваксу. Но тогда я не мог прогнать его, точно он был слит с существованием моим химически. К тому же он бы и сам не согласился от меня уйти ни за что. Мне нельзя было жить в шамбр-гарни: моя квартира была мой особняк, моя скорлупа, мой футляр, в который я прятался от всего человечества, а Аполлон, черт знает почему, казался мне принадлежащим к этой квартире, и я целых семь лет не мог согнать его.
To be two or three days behind with his wages, for instance, was impossible. He would have made such a fuss, I should not have known where to hide my head. But I was so exasperated with everyone during those days, that I made up my mind for some reason and with some object to punish Apollon and not to pay him for a fortnight the wages that were owing him. I had for a long time—for the last two years—been intending to do this, simply in order to teach him not to give himself airs with me, and to show him that if I liked I could withhold his wages. I purposed to say nothing to him about it, and was purposely silent indeed, in order to score off his pride and force him to be the first to speak of his wages. Then I would take the seven roubles out of a drawer, show him I have the money put aside on purpose, but that I won’t, I won’t, I simply won’t pay him his wages, I won’t just because that is “what I wish,” because “I am master, and it is for me to decide,” because he has been disrespectful, because he has been rude; but if he were to ask respectfully I might be softened and give it to him, otherwise he might wait another fortnight, another three weeks, a whole month....
Задержать, например, его жалованье хоть два, хоть три дня было невозможно. Он бы такую завел историю, что я бы не знал, куда и деваться. Но в эти дни я до того был на всех озлоблен, что решился, почему-то и для чего-то, наказать Аполлона и не выдавать ему еще две недели жалованья. Я давно уж, года два, собирался это сделать — единственно чтоб доказать ему, что он не смеет так уж важничать надо мной и что если я захочу, то всегда могу не выдать ему жалованья. Я положил не говорить ему об этом и даже нарочно молчать, чтоб победить его гордость и заставить его самого, первого, заговорить о жалованье. Тогда я выну все семь рублей из ящика, покажу ему, что они у меня есть и нарочно отложены, но что я «не хочу, не хочу, просто не хочу выдать ему жалованье, не хочу, потому что так хочу», потому что на это «моя воля господская», потому что он непочтителен, потому что он грубиян; но что если он попросит почтительно, то я, пожалуй, смягчусь и дам; не то еще две недели прождет, три прождет, целый месяц прождет...
But angry as I was, yet he got the better of me. I could not hold out for four days. He began as he always did begin in such cases, for there had been such cases already, there had been attempts (and it may be observed I knew all this beforehand, I knew his nasty tactics by heart). He would begin by fixing upon me an exceedingly severe stare, keeping it up for several minutes at a time, particularly on meeting me or seeing me out of the house. If I held out and pretended not to notice these stares, he would, still in silence, proceed to further tortures. All at once, à propos of nothing, he would walk softly and smoothly into my room, when I was pacing up and down or reading, stand at the door, one hand behind his back and one foot behind the other, and fix upon me a stare more than severe, utterly contemptuous. If I suddenly asked him what he wanted, he would make me no answer, but continue staring at me persistently for some seconds, then, with a peculiar compression of his lips and a most significant air, deliberately turn round and deliberately go back to his room. Two hours later he would come out again and again present himself before me in the same way. It had happened that in my fury I did not even ask him what he wanted, but simply raised my head sharply and imperiously and began staring back at him. So we stared at one another for two minutes; at last he turned with deliberation and dignity and went back again for two hours.
Но как я ни был зол, а все-таки он победил. Я и четырех дней не выдержал. Он начал с того, с чего всегда начинал в подобных случаях, потому что подобные случаи уже бывали, пробовались (и, замечу, я знал всё это заранее, я знал наизусть его подлую тактику), именно: он начинал с того, что устремит, бывало, на меня чрезвычайно строгий взгляд, не спускает его несколько минут сряду, особенно встречая меня или провожая из дому. Если, например, я выдерживал и делал вид, что не замечаю этих взглядов, он, по-прежнему молча, приступал к дальнейшим истязаниям. Вдруг, бывало, ни с того ни с сего, войдет тихо и плавно в мою комнату, когда я хожу или читаю, остановится у дверей, заложит одну руку за спину, отставит ногу и устремит на меня свой взгляд, уж не то что строгий, а совсем презрительный. Если я вдруг спрошу его, что ему надо? — он не ответит ничего, продолжает смотреть на меня в упор еще несколько секунд, потом, как-то особенно сжав губы, с многозначительным видом, медленно повернется на месте и медленно уйдет в свою комнату. Часа через два вдруг опять выйдет и опять так же передо мной появится. Случалось, что я, в бешенстве, уж и не спрашивал его: чего ему надо? а просто сам резко и повелительно подымал голову и тоже начинал смотреть на него в упор. Так смотрим мы, бывало, друг на друга минуты две; наконец он повернется, медленно и важно, и уйдет опять на два часа.
If I were still not brought to reason by all this, but persisted in my revolt, he would suddenly begin sighing while he looked at me, long, deep sighs as though measuring by them the depths of my moral degradation, and, of course, it ended at last by his triumphing completely: I raged and shouted, but still was forced to do what he wanted.
Если я и этим всё еще не вразумлялся и продолжал бунтоваться, то он вдруг начнет вздыхать, на меня глядя, вздыхать долго, глубоко, точно измеряя одним этим вздохом всю глубину моего нравственного падения, и, разумеется, кончалось наконец тем, что он одолевал вполне: я бесился, кричал, но то, об чем дело шло, все-таки принуждаем был исполнить.
This time the usual staring manoeuvres had scarcely begun when I lost my temper and flew at him in a fury. I was irritated beyond endurance apart from him.
В этот же раз едва только начались обыкновенные маневры «строгих взглядов», как я тотчас же вышел из себя и в бешенстве на него накинулся. Слишком уж я был и без того раздражен.
“Stay,” I cried, in a frenzy, as he was slowly and silently turning, with one hand behind his back, to go to his room. “Stay! Come back, come back, I tell you!” and I must have bawled so unnaturally, that he turned round and even looked at me with some wonder. However, he persisted in saying nothing, and that infuriated me.
— Стой! — закричал я в исступлении, когда он медленно и молча повертывался, с одной рукой за спиной, чтоб уйти в свою комнату,— стой! воротись, воротись, говорю я тебе! — и, должно быть, я так неестественно рявкнул, что он повернулся и даже с некоторым удивлением стал меня разглядывать. Впрочем, продолжал не говорить ни слова, а это-то меня и бесило.
“How dare you come and look at me like that without being sent for? Answer!”
— Как ты смеешь входить ко мне без спросу и так глядеть на меня? Отвечай!
After looking at me calmly for half a minute, he began turning round again.
Но посмотрев на меня спокойно с полминуты, он снова начал повертываться.
“Stay!” I roared, running up to him, “don’t stir! There. Answer, now: what did you come in to look at?”
— Стой! — заревел я, подбегая к нему,— ни с места! Так. Отвечай теперь: чего ты входил смотреть?
“If you have any order to give me it’s my duty to carry it out,” he answered, after another silent pause, with a slow, measured lisp, raising his eyebrows and calmly twisting his head from one side to another, all this with exasperating composure.
— Если таперича вам есть что мне приказать, то мое дело исполнить,— отвечал он, опять-таки помолчав, тихо и размеренно сюсюкая, подняв брови и спокойно перегнув голову с одного плеча на другое,— и всё это с ужасающим спокойствием.
“That’s not what I am asking you about, you torturer!” I shouted, turning crimson with anger. “I’ll tell you why you came here myself: you see, I don’t give you your wages, you are so proud you don’t want to bow down and ask for it, and so you come to punish me with your stupid stares, to worry me and you have no sus-pic-ion how stupid it is—stupid, stupid, stupid, stupid! ...”
— Не об этом, не об этом я тебя спрашиваю, палач! — закричал я, трясясь от злобы.— Я скажу тебе, палач, сам, для чего ты приходишь сюда: ты видишь, что я не выдаю тебе жалованья, сам не хочешь, по гордости, поклониться — попросить, и для того приходишь с своими глупыми взглядами меня наказывать, мучить, и не подозр-р-реваешь ты, палач, как это глупо, глупо, глупо, глупо, глупо!
He would have turned round again without a word, but I seized him.
Он было молча опять стал повертываться, но я ухватил его.
“Listen,” I shouted to him. “Here’s the money, do you see, here it is,” (I took it out of the table drawer); “here’s the seven roubles complete, but you are not going to have it, you ... are ... not ... going ... to ... have it until you come respectfully with bowed head to beg my pardon. Do you hear?”
— Слушай,— кричал я ему.— Вот деньги, видишь; вот они! (я вынул их из столика) все семь рублей, но ты их не получишь, не па-алучишь до тех самых пор, пока не придешь почтительно, с повинной головой, просить у меня прощения. Слышал!
“That cannot be,” he answered, with the most unnatural self-confidence.
— Быть того не может! — отвечал он с какою-то неестественною самоуверенностью.
“It shall be so,” I said, “I give you my word of honour, it shall be!”
— Будет! — кричал я,— даю тебе честное слово мое, будет!
“And there’s nothing for me to beg your pardon for,” he went on, as though he had not noticed my exclamations at all. “Why, besides, you called me a ‘torturer,’ for which I can summon you at the police-station at any time for insulting behaviour.”
— И не в чем мне у вас прощения просить,— продолжал он, как бы совсем не замечая моих криков,— потому вы же обозвали меня «палачом», на чем я с вас могу в квартале всегда за обиду просить.
“Go, summon me,” I roared, “go at once, this very minute, this very second! You are a torturer all the same! a torturer!” But he merely looked at me, then turned, and regardless of my loud calls to him, he walked to his room with an even step and without looking round.
— Иди! Проси! — заревел я,— иди сейчас, сию минуту, сию секунду! А ты все-таки палач! палач! палач! — Но он только посмотрел на меня, затем повернулся и, уже не слушая призывных криков моих, плавно пошел к себе, не оборачиваясь.
“If it had not been for Liza nothing of this would have happened,” I decided inwardly. Then, after waiting a minute, I went myself behind his screen with a dignified and solemn air, though my heart was beating slowly and violently.
«Если б не Лиза, не было б ничего этого!» — решил я про себя. Затем, постояв с минуту, важно и торжественно, но с медленно и сильно бьющимся сердцем, я отправился сам к нему за ширмы.
“Apollon,” I said quietly and emphatically, though I was breathless, “go at once without a minute’s delay and fetch the police-officer.”
— Аполлон! — сказал я тихо и с расстановкой, но задыхаясь,— сходи тотчас же и нимало не медля за квартальным надзирателем!
He had meanwhile settled himself at his table, put on his spectacles and taken up some sewing. But, hearing my order, he burst into a guffaw.
Он было уж уселся тем временем за своим столом, надел очки и взял что-то шить. Но, услышав мое приказание, вдруг фыркнул со смеху.
“At once, go this minute! Go on, or else you can’t imagine what will happen.”
— Сейчас, сию минуту иди! — иди, или ты и не воображаешь, что будет!
“You are certainly out of your mind,” he observed, without even raising his head, lisping as deliberately as ever and threading his needle. “Whoever heard of a man sending for the police against himself? And as for being frightened—you are upsetting yourself about nothing, for nothing will come of it.”
— Подлинно вы не в своем уме,— заметил он, даже не подняв головы, так же медленно сюсюкая и продолжая вдевать нитку.— И где это видано, чтоб человек сам против себя за начальством ходил? А касательно страху,— напрасно только надсажаетесь, потому — ничего не будет.
“Go!” I shrieked, clutching him by the shoulder. I felt I should strike him in a minute.
— Иди! — визжал я, хватая его за плечо. Я чувство вал, что сейчас ударю его.
But I did not notice the door from the passage softly and slowly open at that instant and a figure come in, stop short, and begin staring at us in perplexity I glanced, nearly swooned with shame, and rushed back to my room. There, clutching at my hair with both hands, I leaned my head against the wall and stood motionless in that position.
Но я и не слыхал, как в это мгновение вдруг дверь из сеней тихо и медленно отворилась и какая-то фигура вошла, остановилась и с недоумением начала нас разглядывать. Я взглянул, обмер со стыда и бросился в свою комнату. Там, схватив себя обеими руками за волосы, я прислонился головой к стене и замер в этом положении.
Two minutes later I heard Apollon’s deliberate footsteps. “There is some woman asking for you,” he said, looking at me with peculiar severity. Then he stood aside and let in Liza. He would not go away, but stared at us sarcastically.
Минуты через две послышались медленные шаги Аполлона. — Там какая-то вас спрашивает,— сказал он, особенно строго смотря на меня, потом посторонился и пропустил — Лизу. Он не хотел уходить и насмешливо нас рассматривал.
“Go away, go away,” I commanded in desperation. At that moment my clock began whirring and wheezing and struck seven.
— Ступай! ступай! — командовал я ему потерявшись. В эту минуту мои часы принатужились, прошипели и пробили семь.