SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · Notes from Underground · 20 of 21

Part Two · Chapter IX

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

“Into my house come bold and free, Its rightful mistress there to be.”

Из той же поэзии

I stood before her crushed, crestfallen, revoltingly confused, and I believe I smiled as I did my utmost to wrap myself in the skirts of my ragged wadded dressing-gown—exactly as I had imagined the scene not long before in a fit of depression. After standing over us for a couple of minutes Apollon went away, but that did not make me more at ease. What made it worse was that she, too, was overwhelmed with confusion, more so, in fact, than I should have expected. At the sight of me, of course.

Я стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами моего лохматого, ватного халатишки,— ну точь-в-точь, как еще недавно, в упадке духа, представлял себе. Аполлон, постояв над нами минуты две, ушел, но мне было не легче. Хуже всего, что и она тоже вдруг сконфузилась, до того, что я даже и не ожидал. На меня глядя, разумеется.

“Sit down,” I said mechanically, moving a chair up to the table, and I sat down on the sofa. She obediently sat down at once and gazed at me open-eyed, evidently expecting something from me at once. This naïveté of expectation drove me to fury, but I restrained myself.

— Садись,— сказал я машинально и придвинул ей стул возле стола, сам же сел на диван. Она тотчас же и послушно уселась, смотря на меня во все глаза и, очевидно, чего-то сейчас от меня ожидая. Эта-то наивность ожидания и привела меня в бешенство, но я сдержал себя.

She ought to have tried not to notice, as though everything had been as usual, while instead of that, she ... and I dimly felt that I should make her pay dearly for all this.

Тут-то бы и стараться ничего не замечать, как будто всё по-обыкновенному, а она... И я смутно почувствовал, что она дорого мне за всё это заплатит.

“You have found me in a strange position, Liza,” I began, stammering and knowing that this was the wrong way to begin. “No, no, don’t imagine anything,” I cried, seeing that she had suddenly flushed. “I am not ashamed of my poverty.... On the contrary, I look with pride on my poverty. I am poor but honourable.... One can be poor and honourable,” I muttered. “However ... would you like tea?....”

— Ты меня застала в странном положении, Лиза,— начал я, заикаясь и зная, что именно так-то и не надо начинать. — Нет, нет, не думай чего-нибудь! — вскричал я, увидев, что она вдруг покраснела,— я не стыжусь моей бедности... Напротив, я гордо смотрю на мою бедность. Я беден, но благороден... Можно быть бедным и благородным,— бормотал я.— Впрочем... хочешь чаю?

“No,” she was beginning.

— Нет...— начала было она.

“Wait a minute.”

— Подожди!

I leapt up and ran to Apollon. I had to get out of the room somehow. “Apollon,” I whispered in feverish haste, flinging down before him the seven roubles which had remained all the time in my clenched fist, “here are your wages, you see I give them to you; but for that you must come to my rescue: bring me tea and a dozen rusks from the restaurant. If you won’t go, you’ll make me a miserable man! You don’t know what this woman is.... This is—everything! You may be imagining something.... But you don’t know what that woman is! ...”

Я вскочил и побежал к Аполлону. Надо же было куда-нибудь провалиться. — Аполлон,— зашептал я лихорадочной скороговоркой, бросая перед ним семь рублей, остававшиеся всё время в моем кулаке,— вот твое жалованье; видишь, я выдаю; но зато ты должен спасти меня: немедленно принеси из трактира чаю и десять сухарей. Если ты не захочешь пойти, то ты сделаешь несчастным человека! Ты не знаешь, какая это женщина... Это — всё! Ты, может быть, что-нибудь думаешь... Но ты не знаешь, какая это женщина!..

Apollon, who had already sat down to his work and put on his spectacles again, at first glanced askance at the money without speaking or putting down his needle; then, without paying the slightest attention to me or making any answer, he went on busying himself with his needle, which he had not yet threaded. I waited before him for three minutes with my arms crossed à la Napoléon. My temples were moist with sweat. I was pale, I felt it. But, thank God, he must have been moved to pity, looking at me. Having threaded his needle he deliberately got up from his seat, deliberately moved back his chair, deliberately took off his spectacles, deliberately counted the money, and finally asking me over his shoulder: “Shall I get a whole portion?” deliberately walked out of the room. As I was going back to Liza, the thought occurred to me on the way: shouldn’t I run away just as I was in my dressing-gown, no matter where, and then let happen what would?

Аполлон, уже усевшийся за работу и уже надевший опять очки, сначала, не покидая иглы, молча накосился на деньги; потом, не обращая на меня никакого внимания и не отвечая мне ничего, продолжал возиться с ниткой, которую всё еще вдевал. Я ждал минуты три, стоя перед ним, с сложенными à la Napoléon руками. Виски мои были смочены потом; сам я был бледен, я чувствовал это. Но, слава богу, верно ему стало жалко, смотря на меня. Кончив с своей ниткой, он медленно привстал с места, медленно отодвинул стул, медленно снял очки, медленно пересчитал деньги и наконец, спросив меня через плечо: взять ли полную порцию? медленно вышел из комнаты. Когда я возвращался к Лизе, мне пришло на ум дорогой: не убежать ли так, как есть, в халатишке, куда глаза глядят, а там будь что будет.

I sat down again. She looked at me uneasily. For some minutes we were silent.

Я уселся опять. Она смотрела на меня с беспокойством. Несколько минут мы молчали.

“I will kill him,” I shouted suddenly, striking the table with my fist so that the ink spurted out of the inkstand.

— Я убью его! — вскричал я вдруг, крепко хлопнув по столу кулаком, так что чернила плеснули из чернильницы.

“What are you saying!” she cried, starting.

— Ах, что вы это! — вскричала она, вздрогнув.

“I will kill him! kill him!” I shrieked, suddenly striking the table in absolute frenzy, and at the same time fully understanding how stupid it was to be in such a frenzy. “You don’t know, Liza, what that torturer is to me. He is my torturer.... He has gone now to fetch some rusks; he ...”

— Я убью его, убью его! — визжал я, стуча по столу, совершенно в исступлении и совершенно понимая в то же время, как это глупо быть в таком исступлении. — Ты не знаешь, Лиза, что такое этот палач для меня. Он мой палач... Он пошел теперь за сухарями; он...

And suddenly I burst into tears. It was an hysterical attack. How ashamed I felt in the midst of my sobs; but still I could not restrain them. She was frightened.

И вдруг я разразился слезами. Это был припадок. Как мне стыдно-то было между всхлипываний; но я уж их не мог удержать. Она испугалась.

“What is the matter? What is wrong?” she cried, fussing about me.

— Что с вами! что это с вами! — вскрикивала она, суетясь около меня.

“Water, give me water, over there!” I muttered in a faint voice, though I was inwardly conscious that I could have got on very well without water and without muttering in a faint voice. But I was, what is called, putting it on, to save appearances, though the attack was a genuine one.

— Воды, подай мне воды, вон там! — бормотал я слабым голосом, сознавая, впрочем, про себя, что я очень бы мог обойтись без воды и не бормотать слабым голосом. Но я, что называется, представлялся, чтоб спасти приличия, хотя припадок был и действительный.

She gave me water, looking at me in bewilderment. At that moment Apollon brought in the tea. It suddenly seemed to me that this commonplace, prosaic tea was horribly undignified and paltry after all that had happened, and I blushed crimson. Liza looked at Apollon with positive alarm. He went out without a glance at either of us.

Она подала мне воды, смотря на меня как потерянная. В эту минуту Аполлон внес чай. Мне вдруг показалось, что этот обыкновенный и прозаический чай ужасно неприличен и мизерен после всего, что было, и я покраснел. Лиза смотрела на Аполлона даже с испугом. Он вышел, не взглянув на нас.

“Liza, do you despise me?” I asked, looking at her fixedly, trembling with impatience to know what she was thinking.

— Лиза, ты презираешь меня? — сказал я, смотря на нее в упор, дрожа от нетерпения узнать, что она думает.

She was confused, and did not know what to answer.

Она сконфузилась и не сумела ничего ответить.

“Drink your tea,” I said to her angrily. I was angry with myself, but, of course, it was she who would have to pay for it. A horrible spite against her suddenly surged up in my heart; I believe I could have killed her. To revenge myself on her I swore inwardly not to say a word to her all the time. “She is the cause of it all,” I thought.

— Пей чай! — проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтоб отмстить ей, я поклялся мысленно не говорить с ней во всё время ни одного слова. «Она же всему причиною»,— думал я.

Our silence lasted for five minutes. The tea stood on the table; we did not touch it. I had got to the point of purposely refraining from beginning in order to embarrass her further; it was awkward for her to begin alone. Several times she glanced at me with mournful perplexity. I was obstinately silent. I was, of course, myself the chief sufferer, because I was fully conscious of the disgusting meanness of my spiteful stupidity, and yet at the same time I could not restrain myself.

Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе; мы до него не дотрогивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтоб этим отяготить ее еще больше; ей же самой начинать было неловко. Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости, и в то же время никак не мог удержать себя.

“I want to... get away ... from there altogether,” she began, to break the silence in some way, but, poor girl, that was just what she ought not to have spoken about at such a stupid moment to a man so stupid as I was. My heart positively ached with pity for her tactless and unnecessary straightforwardness. But something hideous at once stifled all compassion in me; it even provoked me to greater venom. I did not care what happened. Another five minutes passed.

— Я оттуда... хочу... совсем выйти,— начала было она, чтобы как-нибудь прервать молчанье, но, бедная! именно об этом-то и не надо было начинать говорить в такую и без того глупую минуту, такому, и без того глупому, как я, человеку. Даже мое сердце заныло от жалости на ее неумелость и ненужную прямоту. Но что-то безобразное подавило во мне тотчас же всю жалость; даже еще подзадорило меня еще более: пропадай всё на свете! Прошло еще пять минут.

“Perhaps I am in your way,” she began timidly, hardly audibly, and was getting up.

— Не помешала ли я вам? — начала она робко, чуть слышно, и стала вставать.

But as soon as I saw this first impulse of wounded dignity I positively trembled with spite, and at once burst out.

Но как только я увидал эту первую вспышку оскорбленного достоинства, я так и задрожал от злости и тотчас же прорвался.

“Why have you come to me, tell me that, please?” I began, gasping for breath and regardless of logical connection in my words. I longed to have it all out at once, at one burst; I did not even trouble how to begin. “Why have you come? Answer, answer,” I cried, hardly knowing what I was doing. “I’ll tell you, my good girl, why you have come. You’ve come because I talked sentimental stuff to you then. So now you are soft as butter and longing for fine sentiments again. So you may as well know that I was laughing at you then. And I am laughing at you now. Why are you shuddering? Yes, I was laughing at you! I had been insulted just before, at dinner, by the fellows who came that evening before me. I came to you, meaning to thrash one of them, an officer; but I didn’t succeed, I didn’t find him; I had to avenge the insult on someone to get back my own again; you turned up, I vented my spleen on you and laughed at you. I had been humiliated, so I wanted to humiliate; I had been treated like a rag, so I wanted to show my power.... That’s what it was, and you imagined I had come there on purpose to save you. Yes? You imagined that? You imagined that?”

— Для чего ты ко мне пришла, скажи ты мне, пожалуйста? — начал я, задыхаясь и даже не соображаясь с логическим порядком в моих словах. Мне хотелось всё разом высказать, залпом; я даже не заботился, с чего начинать. — Зачем ты пришла? Отвечай! Отвечай! — вскрикивал я, едва помня себя.— Я тебе скажу, матушка, зачем ты пришла. Ты пришла потому, что я тебе тогда жалкие слова говорил. Ну вот ты и разнежилась и опять тебе «жалких слов» захотелось. Так знай же, знай, что я тогда смеялся над тобой. И теперь смеюсь. Чего ты дрожишь? Да, смеялся! Меня перед тем оскорбили, за обедом вот те, которые тогда передо мной приехали. Я приехал к вам с тем, чтоб исколотить одного из них, офицера; но не удалось, не застал; надо же было обиду на ком-нибудь выместить, свое взять, ты подвернулась, я над тобой и вылил зло и насмеялся. Меня унизили, так и я хотел унизить; меня в тряпку растерли, так и я власть захотел показать... Вот что было, а ты уж думала, что я тебя спасать нарочно тогда приезжал, да? ты это думала? Ты это думала?

I knew that she would perhaps be muddled and not take it all in exactly, but I knew, too, that she would grasp the gist of it, very well indeed. And so, indeed, she did. She turned white as a handkerchief, tried to say something, and her lips worked painfully; but she sank on a chair as though she had been felled by an axe. And all the time afterwards she listened to me with her lips parted and her eyes wide open, shuddering with awful terror. The cynicism, the cynicism of my words overwhelmed her....

Я знал, что она, может быть, запутается и не поймет подробностей; но я знал тоже, что она отлично хорошо поймет сущность. Так и случилось. Она побледнела, как платок, хотела что-то проговорить, губы ее болезненно искривились; но как будто ее топором подсекли, упала на стул. И всё время потом она слушала меня, раскрыв рот, открыв глаза и дрожа от ужасного страха. Цинизм, цинизм моих слов придавил ее...

“Save you!” I went on, jumping up from my chair and running up and down the room before her. “Save you from what? But perhaps I am worse than you myself. Why didn’t you throw it in my teeth when I was giving you that sermon: ‘But what did you come here yourself for? was it to read us a sermon?’ Power, power was what I wanted then, sport was what I wanted, I wanted to wring out your tears, your humiliation, your hysteria—that was what I wanted then! Of course, I couldn’t keep it up then, because I am a wretched creature, I was frightened, and, the devil knows why, gave you my address in my folly. Afterwards, before I got home, I was cursing and swearing at you because of that address, I hated you already because of the lies I had told you. Because I only like playing with words, only dreaming, but, do you know, what I really want is that you should all go to hell. That is what I want. I want peace; yes, I’d sell the whole world for a farthing, straight off, so long as I was left in peace. Is the world to go to pot, or am I to go without my tea? I say that the world may go to pot for me so long as I always get my tea. Did you know that, or not? Well, anyway, I know that I am a blackguard, a scoundrel, an egoist, a sluggard. Here I have been shuddering for the last three days at the thought of your coming. And do you know what has worried me particularly for these three days? That I posed as such a hero to you, and now you would see me in a wretched torn dressing-gown, beggarly, loathsome. I told you just now that I was not ashamed of my poverty; so you may as well know that I am ashamed of it; I am more ashamed of it than of anything, more afraid of it than of being found out if I were a thief, because I am as vain as though I had been skinned and the very air blowing on me hurt. Surely by now you must realise that I shall never forgive you for having found me in this wretched dressing-gown, just as I was flying at Apollon like a spiteful cur. The saviour, the former hero, was flying like a mangy, unkempt sheep-dog at his lackey, and the lackey was jeering at him! And I shall never forgive you for the tears I could not help shedding before you just now, like some silly woman put to shame! And for what I am confessing to you now, I shall never forgive you either! Yes—you must answer for it all because you turned up like this, because I am a blackguard, because I am the nastiest, stupidest, absurdest and most envious of all the worms on earth, who are not a bit better than I am, but, the devil knows why, are never put to confusion; while I shall always be insulted by every louse, that is my doom! And what is it to me that you don’t understand a word of this! And what do I care, what do I care about you, and whether you go to ruin there or not? Do you understand? How I shall hate you now after saying this, for having been here and listening. Why, it’s not once in a lifetime a man speaks out like this, and then it is in hysterics! ... What more do you want? Why do you still stand confronting me, after all this? Why are you worrying me? Why don’t you go?”

— Спасать! — продолжал я, вскочив со стула и бегая перед ней взад и вперед по комнате,— от чего спасать! Да я, может, сам тебя хуже. Что ты мне тогда же не кинула в рожу, когда я тебе рацеи-то читал: «А ты, мол, сам зачем к нам зашел? Мораль, что ли, читать?» Власти, власти мне надо было тогда, игры было надо, слез твоих надо было добиться, унижения, истерики твоей — вот чего надо мне было тогда! Я ведь и сам тогда не вынес, потому что я дрянь, перепугался и черт знает для чего дал тебе сдуру адрес. Так я потом, еще домой не дойдя, уж тебя ругал на чем свет стоит за этот адрес. Я уж ненавидел тебя, потому что я тебе тогда лгал. Потому что я только на словах поиграть, в голове помечтать, а на деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить. Знала ль ты это, или нет? Ну, а я вот знаю, что я мерзавец, подлец, себялюбец, лентяй. Я вот дрожал эти три дня от страха, что ты придешь. А знаешь, что все эти три дня меня особенно беспокоило? А то, что вот я тогда героем таким перед тобой представился, а тут вот ты вдруг увидишь меня в этом рваном халатишке, нищего, гадкого. Я тебе сказал давеча, что я не стыжусь своей бедности; так знай же, что стыжусь, больше всего стыжусь, пуще всего боюсь, пуще того, если б я воровал, потому что я тщеславен так, как будто с меня кожу содрали, и мне уж от одного воздуха больно. Да неужели ж ты даже и теперь еще не догадалась, что я тебе никогда не прощу того, что ты застала меня в этом халатишке, когда я бросался, как злая собачонка, на Аполлона. Воскреситель-то, бывший-то герой, бросается, как паршивая, лохматая шавка, на своего лакея, а тот смеется над ним! И слез давешних, которых перед тобой я, как пристыженная баба, не мог удержать, никогда тебе не прощу! И того, в чем теперь тебе признаюсь, тоже никогда тебе не прощу! Да,— ты, одна ты за всё это ответить должна, потому что ты так подвернулась, потому что я мерзавец, потому что я самый гадкий, самый смешной, самый мелочной, самый глупый, самый завистливый из всех на земле червяков, которые вовсе не лучше меня, но которые, черт знает отчего, никогда не конфузятся; а вот я так всю жизнь от всякой гниды буду щелчки получать — и это моя черта! Да какое мне дело до того, что ты этого ничего не поймешь! И какое, ну какое, какое дело мне до тебя и до того, погибаешь ты там или нет? Да понимаешь ли ты, как я теперь, высказав тебе это, тебя ненавидеть буду за то, что ты тут была и слушала? Ведь человек раз в жизни только так высказывается, да и то в истерике!.. Чего ж тебе еще? Чего ж ты еще, после всего этого, торчишь передо мной, мучаешь меня, не уходишь?

But at this point a strange thing happened. I was so accustomed to think and imagine everything from books, and to picture everything in the world to myself just as I had made it up in my dreams beforehand, that I could not all at once take in this strange circumstance. What happened was this: Liza, insulted and crushed by me, understood a great deal more than I imagined. She understood from all this what a woman understands first of all, if she feels genuine love, that is, that I was myself unhappy.

Но тут случилось вдруг странное обстоятельство. Я до того привык думать и воображать всё по книжке и представлять себе всё на свете так, как сам еще прежде в мечтах сочинил, что даже сразу и не понял тогда этого странного обстоятельства. А случилось вот что: Лиза, оскорбленная и раздавленная мною, поняла гораздо больше, чем я воображал себе. Она поняла из всего этого то, что женщина всегда прежде всего поймет, если искренно любит, а именно: что я сам несчастлив.

The frightened and wounded expression on her face was followed first by a look of sorrowful perplexity. When I began calling myself a scoundrel and a blackguard and my tears flowed (the tirade was accompanied throughout by tears) her whole face worked convulsively. She was on the point of getting up and stopping me; when I finished she took no notice of my shouting: “Why are you here, why don’t you go away?” but realised only that it must have been very bitter to me to say all this. Besides, she was so crushed, poor girl; she considered herself infinitely beneath me; how could she feel anger or resentment? She suddenly leapt up from her chair with an irresistible impulse and held out her hands, yearning towards me, though still timid and not daring to stir.... At this point there was a revulsion in my heart too. Then she suddenly rushed to me, threw her arms round me and burst into tears. I, too, could not restrain myself, and sobbed as I never had before.

Испуганное и оскорбленное чувство сменилось на лице ее сначала горестным изумлением. Когда же я стал называть себя подлецом и мерзавцем и полились мои слезы (я проговорил всю эту тираду со слезами), всё лицо ее передернулось какой-то судорогой. Она хотела было встать, остановить меня; когда же я кончил, она не на крики мои обратила внимание: «Зачем ты здесь, зачем не уходишь!» — а на то, что мне, должно быть, очень тяжело самому было всё это выговорить. Да и забитая она была такая, бедная; она считала себя бесконечно ниже меня; где ж ей было озлиться, обидеться? Она вдруг вскочила со стула в каком-то неудержимом порыве и, вся стремясь ко мне, но всё еще робея и не смея сойти с места, протянула ко мне руки... Тут сердце и во мне перевернулось. Тогда она вдруг бросилась ко мне, обхватила мою шею руками и заплакала. Я тоже не выдержал и зарыдал так, как никогда еще со мной не бывало...

“They won’t let me ... I can’t be good!” I managed to articulate; then I went to the sofa, fell on it face downwards, and sobbed on it for a quarter of an hour in genuine hysterics. She came close to me, put her arms round me and stayed motionless in that position. But the trouble was that the hysterics could not go on for ever, and (I am writing the loathsome truth) lying face downwards on the sofa with my face thrust into my nasty leather pillow, I began by degrees to be aware of a far-away, involuntary but irresistible feeling that it would be awkward now for me to raise my head and look Liza straight in the face. Why was I ashamed? I don’t know, but I was ashamed. The thought, too, came into my overwrought brain that our parts now were completely changed, that she was now the heroine, while I was just a crushed and humiliated creature as she had been before me that night—four days before.... And all this came into my mind during the minutes I was lying on my face on the sofa.

— Мне не дают... Я не могу быть... добрым! — едва проговорил я, затем дошел до дивана, упал на него ничком и четверть часа рыдал в настоящей истерике. Она припала ко мне, обняла меня и как бы замерла в этом объятии. Но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти. И вот (я ведь омерзительную правду пишу), лежа ничком на диване, накрепко, и уткнув лицо в дрянную кожаную подушку мою, я начал помаленьку, издалека, невольно, но неудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять голову и посмотреть Лизе прямо в глаза. Чего мне было стыдно? — не знаю, но мне было стыдно. Пришло мне тоже в взбудораженную мою голову, что роли ведь теперь окончательно переменились, что героиня теперь она, а я точно такое же униженное и раздавленное создание, каким она была передо мной в ту ночь,— четыре дня назад... И всё это ко мне пришло еще в те минуты, когда я лежал ничком на диване!

My God! surely I was not envious of her then.

Боже мой! да неужели ж я тогда ей позавидовал?

I don’t know, to this day I cannot decide, and at the time, of course, I was still less able to understand what I was feeling than now. I cannot get on without domineering and tyrannising over someone, but ... there is no explaining anything by reasoning and so it is useless to reason.

Не знаю, до сих пор еще не могу решить, а тогда, конечно, еще меньше мог это понять, чем теперь. Без власти и тиранства над кем-нибудь я ведь не могу прожить... Но... но ведь рассуждениями ничего не объяснишь, а следственно, и рассуждать нечего.

I conquered myself, however, and raised my head; I had to do so sooner or later ... and I am convinced to this day that it was just because I was ashamed to look at her that another feeling was suddenly kindled and flamed up in my heart ... a feeling of mastery and possession. My eyes gleamed with passion, and I gripped her hands tightly. How I hated her and how I was drawn to her at that minute! The one feeling intensified the other. It was almost like an act of vengeance. At first there was a look of amazement, even of terror on her face, but only for one instant. She warmly and rapturously embraced me.

Я, однако ж, преодолел себя и приподнял голову: надобно ж было когда-нибудь поднять... И вот, я до сих пор уверен, что именно потому, что мне было стыдно смотреть на нее, в сердце моем вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство... чувство господства и обладания. Глаза мои блеснули страстью, и я крепко стиснул ее руки. Как я ненавидел ее и как меня влекло к ней в эту минуту! Одно чувство усиливало другое. Это походило чуть не на мщение!.. На лице ее изобразилось сначала как будто недоумение, как будто даже страх, но только на мгновение. Она восторженно и горячо обняла меня.

in Napoleonic style (French).

по-наполеоновски (франц.).