Part Three · Часть третья
The Epanchin family, or at least the more serious members of it, were sometimes grieved because they seemed so unlike the rest of the world. They were not quite certain, but had at times a strong suspicion that things did not happen to them as they did to other people. Others led a quiet, uneventful life, while they were subject to continual upheavals. Others kept on the rails without difficulty; they ran off at the slightest obstacle. Other houses were governed by a timid routine; theirs was somehow different. Perhaps Lizabetha Prokofievna was alone in making these fretful observations; the girls, though not wanting in intelligence, were still young; the general was intelligent, too, but narrow, and in any difficulty he was content to say, “H’m!” and leave the matter to his wife. Consequently, on her fell the responsibility. It was not that they distinguished themselves as a family by any particular originality, or that their excursions off the track led to any breach of the proprieties. Oh no. There was nothing premeditated, there was not even any conscious purpose in it all, and yet, in spite of everything, the family, although highly respected, was not quite what every highly respected family ought to be. For a long time now Lizabetha Prokofievna had had it in her mind that all the trouble was owing to her “unfortunate character,” and this added to her distress. She blamed her own stupid unconventional “eccentricity.” Always restless, always on the go, she constantly seemed to lose her way, and to get into trouble over the simplest and more ordinary affairs of life.
Поминутно жалуются, что у нас нет людей практических; что политических людей, например, много; генералов тоже много; разных управляющих, сколько бы ни понадобилось, сейчас можно найти каких угодно — а практических людей нет. По крайней мере все жалуются, что нет. Даже, говорят, прислуги на некоторых железных дорогах порядочной нет; администрации чуть-чуть сносной в какой-нибудь компании пароходов устроить, говорят, никак невозможно. Там, слышишь, на какой-нибудь новооткрытой дороге столкнулись или провалились на мосту вагоны; там, пишут, чуть не зазимовал поезд среди снежного поля: поехали на несколько часов, а пять дней простояли в снегу. Там, рассказывают, многие тысячи пудов товару гниют на одном месте по два и по три месяца, в ожидании отправки, а там, говорят (впрочем, даже и не верится), один администратор, то есть какой-то смотритель, какого-то купеческого приказчика, пристававшего к нему с отправкой своих товаров, вместо отправки администрировал по зубам да еще объяснил свой административный поступок тем, что он «погорячился». Кажется, столько присутственных мест в государственной службе, что и подумать страшно; все служили, все служат, все намерены служить, — так как бы, кажется, из такого материала не составить какой-нибудь приличной компанейской пароходной администрации? На это дают иногда ответ чрезвычайно простой, — до того простой, что даже и не верится такому объяснению. Правда, говорят, у нас все служили или служат, и уже двести лет тянется это по самому лучшему немецкому образцу, от пращуров к правнукам, — но служащие-то люди и есть самые непрактические, и дошло до того, что отвлеченность и недостаток практического знания считались даже между самими служащими, еще недавно, чуть не величайшими добродетелями и рекомендацией. Впрочем, мы напрасно о служащих заговорили, мы хотели говорить, собственно, о людях практических. Тут уж сомнения нет, что робость и полнейший недостаток собственной инициативы постоянно считался у нас главнейшим и лучшим признаком человека практического, — даже и теперь считается. Но зачем винить только себя, — если только считать это мнение за обвинение? Недостаток оригинальности и везде, во всем мире, спокон века считался всегда первым качеством и лучшею рекомендацией человека дельного, делового и практического, и по крайней мере девяносто девять сотых людей (это-то уж по крайней мере) всегда состояли в этих мыслях, и только разве одна сотая людей постоянно смотрела и смотрит иначе. Изобретатели и гении почти всегда при начале своего поприща (а очень часто и в конце) считались в обществе не более как дураками, — это уж самое рутинное замечание, слишком всем известное. Если, например, в продолжение десятков лет все тащили свои деньги в ломбард и натащили туда миллиарды по четыре процента, то, уж разумеется, когда ломбарда не стало и все остались при собственной инициативе, то большая часть этих миллионов должна была непременно погибнуть в акционерной горячке и в руках мошенников, — и это даже приличием и благонравием требовалось. Именно благонравием; если благонравная робость и приличный недостаток оригинальности составляли у нас до сих пор, по общепринятому убеждению, неотъемлемое качество человека дельного и порядочного, то уж слишком непорядочно и даже неприлично было бы так слишком вдруг измениться. Какая, например, мать, нежно любящая свое дитя, не испугается и не заболеет от страха, если ее сын или дочь чуть-чуть выйдут из рельсов: «Нет, уж лучше пусть будет счастлив и проживет в довольстве и без оригинальности», — думает каждая мать, закачивая свое дитя. А наши няньки, закачивая детей, спокон веку причитывают и припевают: «Будешь в золоте ходить, генеральский чин носить!» Итак, даже у наших нянек чин генерала считался за предел русского счастья и, стало быть, был самым популярным национальным идеалом спокойного, прекрасного блаженства. И в самом деле: посредственно выдержав экзамен и прослужив тридцать пять лет, — кто мог у нас не сделаться наконец генералом и не скопить известную сумму в ломбарде? Таким образом, русский человек, почти безо всяких усилий, достигал наконец звания человека дельного и практического. В сущности, не сделаться генералом мог у нас один только человек оригинальный, другими словами, беспокойный. Может быть, тут и есть некоторое недоразумение; но, говоря вообще, кажется, это верно, и общество наше было вполне справедливо, определяя свой идеал человека практического. Тем не менее мы все-таки наговорили много лишнего; хотели же, собственно, сказать несколько пояснительных слов о знакомом нам семействе Епанчиных. Эти люди, или по крайней мере наиболее рассуждающие члены в этом семействе, постоянно страдали от одного почти общего их фамильного качества, прямо противоположного тем добродетелям, о которых мы сейчас рассуждали выше. Не понимая факта вполне (потому что его трудно понять), они все-таки иногда подозревали, что у них в семействе как-то всё идет не так, как у всех. У всех гладко, у них шероховато; все катятся по рельсам, — они поминутно выскакивают из рельсов. Все поминутно и благонравно робеют, а они нет. Лизавета Прокофьевна, правда, слишком даже пугалась, но все-таки это была не та благонравная светская робость, по которой они тосковали. Впрочем, может быть, только одна Лизавета Прокофьевна и тревожилась: девицы были еще молоды, — хотя народ очень проницательный и иронический, — а генерал хоть и проницал (не без туготы, впрочем), но в затруднительных случаях говорил только «гм!» и в конце концов возлагал все упования на Лизавету Прокофьевну. Стало быть, на ней и лежала ответственность. И не то чтобы, например, семейство это отличалось какою-нибудь собственною инициативой или выпрыгивало из рельсов по сознательному влечению к оригинальности, что было бы уж совсем неприлично. О нет! Ничего этого, по-настоящему, не было, то есть никакой сознательно поставленной цели, а все-таки в конце концов выходило так, что семейство Епанчиных, хотя и очень почтенное, было всё же какое-то не такое, каким следует быть вообще всем почтенным семействам. В последнее время Лизавета Прокофьевна стала находить виноватою во всем одну себя и свой «несчастный» характер, — отчего и увеличились ее страдания. Она сама поминутно честила себя «глупою, неприличною чудачкой» и мучилась от мнительности, терялась беспрерывно, не находила выхода в каком-нибудь самом обыкновенном столкновении вещей и поминутно преувеличивала беду.
We said at the beginning of our story, that the Epanchins were liked and esteemed by their neighbours. In spite of his humble origin, Ivan Fedorovitch himself was received everywhere with respect. He deserved this, partly on account of his wealth and position, partly because, though limited, he was really a very good fellow. But a certain limitation of mind seems to be an indispensable asset, if not to all public personages, at least to all serious financiers. Added to this, his manner was modest and unassuming; he knew when to be silent, yet never allowed himself to be trampled upon. Also—and this was more important than all—he had the advantage of being under exalted patronage. As to Lizabetha Prokofievna, she, as the reader knows, belonged to an aristocratic family. True, Russians think more of influential friends than of birth, but she had both. She was esteemed and even loved by people of consequence in society, whose example in receiving her was therefore followed by others. It seems hardly necessary to remark that her family worries and anxieties had little or no foundation, or that her imagination increased them to an absurd degree; but if you have a wart on your forehead or nose, you imagine that all the world is looking at it, and that people would make fun of you because of it, even if you had discovered America! Doubtless Lizabetha Prokofievna was considered “eccentric” in society, but she was none the less esteemed: the pity was that she was ceasing to believe in that esteem. When she thought of her daughters, she said to herself sorrowfully that she was a hindrance rather than a help to their future, that her character and temper were absurd, ridiculous, insupportable. Naturally, she put the blame on her surroundings, and from morning to night was quarrelling with her husband and children, whom she really loved to the point of self-sacrifice, even, one might say, of passion.
Еще в начале нашего рассказа мы упомянули, что Епанчины пользовались общим и действительным уважением. Даже сам генерал Иван Федорович, человек происхождения темного, был бесспорно и с уважением принят везде. Уважения он и заслуживал, во-первых, как человек богатый и «не последний» и, во-вторых, как человек вполне порядочный, хотя и недалекий. Но некоторая тупость ума, кажется, есть почти необходимое качество если не всякого деятеля, то по крайней мере всякого серьезного наживателя денег. Наконец, генерал имел манеры порядочные, был скромен, умел молчать и в то же время не давать наступать себе на ногу, — и не по одному своему генеральству, а и как честный и благородный человек. Важнее всего было то, что он был человек с сильною протекцией. Что же касается до Лизаветы Прокофьевны, то она, как уже объяснено выше, была и роду хорошего, хотя у нас на род смотрят не очень, если при этом нет необходимых связей. Но у нее оказались, наконец, и связи; ее уважали и, наконец, полюбили такие лица, что после них, естественно, все должны были ее уважать и принимать. Сомнения нет, что семейные мучения ее были неосновательны, причину имели ничтожную и до смешного были преувеличены; но если у кого бородавка на носу или на лбу, то ведь так и кажется, что всем только одно было и есть на свете, чтобы смотреть на вашу бородавку, над нею смеяться и осуждать вас за нее, хотя бы вы при этом открыли Америку. Сомнения нет и в том, что в обществе Лизавету Прокофьевну действительно почитали «чудачкой»; но при этом уважали ее бесспорно; а Лизавета Прокофьевна стала не верить наконец и в то, что ее уважают, — в чем и была и вся беда. Смотря на дочерей своих, она мучилась подозрением, что беспрерывно чем-то вредит их карьере, что характер ее смешон, неприличен и невыносим, — за что, разумеется, беспрерывно обвиняла своих же дочерей и Ивана Федоровича и по целым дням с ними ссорилась, любя их в то же время до самозабвения и чуть не до страсти.
She was, above all distressed by the idea that her daughters might grow up “eccentric,” like herself; she believed that no other society girls were like them. “They are growing into Nihilists!” she repeated over and over again. For years she had tormented herself with this idea, and with the question: “Why don’t they get married?” “It is to annoy their mother; that is their one aim in life; it can be nothing else. The fact is it is all of a piece with these modern ideas, that wretched woman’s question! Six months ago Aglaya took a fancy to cut off her magnificent hair. Why, even I, when I was young, had nothing like it! The scissors were in her hand, and I had to go down on my knees and implore her... She did it, I know, from sheer mischief, to spite her mother, for she is a naughty, capricious girl, a real spoiled child spiteful and mischievous to a degree! And then Alexandra wanted to shave her head, not from caprice or mischief, but, like a little fool, simply because Aglaya persuaded her she would sleep better without her hair, and not suffer from headache! And how many suitors have they not had during the last five years! Excellent offers, too! What more do they want? Why don’t they get married? For no other reason than to vex their mother—none—none!” But Lizabetha Prokofievna felt somewhat consoled when she could say that one of her girls, Adelaida, was settled at last. “It will be one off our hands!” she declared aloud, though in private she expressed herself with greater tenderness. The engagement was both happy and suitable, and was therefore approved in society. Prince S. was a distinguished man, he had money, and his future wife was devoted to him; what more could be desired? Lizabetha Prokofievna had felt less anxious about this daughter, however, although she considered her artistic tastes suspicious. But to make up for them she was, as her mother expressed it, “merry,” and had plenty of “common-sense.” It was Aglaya’s future which disturbed her most. With regard to her eldest daughter, Alexandra, the mother never quite knew whether there was cause for anxiety or not. Sometimes she felt as if there was nothing to be expected from her. She was twenty-five now, and must be fated to be an old maid, and “with such beauty, too!” The mother spent whole nights in weeping and lamenting, while all the time the cause of her grief slumbered peacefully. “What is the matter with her? Is she a Nihilist, or simply a fool?” But Lizabetha Prokofievna knew perfectly well how unnecessary was the last question. She set a high value on Alexandra Ivanovna’s judgment, and often consulted her in difficulties; but that she was a ‘wet hen’ she never for a moment doubted. “She is so calm; nothing rouses her—though wet hens are not always calm! Oh! I can’t understand it!” Her eldest daughter inspired Lizabetha with a kind of puzzled compassion. She did not feel this in Aglaya’s case, though the latter was her idol. It may be said that these outbursts and epithets, such as “wet hen” (in which the maternal solicitude usually showed itself), only made Alexandra laugh. Sometimes the most trivial thing annoyed Mrs. Epanchin, and drove her into a frenzy. For instance, Alexandra Ivanovna liked to sleep late, and was always dreaming, though her dreams had the peculiarity of being as innocent and naive as those of a child of seven; and the very innocence of her dreams annoyed her mother. Once she dreamt of nine hens, and this was the cause of quite a serious quarrel—no one knew why. Another time she had—it was most unusual—a dream with a spark of originality in it. She dreamt of a monk in a dark room, into which she was too frightened to go. Adelaida and Aglaya rushed off with shrieks of laughter to relate this to their mother, but she was quite angry, and said her daughters were all fools. “H’m! she is as stupid as a fool! A veritable ‘wet hen’! Nothing excites her; and yet she is not happy; some days it makes one miserable only to look at her! Why is she unhappy, I wonder?” At times Lizabetha Prokofievna put this question to her husband, and as usual she spoke in the threatening tone of one who demands an immediate answer. Ivan Fedorovitch would frown, shrug his shoulders, and at last give his opinion: “She needs a husband!”
Всего более мучило ее подозрение, что и дочери ее становятся такие же точно «чудачки», как и она, и что таких девиц, как они, в свете не бывает, да и быть не должно. «Нигилистки растут, да и только!» — говорила она про себя поминутно. В последний год, и особенно в самое последнее время, эта грустная мысль стала всё более и более в ней укрепляться. «Во-первых, зачем они замуж не выходят?» — спрашивала она себя поминутно. «Чтобы мать мучить, — в этом они цель своей жизни видят, и это, конечно, так, потому что всё это новые идеи, всё это проклятый женский вопрос! Разве не вздумала было Аглая назад тому полгода обрезывать свои великолепные волосы? (Господи, да у меня даже не было таких волос в мое время!). Ведь уж ножницы были в руках, ведь уж на коленках только отмолила ее!.. Ну эта, положим, со злости делала, чтобы мать измучить, потому что девка злая, самовольная, избалованная, но, главное, злая, злая, злая! Но разве эта толстая Александра не потянулась за ней тоже свои космы обрезывать, и уже не по злости, не по капризу, а искренно, как дура, которую Аглая же и убедила, что без волос ей спать будет покойнее и голова не будет болеть? И сколько, сколько, сколько, — вот уже пять лет, — было у них женихов? И право же, были люди хорошие, даже прекраснейшие люди случались! Чего же они ждут, чего нейдут? Только чтобы матери досадить, — больше нет никакой причины! Никакой! Никакой!». Наконец взошло было солнце и для ее материнского сердца; хоть одна дочь, хоть Аделаида будет наконец пристроена. «Хоть одну с плеч долой», — говорила Лизавета Прокофьевна, когда приходилось выражаться вслух (про себя она выражалась несравненно нежнее). И как хорошо, и как прилично обделалось всё дело, даже в свете с почтением заговорили. Человек известный, князь, с состоянием, человек хороший и ко всему тому пришелся ей по сердцу, чего уж, кажется, лучше? Но за Аделаиду она и прежде боялась менее, чем за других дочерей, хотя артистические ее наклонности и очень иногда смущали беспрерывно сомневающееся сердце Лизаветы Прокофьевны. «Зато характер веселый, и при этом много благоразумия, — не пропадет, стало быть, девка», — утешалась она в конце концов. За Аглаю она более всех пугалась. Кстати сказать, насчет старшей, Александры, Лизавета Прокофьевна и сама не знала, как быть: пугаться за нее или нет? То казалось ей, что уж совсем «пропала девка»; двадцать пять лет, — стало быть, и останется в девках. И «при такой красоте!.. ». Лизавета Прокофьевна даже плакала за нее по ночам, тогда как в те же самые ночи Александра Ивановна спала самым спокойным сном. «Да что же она такое, — нигилистка или просто дура?». Что не дура, — в этом, впрочем, и у Лизаветы Прокофьевны не было никакого сомнения: она чрезвычайно уважала суждения Александры Ивановны и любила с нею советоваться. Но что «мокрая курица» — в этом сомнения нет никакого: «Спокойна до того, что и растолкать нельзя! Впрочем, и „мокрые курицы“ не спокойны, — фу! Сбилась я с ними совсем!». У Лизаветы Прокофьевны была какая-то необъяснимая сострадательная симпатия к Александре Ивановне, больше даже, чем к Аглае, которая была ее идолом. Но желчные выходки (чем, главное, и проявлялись ее материнские заботливость и симпатия), задирания, такие названия, как «мокрая курица», только смешили Александру. Доходило иногда до того, что самые пустейшие вещи сердили Лизавету Прокофьевну ужасно и выводили из себя. Александра Ивановна любила, например, очень подолгу спать и видела обыкновенно много снов; но сны ее отличались постоянно какою-то необыкновенною пустотой и невинностью, — семилетнему ребенку впору; так вот, даже эта невинность снов стала раздражать почему-то мамашу. Раз Александра Ивановна увидала во сне девять куриц, и из-за этого вышла формальная ссора между нею и матерью, — почему? — трудно и объяснить. Раз, только один раз, удалось ей увидать во сне нечто как будто оригинальное, — она увидала монаха, одного, в темной какой-то комнате, в которую она всё пугалась войти. Сон был тотчас же передан с торжеством Лизавете Прокофьевне двумя хохотавшими сестрами; но мамаша опять рассердилась и всех трех обозвала дурами. «Гм! спокойна как дура, и ведь уж совершенно „мокрая курица“, растолкать нельзя, а грустит, совсем иной раз грустно смотрит! О чем она горюет, о чем?». Иногда она задавала этот вопрос и Ивану Федоровичу, и, по обыкновению своему, истерически, грозно, с ожиданием немедленного ответа. Иван Федорович гумкал, хмурился, пожимал плечами и решал наконец, разводя свои руки:
“God forbid that he should share your ideas, Ivan Fedorovitch!” his wife flashed back. “Or that he should be as gross and churlish as you!” The general promptly made his escape, and Lizabetha Prokofievna after a while grew calm again. That evening, of course, she would be unusually attentive, gentle, and respectful to her “gross and churlish” husband, her “dear, kind Ivan Fedorovitch,” for she had never left off loving him. She was even still “in love” with him. He knew it well, and for his part held her in the greatest esteem.
— Мужа надо! — Только дай ей бог не такого, как вы, Иван Федорыч, — разрывалась наконец, как бомба, Лизавета Прокофьевна, — не такого в своих суждениях и приговорах, как вы, Иван Федорыч; не такого грубого грубияна, как вы, Иван Федорыч... Иван Федорович спасался немедленно, а Лизавета Прокофьевна успокаивалась после своего разрыва. Разумеется, в тот же день к вечеру она неминуемо становилась необыкновенно внимательна, тиха, ласкова и почтительна к Ивану Федоровичу, к «грубому своему грубияну» Ивану Федоровичу, к доброму и милому, обожаемому своему Ивану Федоровичу, потому что она всю жизнь любила и даже влюблена была в своего Ивана Федоровича, о чем отлично знал и сам Иван Федорович и бесконечно уважал за это свою Лизавету Прокофьевну.
But the mother’s great and continual anxiety was Aglaya. “She is exactly like me—my image in everything,” said Mrs. Epanchin to herself. “A tyrant! A real little demon! A Nihilist! Eccentric, senseless and mischievous! Good Lord, how unhappy she will be!”
Но главным и постоянным мучением ее была Аглая. «Совершенно, совершенно как я, мой портрет во всех отношениях, — говорила про себя Лизавета Прокофьевна, — самовольный, скверный бесенок! Нигилистка, чудачка, безумная, злая, злая, злая! О, господи, как она будет несчастна!».
But as we said before, the fact of Adelaida’s approaching marriage was balm to the mother. For a whole month she forgot her fears and worries. Adelaida’s fate was settled; and with her name that of Aglaya’s was linked, in society gossip. People whispered that Aglaya, too, was “as good as engaged;” and Aglaya always looked so sweet and behaved so well (during this period), that the mother’s heart was full of joy. Of course, Evgenie Pavlovitch must be thoroughly studied first, before the final step should be taken; but, really, how lovely dear Aglaya had become—she actually grew more beautiful every day! And then—Yes, and then—this abominable prince showed his face again, and everything went topsy-turvy at once, and everyone seemed as mad as March hares.
Но, как мы уже сказали, взошедшее солнце всё было смягчило и осветило на минуту. Был почти месяц в жизни Лизаветы Прокофьевны, в который она совершенно было отдохнула от всех беспокойств. По поводу близкой свадьбы Аделаиды заговорили в свете и об Аглае, и при этом Аглая держала себя везде так прекрасно, так ровно, так умно, так победительно, гордо немножко, но ведь это к ней так идет! Так ласкова, так приветлива была целый месяц к матери! («Правда, этого Евгения Павловича надо еще очень, очень рассмотреть, раскусить его надо, да и Аглая, кажется, не очень-то больше других его жалует!»). Все-таки стала вдруг такая чудная девушка, — и как она хороша, боже, как она хороша, день ото дня лучше! И вот... И вот только что показался этот скверный князишка, этот дрянной идиотишка, и всё опять взбаламутилось, всё в доме вверх дном пошло!
What had really happened?
Что же, однако, случилось?
If it had been any other family than the Epanchins’, nothing particular would have happened. But, thanks to Mrs. Epanchin’s invariable fussiness and anxiety, there could not be the slightest hitch in the simplest matters of everyday life, but she immediately foresaw the most dreadful and alarming consequences, and suffered accordingly. What then must have been her condition, when, among all the imaginary anxieties and calamities which so constantly beset her, she now saw looming ahead a serious cause for annoyance—something really likely to arouse doubts and suspicions!
Для других бы ничего не случилось, наверно. Но тем-то и отличалась Лизавета Прокофьевна, что в комбинации и в путанице самых обыкновенных вещей, сквозь присущее ей всегда беспокойство, — она успевала всегда разглядеть что-то такое, что пугало ее иногда до болезни, самым мнительным, самым необъяснимым страхом, а стало быть, и самым тяжелым. Каково же ей было, когда вдруг теперь, сквозь всю бестолочь смешных и неосновательных беспокойств, действительно стало проглядывать нечто как будто и в самом деле важное, нечто как будто и в самом деле стоившее и тревог, и сомнений, и подозрений.
“How dared they, how dared they write that hateful anonymous letter informing me that Aglaya is in communication with Nastasia Philipovna?” she thought, as she dragged the prince along towards her own house, and again when she sat him down at the round table where the family was already assembled. “How dared they so much as think of such a thing? I should die with shame if I thought there was a particle of truth in it, or if I were to show the letter to Aglaya herself! Who dares play these jokes upon us, the Epanchins? Why didn’t we go to the Yelagin instead of coming down here? I told you we had better go to the Yelagin this summer, Ivan Fedorovitch. It’s all your fault. I dare say it was that Varia who sent the letter. It’s all Ivan Fedorovitch. That woman is doing it all for him, I know she is, to show she can make a fool of him now just as she did when he used to give her pearls. “But after all is said, we are mixed up in it. Your daughters are mixed up in it, Ivan Fedorovitch; young ladies in society, young ladies at an age to be married; they were present, they heard everything there was to hear. They were mixed up with that other scene, too, with those dreadful youths. You must be pleased to remember they heard it all. I cannot forgive that wretched prince. I never shall forgive him! And why, if you please, has Aglaya had an attack of nerves for these last three days? Why has she all but quarrelled with her sisters, even with Alexandra—whom she respects so much that she always kisses her hands as though she were her mother? What are all these riddles of hers that we have to guess? What has Gavrila Ardalionovitch to do with it? Why did she take upon herself to champion him this morning, and burst into tears over it? Why is there an allusion to that cursed ‘poor knight’ in the anonymous letter? And why did I rush off to him just now like a lunatic, and drag him back here? I do believe I’ve gone mad at last. What on earth have I done now? To talk to a young man about my daughter’s secrets—and secrets having to do with himself, too! Thank goodness, he’s an idiot, and a friend of the house! Surely Aglaya hasn’t fallen in love with such a gaby! What an idea! Pfu! we ought all to be put under glass cases—myself first of all—and be shown off as curiosities, at ten copecks a peep!” “I shall never forgive you for all this, Ivan Fedorovitch—never! Look at her now. Why doesn’t she make fun of him? She said she would, and she doesn’t. Look there! She stares at him with all her eyes, and doesn’t move; and yet she told him not to come. He looks pale enough; and that abominable chatterbox, Evgenie Pavlovitch, monopolizes the whole of the conversation. Nobody else can get a word in. I could soon find out all about everything if I could only change the subject.”
«И как смели, как смели мне это проклятое анонимное письмо написать про эту тварь, что она с Аглаей в сношениях? — думала Лизавета Прокофьевна всю дорогу, пока тащила за собой князя, и дома, когда усадила его за круглым столом, около которого было в сборе всё семейство, — как смели подумать только об этом? Да я бы умерла со стыда, если бы поверила хоть капельку или Аглае это письмо показала! Этакие насмешки на нас, на Епанчиных! И всё, всё чрез Ивана Федорыча, всё чрез вас, Иван Федорыч! Ах, зачем не переехали на Елагин: я ведь говорила, что на Елагин! Это, может быть, Варька письмо написала, я знаю, или, может быть... во всем; во всем Иван Федорыч виноват! Это над ним эта тварь эту шутку выкинула, в память прежних связей, чтобы в дураки его выставить, точно так, как прежде над ним, как над дураком, хохотала, за нос водила, когда еще он ей жемчуги возил... А в конце концов все-таки мы замешаны, все-таки дочки ваши замешаны, Иван Федорыч, девицы, барышни, лучшего общества барышни, невесты; они тут находились, тут стояли, всё выслушали, да и в истории с мальчишками тоже замешаны, радуйтесь, тоже тут были и слушали! Не прощу же, не прощу же я этому князишке, никогда не прощу! И почему Аглая три дня в истерике, почему с сестрами чуть не перессорилась, даже с Александрой, у которой всегда целовала руки, как у матери, — так уважала? Почему она три дня всем загадки загадывает? Что тут за Гаврила Иволгин? Почему она вчера и сегодня Гаврилу Иволгина хвалить принималась и расплакалась? Почему про этого проклятого „рыцаря бедного“ в этом анонимном письме упомянуто, тогда как она письмо от князя даже сестрам не показала? И почему... зачем, зачем я к нему, как угорелая кошка, теперь прибежала и сама же его притащила? Господи, с ума я сошла, что я теперь наделала! С молодым человеком про секреты дочери говорить, да еще... да еще про такие секреты, которые чуть не самого его касаются! Господи, хорошо еще, что он идиот и... и... друг дома! Только неужели ж Аглая прельстилась на такого уродика! Господи, что я плету! Тьфу! Оригиналы мы... под стеклом надо нас всех показывать, меня первую, по десяти копеек за вход. Не прощу я вам этого, Иван Федорыч, никогда не прощу! И почему она теперь его не шпигует? Обещалась шпиговать и вот не шпигует! Вон, вон, во все глаза на него смотрит, молчит, не уходит, стоит, а сама же не велела ему приходить... Он весь бледный сидит. И проклятый, проклятый этот болтун Евгений Павлыч, всем разговором один завладел! Ишь разливается, слова вставить не дает. Я бы сейчас про всё узнала, только бы речь навести... ».
The prince certainly was very pale. He sat at the table and seemed to be feeling, by turns, sensations of alarm and rapture. Oh, how frightened he was of looking to one side—one particular corner—whence he knew very well that a pair of dark eyes were watching him intently, and how happy he was to think that he was once more among them, and occasionally hearing that well-known voice, although she had written and forbidden him to come again! “What on earth will she say to me, I wonder?” he thought to himself. He had not said a word yet; he sat silent and listened to Evgenie Pavlovitch’s eloquence. The latter had never appeared so happy and excited as on this evening. The prince listened to him, but for a long time did not take in a word he said. Excepting Ivan Fedorovitch, who had not as yet returned from town, the whole family was present. Prince S. was there; and they all intended to go out to hear the band very soon. Colia arrived presently and joined the circle. “So he is received as usual, after all,” thought the prince.
Князь и действительно сидел, чуть не бледный, за круглым столом и, казалось, был в одно и то же время в чрезвычайном страхе и, мгновениями, в непонятном ему самому и захватывающем душу восторге. О, как он боялся взглянуть в ту сторону, в тот угол, откуда пристально смотрели на него два знакомые черные глаза, и в то же самое время как замирал он от счастия, что сидит здесь опять между ними, услышит знакомый голос — после того, что она ему написала. «Господи, что-то она скажет теперь!». Сам он не выговорил еще ни одного слова и с напряжением слушал «разливавшегося» Евгения Павловича, который редко бывал в таком довольном и возбужденном состоянии духа, как теперь, в этот вечер. Князь слушал его и долго не понимал почти ни слова. Кроме Ивана Федоровича, который не возвращался еще из Петербурга, все были в сборе. Князь Щ. был тоже тут. Кажется, сбирались немного погодя, до чаю, идти слушать музыку. Теперешний разговор завязался, по-видимому, до прихода князя. Скоро проскользнул на террасу вдруг откуда-то явившийся Коля. «Стало быть, его принимают здесь по-прежнему», — подумал князь про себя.
The Epanchins’ country-house was a charming building, built after the model of a Swiss chalet, and covered with creepers. It was surrounded on all sides by a flower garden, and the family sat, as a rule, on the open verandah as at the prince’s house.
Дача Епанчиных была роскошная дача, во вкусе швейцарской хижины, изящно убранная со всех сторон цветами и листьями. Со всех сторон ее окружал небольшой, но прекрасный цветочный сад. Сидели все на террасе, как и у князя; только терраса была несколько обширнее и устроена щеголеватее.
The subject under discussion did not appear to be very popular with the assembly, and some would have been delighted to change it; but Evgenie would not stop holding forth, and the prince’s arrival seemed to spur him on to still further oratorical efforts. Lizabetha Prokofievna frowned, but had not as yet grasped the subject, which seemed to have arisen out of a heated argument. Aglaya sat apart, almost in the corner, listening in stubborn silence.
Тема завязавшегося разговора, казалось, была не многим по сердцу; разговор, как можно было догадаться, начался из-за нетерпеливого спора, и, конечно, всем бы хотелось переменить сюжет, но Евгений Павлович, казалось, тем больше упорствовал и не смотрел на впечатление; приход князя как будто возбудил его еще более. Лизавета Прокофьевна хмурилась, хотя и не всё понимала. Аглая, сидевшая в стороне, почти в углу, не уходила, слушала и упорно молчала.
“Excuse me,” continued Evgenie Pavlovitch hotly, “I don’t say a word against liberalism. Liberalism is not a sin, it is a necessary part of a great whole, which whole would collapse and fall to pieces without it. Liberalism has just as much right to exist as has the most moral conservatism; but I am attacking Russian liberalism; and I attack it for the simple reason that a Russian liberal is not a Russian liberal, he is a non-Russian liberal. Show me a real Russian liberal, and I’ll kiss him before you all, with pleasure.”
— Позвольте, — с жаром возражал Евгений Павлович, — я ничего и не говорю против либерализма. Либерализм не есть грех; это необходимая составная часть всего целого, которое без него распадется или замертвеет; либерализм имеет такое же право существовать, как и самый благонравный консерватизм; но я на русский либерализм нападаю, и опять-таки повторяю, что за то, собственно, и нападаю на него, что русский либерал не есть русский либерал, а есть не русский либерал. Дайте мне русского либерала, и я ого сейчас же при вас поцелую.
“If he cared to kiss you, that is,” said Alexandra, whose cheeks were red with irritation and excitement. “Look at that, now,” thought the mother to herself, “she does nothing but sleep and eat for a year at a time, and then suddenly flies out in the most incomprehensible way!”
— Если только он захочет вас целовать, — сказала Александра Ивановна, бывшая в необыкновенном возбуждении. Даже щеки се разрумянились более обыкновенного. «Ведь вот, — подумала про себя Лизавета Прокофьевна, — то спит да ест, не растолкаешь, а то вдруг подымется раз в год и заговорит так, что только руки на нее разведешь».
The prince observed that Alexandra appeared to be angry with Evgenie, because he spoke on a serious subject in a frivolous manner, pretending to be in earnest, but with an under-current of irony.
Князь заметил мельком, что Александре Ивановне, кажется, очень не нравится, что Евгений Павлович говорит слишком весело, говорит на серьезную тему и как будто горячится, а в то же время как будто и шутит.
“I was saying just now, before you came in, prince, that there has been nothing national up to now, about our liberalism, and nothing the liberals do, or have done, is in the least degree national. They are drawn from two classes only, the old landowning class, and clerical families—” “How, nothing that they have done is Russian?” asked Prince S.
— Я утверждал сейчас, только что пред вашим приходом, князь, — продолжал Евгений Павлович, — что у нас до сих пор либералы были только из двух слоев: прежнего помещичьего (упраздненного) и семинарского. А так как оба сословия обратились наконец в совершенные касты, в нечто совершенно от нации особливое, и чем дальше, тем больше, от поколения к поколению, то, стало быть, и всё то, что они делали и делают, было совершенно не национальное... — Как? Стало быть, всё, что сделано, — всё не русское? — возразил князь Щ.
“It may be Russian, but it is not national. Our liberals are not Russian, nor are our conservatives, and you may be sure that the nation does not recognize anything that has been done by the landed gentry, or by the seminarists, or what is to be done either.”
— Не национальное; хоть и по-русски, но не национальное; и либералы у нас не русские, и консерваторы не русские, всё... И будьте уверены, что нация ничего не признает из того, что сделано помещиками и семинаристами, ни теперь, ни после...
“Come, that’s good! How can you maintain such a paradox? If you are serious, that is. I cannot allow such a statement about the landed proprietors to pass unchallenged. Why, you are a landed proprietor yourself!” cried Prince S. hotly.
— Вот это хорошо! Как можете вы утверждать такой парадокс, если только это серьезно? Я не могу допустить таких выходок насчет русского помещика; вы сами русский помещик, — горячо возражал князь Щ. — Да ведь я и не в том смысле о русском помещике говорю, как вы принимаете. Сословие почтенное, хоть по тому уж одному, что я к нему принадлежу; особенно теперь, когда оно перестало существовать...
“I suppose you’ll say there is nothing national about our literature either?” said Alexandra.
— Неужели и в литературе ничего не было национального? — перебила Александра Ивановна.
“Well, I am not a great authority on literary questions, but I certainly do hold that Russian literature is not Russian, except perhaps Lomonosoff, Pouschkin and Gogol.”
— Я в литературе не мастер, но и русская литература, по-моему, вся не русская, кроме разве Ломоносова, Пушкина и Гоголя.
“In the first place, that is a considerable admission, and in the second place, one of the above was a peasant, and the other two were both landed proprietors!”
— Во-первых, это не мало, а во-вторых, один из народа, а другие два — помещики, — засмеялась Аделаида.
“Quite so, but don’t be in such a hurry! For since it has been the part of these three men, and only these three, to say something absolutely their own, not borrowed, so by this very fact these three men become really national. If any Russian shall have done or said anything really and absolutely original, he is to be called national from that moment, though he may not be able to talk the Russian language; still he is a national Russian. I consider that an axiom. But we were not speaking of literature; we began by discussing the socialists. Very well then, I insist that there does not exist one single Russian socialist. There does not, and there has never existed such a one, because all socialists are derived from the two classes—the landed proprietors, and the seminarists. All our eminent socialists are merely old liberals of the class of landed proprietors, men who were liberals in the days of serfdom. Why do you laugh? Give me their books, give me their studies, their memoirs, and though I am not a literary critic, yet I will prove as clear as day that every chapter and every word of their writings has been the work of a former landed proprietor of the old school. You’ll find that all their raptures, all their generous transports are proprietary, all their woes and their tears, proprietary; all proprietary or seminarist! You are laughing again, and you, prince, are smiling too. Don’t you agree with me?”
— Точно так, но не торжествуйте. Так как этим только троим до сих пор из всех русских писателей удалось сказать каждому нечто действительно свое, свое собственное, ни у кого не заимствованное, то тем самым эти трое и стали тотчас национальными. Кто из русских людей скажет, напишет или сделает что-нибудь свое, свое неотъемлемое и незаимствованное, тот неминуемо становится национальным, хотя бы он и по-русски плохо говорил. Это для меня аксиома. Но мы не об литературе начали говорить, мы заговорили о социалистах, и чрез них разговор пошел; ну, так я утверждаю, что у нас нет ни одного русского социалиста; нет и не было, потому что все наши социалисты тоже из помещиков или семинаристов. Все наши отъявленные, афишованные социалисты, как здешние, так и заграничные, больше ничего как либералы из помещиков времен крепостного права. Что вы смеетесь? Дайте мне их книги, дайте мне их учения, их мемуары, и я, не будучи литературным критиком, берусь написать вам убедительнейшую литературную критику, в которой докажу ясно как день, что каждая страница их книг, брошюр, мемуаров написана прежде всего прежним русским помещиком. Их злоба, негодование, остроумие — помещичьи (даже дофамусовские!); их восторг, их слезы — настоящие, может быть, искренние слезы, но — помещичьи! Помещичьи или семинарские... Вы опять смеетесь, и вы смеетесь, князь? Тоже не согласны?
It was true enough that everybody was laughing, the prince among them.
Действительно, все смеялись, усмехнулся и князь.
“I cannot tell you on the instant whether I agree with you or not,” said the latter, suddenly stopping his laughter, and starting like a schoolboy caught at mischief. “But, I assure you, I am listening to you with extreme gratification.”
— Я так прямо не могу еще сказать, согласен я или не согласен, — произнес князь, вдруг перестав усмехаться и вздрогнув с видом пойманного школьника, — но уверяю вас, что слушаю вас с чрезвычайным удовольствием...
So saying, he almost panted with agitation, and a cold sweat stood upon his forehead. These were his first words since he had entered the house; he tried to lift his eyes, and look around, but dared not; Evgenie Pavlovitch noticed his confusion, and smiled.
Говоря это, он чуть не задыхался, и даже холодный пот выступил у него на лбу. Это были первые слова, произнесенные им с тех пор, как он тут сидел. Он попробовал было оглянуться кругом, но не посмел; Евгений Павлович поймал его жест и улыбнулся.
“I’ll just tell you one fact, ladies and gentlemen,” continued the latter, with apparent seriousness and even exaltation of manner, but with a suggestion of “chaff” behind every word, as though he were laughing in his sleeve at his own nonsense—“a fact, the discovery of which, I believe, I may claim to have made by myself alone. At all events, no other has ever said or written a word about it; and in this fact is expressed the whole essence of Russian liberalism of the sort which I am now considering. “In the first place, what is liberalism, speaking generally, but an attack (whether mistaken or reasonable, is quite another question) upon the existing order of things? Is this so? Yes. Very well. Then my ‘fact’ consists in this, that Russian liberalism is not an attack upon the existing order of things, but an attack upon the very essence of things themselves—indeed, on the things themselves; not an attack on the Russian order of things, but on Russia itself. My Russian liberal goes so far as to reject Russia; that is, he hates and strikes his own mother. Every misfortune and mishap of the mother-country fills him with mirth, and even with ecstasy. He hates the national customs, Russian history, and everything. If he has a justification, it is that he does not know what he is doing, and believes that his hatred of Russia is the grandest and most profitable kind of liberalism. (You will often find a liberal who is applauded and esteemed by his fellows, but who is in reality the dreariest, blindest, dullest of conservatives, and is not aware of the fact.) This hatred for Russia has been mistaken by some of our ‘Russian liberals’ for sincere love of their country, and they boast that they see better than their neighbours what real love of one’s country should consist in. But of late they have grown, more candid and are ashamed of the expression ‘love of country,’ and have annihilated the very spirit of the words as something injurious and petty and undignified. This is the truth, and I hold by it; but at the same time it is a phenomenon which has not been repeated at any other time or place; and therefore, though I hold to it as a fact, yet I recognize that it is an accidental phenomenon, and may likely enough pass away. There can be no such thing anywhere else as a liberal who really hates his country; and how is this fact to be explained among us? By my original statement that a Russian liberal is not a Russian liberal—that’s the only explanation that I can see.”
— Я вам, господа, скажу факт, — продолжал он прежним тоном, то есть как будто с необыкновенным увлечением и жаром и в то же время чуть не смеясь, может быть, над своими же собственными словами, — факт, наблюдение и даже открытие которого я имею честь приписывать себе, и даже одному себе; по крайней мере, об этом не было еще нигде сказано или написано. В факте этом выражается вся сущность русского либерализма того рода, о котором я говорю. Во-первых, что же и есть либерализм, если говорить вообще, как не нападение (разумное или ошибочное, это другой вопрос) на существующие порядки вещей? Ведь так? Ну, так факт мой состоит в том, что русский либерализм не есть нападение на существующие порядки вещей, а есть нападение на самую сущность наших вещей, на самые вещи, а не на один только порядок, не на русские порядки, а на самую Россию. Мой либерал дошел до того, что отрицает самую Россию, то есть ненавидит и бьет свою мать. Каждый несчастный и неудачный русский факт возбуждает в нем смех и чуть не восторг. Он ненавидит народные обычаи, русскую историю, всё. Если есть для него оправдание, так разве в том, что он не понимает, что делает, и свою ненависть к России принимает за самый плодотворный либерализм (о, вы часто встретите у нас либерала, которому аплодируют остальные и который, может быть, в сущности самый нелепый, самый тупой и опасный консерватор, и сам не знает того!). Эту ненависть к России, еще не так давно, иные либералы наши принимали чуть не за истинную любовь к отечеству и хвалились тем, что видят лучше других, в чем она должна состоять; но теперь уже стали откровеннее и даже слова «любовь к отечеству» стали стыдиться, даже понятие изгнали и устранили, как вредное и ничтожное. Факт этот верный, я стою за это и... надобно же было высказать когда-нибудь правду вполне, просто и откровенно; но факт этот в то же время и такой, которого нигде и никогда, спокон веку и ни в одном народе, не бывало и не случалось, а стало быть, факт этот случайный и может пройти, я согласен. Такого не может быть либерала нигде, который бы самое отечество свое ненавидел. Чем же это всё объяснить у нас? Тем самым, что и прежде, — тем, что русский либерал есть покамест еще не русский либерал; больше ничем, по-моему.
“I take all that you have said as a joke,” said Prince S. seriously.
— Я принимаю всё, что ты сказал, за шутку, Евгений Павлыч, — серьезно возразил князь Щ.
“I have not seen all kinds of liberals, and cannot, therefore, set myself up as a judge,” said Alexandra, “but I have heard all you have said with indignation. You have taken some accidental case and twisted it into a universal law, which is unjust.” “Accidental case!” said Evgenie Pavlovitch. “Do you consider it an accidental case, prince?”
— Я всех либералов не видала и судить не берусь, — сказала Александра Ивановна, — но с негодованием вашу мысль выслушала: вы взяли частный случай и возвели в общее правило, а стало быть, клеветали. — Частный случай? А-а! Слово произнесено, — подхватил Евгений Павлович. — Князь, как вы думаете, частный это случай или нет?
“I must also admit,” said the prince, “that I have not seen much, or been very far into the question; but I cannot help thinking that you are more or less right, and that Russian liberalism—that phase of it which you are considering, at least—really is sometimes inclined to hate Russia itself, and not only its existing order of things in general. Of course this is only partially the truth; you cannot lay down the law for all...”
— Я тоже должен сказать, что я мало видел и мало был... с либералами, — сказал князь, — но мне кажется, что вы, может быть, несколько правы и что тот русский либерализм, о котором вы говорили, действительно отчасти наклонен ненавидеть самую Россию, а не одни только ее порядки вещей. Конечно, это только отчасти... конечно, это никак не может быть для всех справедливо...
The prince blushed and broke off, without finishing what he meant to say. In spite of his shyness and agitation, he could not help being greatly interested in the conversation. A special characteristic of his was the naive candour with which he always listened to arguments which interested him, and with which he answered any questions put to him on the subject at issue. In the very expression of his face this naivete was unmistakably evident, this disbelief in the insincerity of others, and unsuspecting disregard of irony or humour in their words. But though Evgenie Pavlovitch had put his questions to the prince with no other purpose but to enjoy the joke of his simple-minded seriousness, yet now, at his answer, he was surprised into some seriousness himself, and looked gravely at Muishkin as though he had not expected that sort of answer at all.
Он замялся и не докончил. Несмотря на всё волнение свое, он был чрезвычайно заинтересован разговором. В князе была одна особенная черта, состоявшая в необыкновенной наивности внимания, с каким он всегда слушал что-нибудь его интересовавшее, и ответов, какие давал, когда при этом к нему обращались с вопросами. В его лице и даже в положении его корпуса как-то отражалась эта наивность, эта вера, не подозревающая ни насмешки, ни юмора. Но хоть Евгений Павлович и давно уже обращался к нему не иначе как с некоторою особенною усмешкой, но теперь, при ответе его, как-то очень серьезно посмотрел на него, точно совсем не ожидал от него такого ответа.
“Why, how strange!” he ejaculated. “You didn’t answer me seriously, surely, did you?”
— Так... вот вы как, однако, странно, — проговорил он, — и вправду, вы серьезно отвечали мне, князь?
“Did not you ask me the question seriously” inquired the prince, in amazement.
— Да разве вы не серьезно спрашивали? — возразил тот в удивлении.
Everybody laughed.
Все засмеялись.
“Oh, trust him for that!” said Adelaida. “Evgenie Pavlovitch turns everything and everybody he can lay hold of to ridicule. You should hear the things he says sometimes, apparently in perfect seriousness.”
— Верьте ему, — сказала Аделаида, — Евгений Павлыч всегда и всех дурачит! Если бы вы знали, о чем он иногда пресерьезно рассказывает!
“In my opinion the conversation has been a painful one throughout, and we ought never to have begun it,” said Alexandra. “We were all going for a walk—”
— По-моему, это тяжелый разговор, и не заводить бы его совсем, — резко заметила Александра, — хотели идти гулять...
“Come along then,” said Evgenie; “it’s a glorious evening. But, to prove that this time I was speaking absolutely seriously, and especially to prove this to the prince (for you, prince, have interested me exceedingly, and I swear to you that I am not quite such an ass as I like to appear sometimes, although I am rather an ass, I admit), and—well, ladies and gentlemen, will you allow me to put just one more question to the prince, out of pure curiosity? It shall be the last. This question came into my mind a couple of hours since (you see, prince, I do think seriously at times), and I made my own decision upon it; now I wish to hear what the prince will say to it.” “We have just used the expression ‘accidental case.’ This is a significant phrase; we often hear it. Well, not long since everyone was talking and reading about that terrible murder of six people on the part of a—young fellow, and of the extraordinary speech of the counsel for the defence, who observed that in the poverty-stricken condition of the criminal it must have come naturally into his head to kill these six people. I do not quote his words, but that is the sense of them, or something very like it. Now, in my opinion, the barrister who put forward this extraordinary plea was probably absolutely convinced that he was stating the most liberal, the most humane, the most enlightened view of the case that could possibly be brought forward in these days. Now, was this distortion, this capacity for a perverted way of viewing things, a special or accidental case, or is such a general rule?”
— И пойдемте, вечер прелестный! — вскричал Евгений Павлович. — Но, чтобы доказать вам, что в этот раз я говорил совершенно серьезно, и, главное, чтобы доказать это князю (вы, князь, чрезвычайно меня заинтересовали, и клянусь вам, что я не совсем еще такой пустой человек, каким непременно должен казаться, — хоть я и в самом деле пустой человек!), и... если позволите, господа, я сделаю князю еще один последний вопрос, из собственного любопытства, им и кончим. Этот вопрос мне, как нарочно, два часа тому назад пришел в голову (видите, князь, я тоже иногда серьезные вещи обдумываю); я его решил, но посмотрим, что скажет князь. Сейчас сказали про «частный случай». Словцо это очень у нас знаменательное, его часто слышишь. Недавно все говорили и писали об этом ужасном убийстве шести человек этим... молодым человеком и о странной речи защитника, где говорится, что при бедном состоянии преступника ему естественно должно было прийти в голову убить этих шесть человек. Это не буквально, но смысл, кажется, тот или подходит к тому. Но моему личному мнению, защитник, заявляя такую странную мысль, был в полнейшем убеждении, что он говорит самую либеральную, самую гуманную и прогрессивную вещь, какую только можно сказать в наше время. Ну так как, по-вашему, будет: это извращение понятий и убеждений, эта возможность такого кривого и замечательного взгляда на дело, есть ли это случай частный или общий?
Everyone laughed at this.
Все захохотали.
“A special case—accidental, of course!” cried Alexandra and Adelaida.
— Частный; разумеется, частный, — засмеялись Александра и Аделаида.
“Let me remind you once more, Evgenie,” said Prince S., “that your joke is getting a little threadbare.”
— И позволь опять напомнить, Евгений Павлыч, — прибавил князь Щ., — что шутка твоя слишком уже износилась.
“What do you think about it, prince?” asked Evgenie, taking no notice of the last remark, and observing Muishkin’s serious eyes fixed upon his face. “What do you think—was it a special or a usual case—the rule, or an exception? I confess I put the question especially for you.”
— Как вы думаете, князь? — не дослушал Евгений Павлович, поймав на себе любопытный и серьезный взгляд князя Льва Николаевича. — Как вам кажется: частный это случай или общий? Я, признаюсь, для вас и выдумал этот вопрос.
“No, I don’t think it was a special case,” said the prince, quietly, but firmly.
— Нет, не частный, — тихо, но твердо проговорил князь.
“My dear fellow!” cried Prince S., with some annoyance, “don’t you see that he is chaffing you? He is simply laughing at you, and wants to make game of you.”
— Помилуйте, Лев Николаевич, — с некоторою досадой вскричал князь Щ., — разве вы не видите, что он вас ловит; он решительно смеется и именно вас предположил поймать на зубок.
“I thought Evgenie Pavlovitch was talking seriously,” said the prince, blushing and dropping his eyes.
— Я думал, что Евгений Павлыч говорил серьезно, — покраснел князь и потупил глаза.
“My dear prince,” continued Prince S. “remember what you and I were saying two or three months ago. We spoke of the fact that in our newly opened Law Courts one could already lay one’s finger upon so many talented and remarkable young barristers. How pleased you were with the state of things as we found it, and how glad I was to observe your delight! We both said it was a matter to be proud of; but this clumsy defence that Evgenie mentions, this strange argument can, of course, only be an accidental case—one in a thousand!”
— Милый князь, — продолжал князь Щ., — да вспомните, о чем мы с вами говорили один раз, месяца три тому назад; мы именно говорили о том, что в наших молодых новооткрытых судах можно указать уже на столько замечательных и талантливых защитников! А сколько в высшей степени замечательных решений присяжных? Как вы сами радовались, и как я на вашу радость тогда радовался... мы говорили, что гордиться можем... А эта неловкая защита, этот странный аргумент, конечно, случайность, единица между тысячами.
The prince reflected a little, but very soon he replied, with absolute conviction in his tone, though he still spoke somewhat shyly and timidly:
Князь Лев Николаевич подумал, но с самым убежденным видом, хотя тихо и даже как будто робко выговаривая, ответил:
“I only wished to say that this ‘distortion,’ as Evgenie Pavlovitch expressed it, is met with very often, and is far more the general rule than the exception, unfortunately for Russia. So much so, that if this distortion were not the general rule, perhaps these dreadful crimes would be less frequent.”
— Я только хотел сказать, что искажение идей и понятий (как выразился Евгений Павлыч) встречается очень часто, есть гораздо более общий, чем частный случай, к несчастию. И до того, что если б это искажение не было таким общим случаем, то, может быть, не было бы и таких невозможных преступлений, как эти...
“Dreadful crimes? But I can assure you that crimes just as dreadful, and probably more horrible, have occurred before our times, and at all times, and not only here in Russia, but everywhere else as well. And in my opinion it is not at all likely that such murders will cease to occur for a very long time to come. The only difference is that in former times there was less publicity, while now everyone talks and writes freely about such things—which fact gives the impression that such crimes have only now sprung into existence. That is where your mistake lies—an extremely natural mistake, I assure you, my dear fellow!” said Prince S.
— Невозможных преступлений? Но уверяю же вас, что точно такие же преступления, и, может быть, еще ужаснее, и прежде бывали, и всегда были, и не только у нас, но и везде, и, по-моему, еще очень долго будут повторяться. Разница в том, что у нас прежде было меньше гласности, а теперь стали вслух говорить и даже писать о них, потому-то и кажется, что эти преступники теперь только и появились. Вот в чем ваша ошибка, чрезвычайно наивная ошибка, князь, уверяю вас, — насмешливо улыбнулся князь Щ.
“I know that there were just as many, and just as terrible, crimes before our times. Not long since I visited a convict prison and made acquaintance with some of the criminals. There were some even more dreadful criminals than this one we have been speaking of—men who have murdered a dozen of their fellow-creatures, and feel no remorse whatever. But what I especially noticed was this, that the very most hopeless and remorseless murderer—however hardened a criminal he may be—still knows that he is a criminal; that is, he is conscious that he has acted wickedly, though he may feel no remorse whatever. And they were all like this. Those of whom Evgenie Pavlovitch has spoken, do not admit that they are criminals at all; they think they had a right to do what they did, and that they were even doing a good deed, perhaps. I consider there is the greatest difference between the two cases. And recollect—it was a youth, at the particular age which is most helplessly susceptible to the distortion of ideas!”
— Я сам знаю, что преступлений и прежде было очень много, и таких же ужасных; я еще недавно в острогах был, и с некоторыми преступниками и подсудимыми мне удалось познакомиться. Есть даже страшнее преступники, чем этот, убившие по десяти человек, совсем не раскаиваясь. Но я вот что заметил при этом: что самый закоренелый и нераскаянный убийца все-таки знает, что он преступник, то есть по совести считает, что он нехорошо поступил, хоть и безо всякого раскаяния. И таков всякий из них; а эти ведь, о которых Евгений Павлыч заговорил, не хотят себя даже считать преступниками и думают про себя, что право имели и... даже хорошо поступили, то есть почти ведь так. Вот в этом-то и состоит, по-моему, ужасная разница. И заметьте, всё это молодежь, то есть именно такой возраст, в котором всего легче и беззащитнее можно подпасть под извращение идей.
Prince S. was now no longer smiling; he gazed at the prince in bewilderment. Alexandra, who had seemed to wish to put in her word when the prince began, now sat silent, as though some sudden thought had caused her to change her mind about speaking. Evgenie Pavlovitch gazed at him in real surprise, and this time his expression of face had no mockery in it whatever.
Князь Щ. уже не смеялся и с недоумением выслушал князя. Александра Ивановича, давно уже хотевшая что-то заметить, замолчала, точно какая-то особенная мысль остановила ее. Евгений же Павлович смотрел на князя в решительном удивлении и на этот раз уже безо всякой усмешки.
“What are you looking so surprised about, my friend?” asked Mrs. Epanchin, suddenly. “Did you suppose he was stupider than yourself, and was incapable of forming his own opinions, or what?” “No! Oh no! Not at all!” said Evgenie. “But—how is it, prince, that you—(excuse the question, will you?)—if you are capable of observing and seeing things as you evidently do, how is it that you saw nothing distorted or perverted in that claim upon your property, which you acknowledged a day or two since; and which was full of arguments founded upon the most distorted views of right and wrong?” “I’ll tell you what, my friend,” cried Mrs. Epanchin, of a sudden, “here are we all sitting here and imagining we are very clever, and perhaps laughing at the prince, some of us, and meanwhile he has received a letter this very day in which that same claimant renounces his claim, and begs the prince’s pardon. There! we don’t often get that sort of letter; and yet we are not ashamed to walk with our noses in the air before him.”
— Да вы что так на него удивляетесь, государь мой, — неожиданно вступилась Лизавета Прокофьевна, — что он, глупее вас, что ли, что не мог по-вашему рассудить? — Нет-с, я не про то, — сказал Евгений Павлович, — но только, как же вы, князь (извините за вопрос), если вы так это видите и замечаете, то как же вы (извините меня опять) в этом странном деле... вот что на днях было... Бурдовского, кажется... как же вы не заметили такого же извращения идей и нравственных убеждений? Точь-в-точь ведь такого же! Мне тогда показалось, что вы совсем не заметили? — А вот что, батюшка, — разгорячилась Лизавета Прокофьевна, — мы вот все заметили, сидим здесь и хвалимся пред ним, а вот он сегодня письмо получил от одного из них, от самого-то главного, угреватого, помнишь, Александра? Он прощения в письме у него просит, хоть и по своему манеру, и извещает, что того товарища бросил, который его поджигал-то тогда, — помнишь, Александра? — и что князю теперь больше верит. Ну, а мы такого письма еще не получали, хоть нам и не учиться здесь нос-то пред ним подымать.
“And Hippolyte has come down here to stay,” said Colia, suddenly.
— А Ипполит тоже переехал к нам сейчас на дачу! — крикнул Коля.
“What! has he arrived?” said the prince, starting up.
— Как! уже здесь? — встревожился князь.
“Yes, I brought him down from town just after you had left the house.”
— Только что вы ушли с Лизаветой Прокофьевной — и пожаловал: я его перевез!
“There now! It’s just like him,” cried Lizabetha Prokofievna, boiling over once more, and entirely oblivious of the fact that she had just taken the prince’s part. “I dare swear that you went up to town yesterday on purpose to get the little wretch to do you the great honour of coming to stay at your house. You did go up to town, you know you did—you said so yourself! Now then, did you, or did you not, go down on your knees and beg him to come, confess!”
— Ну, бьюсь же об заклад, — так и вскипела вдруг Лизавета Прокофьевна, совсем забыв, что сейчас же князя хвалила, — об заклад бьюсь, что он ездил вчера к нему на чердак и прощения у него на коленях просил, чтоб эта злая злючка удостоила сюда переехать. Ездил ты вчера? Сам ведь признавался давеча. Так или нет? Стоял ты на коленках или нет?
“No, he didn’t, for I saw it all myself,” said Colia. “On the contrary, Hippolyte kissed his hand twice and thanked him; and all the prince said was that he thought Hippolyte might feel better here in the country!”
— Совсем не стоял, — крикнул Коля, — а совсем напротив: Ипполит у князя руку вчера схватил и два раза поцеловал, я сам видел, тем и кончилось всё объяснение, кроме того, что князь просто сказал, что ему легче будет на даче, и тот мигом согласился переехать, как только станет легче.
“Don’t, Colia,—what is the use of saying all that?” cried the prince, rising and taking his hat.
— Вы напрасно, Коля... — пробормотал князь, вставая и хватаясь за шляпу, — зачем вы рассказываете, я...
“Where are you going to now?” cried Mrs. Epanchin.
— Куда это? — остановила Лизавета Прокофьевна.
“Never mind about him now, prince,” said Colia. “He is all right and taking a nap after the journey. He is very happy to be here; but I think perhaps it would be better if you let him alone for today,—he is very sensitive now that he is so ill—and he might be embarrassed if you show him too much attention at first. He is decidedly better today, and says he has not felt so well for the last six months, and has coughed much less, too.”
— Не беспокойтесь, князь, — продолжал воспламененный Коля, — не ходите и не тревожьте его, он с дороги заснул; он очень рад; и знаете, князь, по-моему, гораздо лучше, если вы не нынче встретитесь, даже до завтра отложите, а то он опять сконфузится. Он давеча утром говорил, что уже целые полгода не чувствовал себя так хорошо и в силах; даже кашляет втрое меньше.
The prince observed that Aglaya came out of her corner and approached the table at this point. He did not dare look at her, but he was conscious, to the very tips of his fingers, that she was gazing at him, perhaps angrily; and that she had probably flushed up with a look of fiery indignation in her black eyes.
Князь заметил, что Аглая вдруг вышла из своего места и подошла к столу. Он не смел на нее посмотреть, но он чувствовал всем существом, что в это мгновение она на него смотрит, и, может быть, смотрит грозно, что в черных глазах ее непременно негодование и лицо "вспыхнуло.
“It seems to me, Mr. Colia, that you were very foolish to bring your young friend down—if he is the same consumptive boy who wept so profusely, and invited us all to his own funeral,” remarked Evgenie Pavlovitch. “He talked so eloquently about the blank wall outside his bedroom window, that I’m sure he will never support life here without it.” “I think so too,” said Mrs. Epanchin; “he will quarrel with you, and be off,” and she drew her workbox towards her with an air of dignity, quite oblivious of the fact that the family was about to start for a walk in the park.
— А мне кажется, Николай Ардалионович, что вы его напрасно сюда перевезли, если это тот самый чахоточный мальчик, который тогда заплакал и к себе звал на похороны, — заметил Евгений Павлович, — он так красноречиво тогда говорил про стену соседнего дома, что ему непременно взгрустнется по этой стене, будьте уверены. — Правду сказал: рассорится, подерется с тобой и уедет, вот тебе сказ! И Лизавета Прокофьевна с достоинством придвинула к себе корзинку с своим шитьем, забыв, что уже все подымались на прогулку.
“Yes, I remember he boasted about the blank wall in an extraordinary way,” continued Evgenie, “and I feel that without that blank wall he will never be able to die eloquently; and he does so long to die eloquently!”
— Я припоминаю, что он стеной этой очень хвастался, — подхватил опять Евгений Павлович, — без этой стены ему нельзя будет красноречиво умереть, а ему очень хочется красноречиво умереть.
“Oh, you must forgive him the blank wall,” said the prince, quietly. “He has come down to see a few trees now, poor fellow.”
— Так что же? — пробормотал князь. — Если вы не захотите ему простить, так он и без вас помрет... Теперь он для деревьев переехал.
“Oh, I forgive him with all my heart; you may tell him so if you like,” laughed Evgenie.
— О, с моей стороны я ему всё прощаю; можете ему это передать.
“I don’t think you should take it quite like that,” said the prince, quietly, and without removing his eyes from the carpet. “I think it is more a case of his forgiving you.”
— Это не так надо понимать, — тихо и как бы нехотя ответил князь, продолжая смотреть в одну точку на полу и не подымая глаз, — надо так, чтоб и вы согласились принять от него прощение.
“Forgiving me! why so? What have I done to need his forgiveness?”
— Я-то в чем тут? В чем я пред ним виноват?
“If you don’t understand, then—but of course, you do understand. He wished—he wished to bless you all round and to have your blessing—before he died—that’s all.”
— Если не понимаете, так... но вы ведь понимаете; ому хотелось тогда... всех вас благословить и от вас благословение получить, вот и всё...
“My dear prince,” began Prince S., hurriedly, exchanging glances with some of those present, “you will not easily find heaven on earth, and yet you seem to expect to. Heaven is a difficult thing to find anywhere, prince; far more difficult than appears to that good heart of yours. Better stop this conversation, or we shall all be growing quite disturbed in our minds, and—”
— Милый князь, — как-то опасливо подхватил поскорее князь Щ., переглянувшись кое с кем из присутствовавших, — рай на земле нелегко достается; а вы все-таки несколько на рай рассчитываете; рай — вещь трудная, князь, гораздо труднее, чем кажется вашему прекрасному сердцу. Перестанемте лучше, а то мы все опять, пожалуй, сконфузимся, и тогда...
“Let’s go and hear the band, then,” said Lizabetha Prokofievna, angrily rising from her place. The rest of the company followed her example.
— Пойдемте на музыку, — резко проговорила Лизавета Прокофьевна, сердито подымаясь с места. За нею встали все.