Alyosha remained for some time irresolute after hearing the command his father shouted to him from the carriage. But in spite of his uneasiness he did not stand still. That was not his way. He went at once to the kitchen to find out what his father had been doing above. Then he set off, trusting that on the way he would find some answer to the doubt tormenting him. I hasten to add that his father’s shouts, commanding him to return home “with his mattress and pillow” did not frighten him in the least. He understood perfectly that those peremptory shouts were merely “a flourish” to produce an effect. In the same way a tradesman in our town who was celebrating his name-day with a party of friends, getting angry at being refused more vodka, smashed up his own crockery and furniture and tore his own and his wife’s clothes, and finally broke his windows, all for the sake of effect. Next day, of course, when he was sober, he regretted the broken cups and saucers. Alyosha knew that his father would let him go back to the monastery next day, possibly even that evening. Moreover, he was fully persuaded that his father might hurt any one else, but would not hurt him. Alyosha was certain that no one in the whole world ever would want to hurt him, and, what is more, he knew that no one could hurt him. This was for him an axiom, assumed once for all without question, and he went his way without hesitation, relying on it.
Алеша, выслушав приказание отца, которое тот выкрикнул ему из коляски, уезжая из монастыря, оставался некоторое время на месте в большом недоумении. Не то чтоб он стоял как столб, с ним этого не случалось. Напротив, он, при всем беспокойстве, успел тотчас же сходить на кухню игумена и разузнать, что наделал вверху его папаша. Затем, однако, пустился в путь, уповая, что по дороге к городу успеет как-нибудь разрешить томившую его задачу. Скажу заранее: криков отца и приказания переселиться домой, «с подушками и тюфяком», он не боялся нимало. Он слишком хорошо понял, что приказание переезжать, вслух и с таким показным криком, дано было «в увлечении», так сказать даже для красоты, — вроде как раскутившийся недавно в их же городке мещанин, на своих собственных именинах, и при гостях, рассердясь на то, что ему не дают больше водки, вдруг начал бить свою же собственную посуду, рвать свое и женино платье, разбивать свою мебель и, наконец, стекла в доме и всё опять-таки для красы; и всё в том же роде, конечно, случилось теперь и с папашей. Назавтра, конечно, раскутившийся мещанин; отрезвившись, пожалел разбитые чашки и тарелки. Алеша знал, что и старик назавтра же наверно отпустит его опять в монастырь, даже сегодня же, может, отпустит. Да и был он уверен вполне, что отец кого другого, а его обидеть не захочет. Алеша уверен был, что его и на всем свете никто и никогда обидеть не захочет, даже не только не захочет, но и не может. Это было для него аксиомой, дано раз навсегда, без рассуждений, и он в этом смысле шел вперед, безо всякого колебания.
But at that moment an anxiety of a different sort disturbed him, and worried him the more because he could not formulate it. It was the fear of a woman, of Katerina Ivanovna, who had so urgently entreated him in the note handed to him by Madame Hohlakov to come and see her about something. This request and the necessity of going had at once aroused an uneasy feeling in his heart, and this feeling had grown more and more painful all the morning in spite of the scenes at the hermitage and at the Father Superior’s. He was not uneasy because he did not know what she would speak of and what he must answer. And he was not afraid of her simply as a woman. Though he knew little of women, he had spent his life, from early childhood till he entered the monastery, entirely with women. He was afraid of that woman, Katerina Ivanovna. He had been afraid of her from the first time he saw her. He had only seen her two or three times, and had only chanced to say a few words to her. He thought of her as a beautiful, proud, imperious girl. It was not her beauty which troubled him, but something else. And the vagueness of his apprehension increased the apprehension itself. The girl’s aims were of the noblest, he knew that. She was trying to save his brother Dmitri simply through generosity, though he had already behaved badly to her. Yet, although Alyosha recognized and did justice to all these fine and generous sentiments, a shiver began to run down his back as soon as he drew near her house.
Но в эту минуту в нем копошилась некоторая другая боязнь, совсем другого рода, и тем более мучительная, что он ее и сам определить бы не мог, именно боязнь женщины, и именно Катерины Ивановны, которая так настоятельно умоляла его давешнею, переданною ему госпожою Хохлаковою, запиской прийти к ней для чего-то. Это требование и необходимость непременно пойти вселила сразу какое-то мучительное чувство в его сердце, и всё утро, чем далее, тем более, всё больнее и больнее в нем это чувство разбаливалось, несмотря на все последовавшие затем сцены и приключения в монастыре, и сейчас у игумена, и проч., и проч. Боялся он не того, что не знал, о чем она с ним заговорит и что он ей ответит. И не женщины вообще он боялся в ней: женщин он знал, конечно, мало, но все-таки всю жизнь, с самого младенчества и до самого монастыря, только с ними одними и жил. Он боялся вот этой женщины, именно самой Катерины Ивановны. Он боялся ее с самого того времени, как в первый раз ее увидал. Видал же он ее всего только раз или два, даже три пожалуй, вымолвил даже однажды случайно с ней несколько слов. Образ ее вспоминался ему как красивой, гордой и властной девушки. Но не красота ее мучила его, а что-то другое. Вот именно эта необъяснимость его страха и усиливала в нем теперь этот страх. Цели этой девушки были благороднейшие, он знал это; она стремилась спасти брата его Дмитрия, пред ней уже виноватого, и стремилась из одного лишь великодушия. И вот, несмотря на сознание и на справедливость, которую не мог же он не отдать всем этим прекрасным и великодушным чувствам, по спине его проходил мороз, чем ближе он подвигался к ее дому.
He reflected that he would not find Ivan, who was so intimate a friend, with her, for Ivan was certainly now with his father. Dmitri he was even more certain not to find there, and he had a foreboding of the reason. And so his conversation would be with her alone. He had a great longing to run and see his brother Dmitri before that fateful interview. Without showing him the letter, he could talk to him about it. But Dmitri lived a long way off, and he was sure to be away from home too. Standing still for a minute, he reached a final decision. Crossing himself with a rapid and accustomed gesture, and at once smiling, he turned resolutely in the direction of his terrible lady.
Он сообразил, что брата Ивана Федоровича, который был с нею так близок, он у нее не застанет: брат Иван наверно теперь с отцом. Дмитрия же не застанет еще вернее, и ему предчувствовалось почему. Итак, разговор их состоится наедине. Хотелось бы очень ему повидать прежде этого рокового разговора брата Дмитрия и забежать к нему. Не показывая письма, он бы мог с ним что-нибудь перемолвить. Но брат Дмитрий жил далеко и наверно теперь тоже не дома. Постояв с минуту на месте, он решился наконец окончательно. Перекрестив себя привычным и спешным крестом и сейчас же чему-то улыбнувшись, он твердо направился к своей страшной даме.
He knew her house. If he went by the High Street and then across the market-place, it was a long way round. Though our town is small, it is scattered, and the houses are far apart. And meanwhile his father was expecting him, and perhaps had not yet forgotten his command. He might be unreasonable, and so he had to make haste to get there and back. So he decided to take a short cut by the back-way, for he knew every inch of the ground. This meant skirting fences, climbing over hurdles, and crossing other people’s back-yards, where every one he met knew him and greeted him. In this way he could reach the High Street in half the time.
Дом ее он знал. Но если бы пришлось пойти на Большую улицу, потом через площадь и проч., то было бы довольно не близко. Наш небольшой городок чрезвычайно разбросан, и расстояния в нем бывают довольно большие. Притом его ждал отец, может быть не успел еще забыть своего приказания, мог раскапризиться, а потому надо было поспешить, чтобы поспеть туда и сюда. Вследствие всех этих соображений он и решился сократить путь, пройдя задами, а все эти ходы он знал в городке как пять пальцев. Задами значило почти без дорог, вдоль пустынных заборов, перелезая иногда даже через чужие плетни, минуя чужие дворы, где, впрочем, всякий-то его знал и все с ним здоровались. Таким путем он мог выйти на Большую улицу вдвое ближе.
He had to pass the garden adjoining his father’s, and belonging to a little tumbledown house with four windows. The owner of this house, as Alyosha knew, was a bedridden old woman, living with her daughter, who had been a genteel maid-servant in generals’ families in Petersburg. Now she had been at home a year, looking after her sick mother. She always dressed up in fine clothes, though her old mother and she had sunk into such poverty that they went every day to Fyodor Pavlovitch’s kitchen for soup and bread, which Marfa gave readily. Yet, though the young woman came up for soup, she had never sold any of her dresses, and one of these even had a long train—a fact which Alyosha had learned from Rakitin, who always knew everything that was going on in the town. He had forgotten it as soon as he heard it, but now, on reaching the garden, he remembered the dress with the train, raised his head, which had been bowed in thought, and came upon something quite unexpected.
Тут в одном месте ему пришлось проходить даже очень близко от отцовского дома, именно мимо соседского с отцовским сада, принадлежавшего одному ветхому маленькому закривившемуся домишке в четыре окна. Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно всё по генеральским местам, а теперь уже с год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях. Эта старуха и дочка впали, однако, в страшную бедность и даже ходили по соседству на кухню к Федору Павловичу за супом и хлебом ежедневно. Марфа Игнатьевна им отливала с охотой. Но дочка, приходя за супом, платьев своих ни одного не продала, а одно из них было даже с предлинным хвостом. О последнем обстоятельстве Алеша узнал, и уж конечно совсем случайно, от своего друга Ракитина, которому решительно всё в их городишке было известно, и, узнав, позабыл, разумеется, тотчас. Но, поравнявшись теперь с садом соседки, он вдруг вспомнил именно про этот хвост, быстро поднял понуренную и задумавшуюся свою голову и... наткнулся вдруг на самую неожиданную встречу.
Over the hurdle in the garden, Dmitri, mounted on something, was leaning forward, gesticulating violently, beckoning to him, obviously afraid to utter a word for fear of being overheard. Alyosha ran up to the hurdle.
За плетнем в соседском саду, взмостясь на что-то, стоял, высунувшись по грудь, брат его Дмитрий Федорович и изо всех сил делал ему руками знаки, звал его и манил, видимо боясь не только крикнуть, но даже сказать вслух слово, чтобы не услышали. Алеша тотчас подбежал к плетню.
“It’s a good thing you looked up. I was nearly shouting to you,” Mitya said in a joyful, hurried whisper. “Climb in here quickly! How splendid that you’ve come! I was just thinking of you!”
— Хорошо, что ты сам оглянулся, а то я чуть было тебе не крикнул, — радостно и торопливо прошептал ему Дмитрий Федорович. — Полезай сюда! Быстро! Ах, как славно, что ты пришел. Я только что о тебе думал...
Alyosha was delighted too, but he did not know how to get over the hurdle. Mitya put his powerful hand under his elbow to help him jump. Tucking up his cassock, Alyosha leapt over the hurdle with the agility of a bare-legged street urchin.
Алеша и сам был рад и недоумевал только, как перелезть через плетень. Но «Митя» богатырскою рукой подхватил его локоть и помог скачку. Подобрав подрясник, Алеша перескочил с ловкостью босоногого городского мальчишки.
“Well done! Now come along,” said Mitya in an enthusiastic whisper.
— Ну и гуляй, идем! — восторженным шепотом вы рвалось у Мити.
“Where?” whispered Alyosha, looking about him and finding himself in a deserted garden with no one near but themselves. The garden was small, but the house was at least fifty paces away.
— Куда же, — шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором никого, кроме их обоих, не было. Сад был маленький, но хозяйский домишко все-таки стоял от них не менее как шагах в пятидесяти.
“There’s no one here. Why do you whisper?” asked Alyosha.
— Да тут никого нет, чего ты шепчешь?
“Why do I whisper? Deuce take it!” cried Dmitri at the top of his voice. “You see what silly tricks nature plays one. I am here in secret, and on the watch. I’ll explain later on, but, knowing it’s a secret, I began whispering like a fool, when there’s no need. Let us go. Over there. Till then be quiet. I want to kiss you.
— Чего шепчу? Ах, черт возьми,— крикнул вдруг Дмитрий Федорович самым полным голосом, — да чего же я шепчу? Ну, вот сам видишь, как может выйти вдруг сумбур природы. Я здесь на секрете и стерегу секрет. Объяснение впредь, но, понимая, что секрет, я вдруг и говорить стал секретно, и шепчу как дурак, тогда как не надо. Идем! Вон куда! До тех пор молчи. Поцеловать тебя хочу!
Glory to God in the world, Glory to God in me ... I was just repeating that, sitting here, before you came.”
Я это сейчас только пред тобой, сидя здесь, повторял...
The garden was about three acres in extent, and planted with trees only along the fence at the four sides. There were apple-trees, maples, limes and birch-trees. The middle of the garden was an empty grass space, from which several hundredweight of hay was carried in the summer. The garden was let out for a few roubles for the summer. There were also plantations of raspberries and currants and gooseberries laid out along the sides; a kitchen garden had been planted lately near the house.
Сад был величиной с десятину или немногим более, но обсажен деревьями лишь кругом, вдоль по всем четырем заборам, — яблонями, кленом, липой, березой. Средина сада была пустая, под лужайкой, на которой накашивалось в лето несколько пудов сена. Сад отдавался хозяйкой с весны внаем за несколько рублей. Были и гряды с малиной, крыжовником, смородиной, тоже всё около заборов; грядки с овощами близ самого дома, заведенные, впрочем, недавно.
Dmitri led his brother to the most secluded corner of the garden. There, in a thicket of lime-trees and old bushes of black currant, elder, snowball-tree, and lilac, there stood a tumble-down green summer-house, blackened with age. Its walls were of lattice-work, but there was still a roof which could give shelter. God knows when this summer-house was built. There was a tradition that it had been put up some fifty years before by a retired colonel called von Schmidt, who owned the house at that time. It was all in decay, the floor was rotting, the planks were loose, the woodwork smelled musty. In the summer-house there was a green wooden table fixed in the ground, and round it were some green benches upon which it was still possible to sit. Alyosha had at once observed his brother’s exhilarated condition, and on entering the arbor he saw half a bottle of brandy and a wineglass on the table.
Дмитрий Федорович вел гостя в один самый отдаленный от дома угол сада. Там вдруг, среди густо стоявших лип и старых кустов смородины и бузины, калины и сирени, открылось что-то вроде развалин стариннейшей зеленой беседки, почерневшей и покривившейся, с решетчатыми стенками, но с крытым верхом и в которой еще можно было укрыться от дождя. Беседка строена была бог весть когда, по преданию лет пятьдесят назад, каким-то тогдашним владельцем домика, Александром Карловичем фон Шмидтом, отставным подполковником. Но всё уже истлело, пол сгнил, все половицы шатались, от дерева пахло сыростью. В беседке стоял деревянный зеленый стол, врытый в землю, а кругом шли лавки, тоже зеленые, на которых еще можно было сидеть. Алеша сейчас же заметил восторженное состояние брата, но, войдя в беседку, увидал на столике полбутылки коньяку и рюмочку.
“That’s brandy,” Mitya laughed. “I see your look: ‘He’s drinking again!’ Distrust the apparition.
— Это коньяк! — захохотал Митя, — а ты уж смотришь: «опять пьянствует»?
Distrust the worthless, lying crowd, And lay aside thy doubts.
Не верь фантому .
I’m not drinking, I’m only ‘indulging,’ as that pig, your Rakitin, says. He’ll be a civil councilor one day, but he’ll always talk about ‘indulging.’ Sit down. I could take you in my arms, Alyosha, and press you to my bosom till I crush you, for in the whole world—in reality—in re-al-i-ty—(can you take it in?) I love no one but you!”
Не пьянствую я, а лишь «лакомствую», как говорит твой свинья Ракитин, который будет статским советником и всё будет говорить «лакомствую». Садись. Я бы взял тебя, Алешка, и прижал к груди, да так, чтобы раздавить, ибо на всем свете... по-настоящему... по-на-сто-яще-му... (вникни! вникни!) люблю только одного тебя!
He uttered the last words in a sort of exaltation.
Он проговорил последнюю строчку в каком-то почти исступлении.
“No one but you and one ‘jade’ I have fallen in love with, to my ruin. But being in love doesn’t mean loving. You may be in love with a woman and yet hate her. Remember that! I can talk about it gayly still. Sit down here by the table and I’ll sit beside you and look at you, and go on talking. You shall keep quiet and I’ll go on talking, for the time has come. But on reflection, you know, I’d better speak quietly, for here—here—you can never tell what ears are listening. I will explain everything; as they say, ‘the story will be continued.’ Why have I been longing for you? Why have I been thirsting for you all these days, and just now? (It’s five days since I’ve cast anchor here.) Because it’s only to you I can tell everything; because I must, because I need you, because to-morrow I shall fly from the clouds, because to-morrow life is ending and beginning. Have you ever felt, have you ever dreamt of falling down a precipice into a pit? That’s just how I’m falling, but not in a dream. And I’m not afraid, and don’t you be afraid. At least, I am afraid, but I enjoy it. It’s not enjoyment though, but ecstasy. Damn it all, whatever it is! A strong spirit, a weak spirit, a womanish spirit—whatever it is! Let us praise nature: you see what sunshine, how clear the sky is, the leaves are all green, it’s still summer; four o’clock in the afternoon and the stillness! Where were you going?”
— Одного тебя, да еще одну «подлую», в которую влюбился, да с тем и пропал. Но влюбиться не значит любить. Влюбиться можно и ненавидя. Запомни! Теперь, пока весело, говорю! Садись вот здесь за стол, а я подле сбоку, и буду смотреть на тебя, и всё говорить. Ты будешь всё молчать, а я буду всё говорить, потому что срок пришел. А впрочем, знаешь, я рассудил, что надо говорить действительно тихо, потому что здесь... здесь... могут открыться самые неожиданные уши. Всё объясню, сказано: продолжение впредь. Почему рвался к тебе, жаждал сейчас тебя, все эти дни, и сейчас? (Я здесь уже пять дней как бросил якорь). Все эти дни? Потому что тебе одному всё скажу, потому что нужно, потому что ты нужен, потому что завтра лечу с облаков, потому что завтра жизнь кончится и начнется. Испытывал ты, видал ты во сне, как в яму с горы падают? Ну, так я теперь не во сне лечу. И не боюсь, и ты не бойся. То есть боюсь, но мне сладко. То есть не сладко, а восторг... Ну да черт, всё равно, что бы ни было. Сильный дух, слабый дух, бабий дух, — что бы ни было! Восхвалим природу: видишь, солнца сколько, небо-то как чисто, листья все зелены, со всем еще лето, час четвертый пополудни, тишина! Куда шел?
“I was going to father’s, but I meant to go to Katerina Ivanovna’s first.”
— Шел к отцу, а сначала хотел зайти к Катерине Ивановне.
“To her, and to father! Oo! what a coincidence! Why was I waiting for you? Hungering and thirsting for you in every cranny of my soul and even in my ribs? Why, to send you to father and to her, Katerina Ivanovna, so as to have done with her and with father. To send an angel. I might have sent any one, but I wanted to send an angel. And here you are on your way to see father and her.”
— К ней и к отцу! Ух! Совпадение! Да ведь я тебя для чего же и звал-то, для чего и желал, для чего алкал и жаждал всеми изгибами души и даже ребрами? Чтобы послать тебя именно к отцу от меня, а потом и к ней, к Катерине Ивановне, да тем и покончить и с ней, и с отцом. Послать ангела. Я мог бы послать всякого, но мне надо было послать ангела. И вот ты сам к ней и к отцу.
“Did you really mean to send me?” cried Alyosha with a distressed expression.
— Неужто ты меня хотел послать? — с болезненным выражением в лице вырвалось у Алеши.
“Stay! You knew it! And I see you understand it all at once. But be quiet, be quiet for a time. Don’t be sorry, and don’t cry.”
— Стой, ты это знал. И вижу, что ты всё сразу понял. Но молчи, пока молчи. Не жалей и не плачь!
Dmitri stood up, thought a moment, and put his finger to his forehead.
Дмитрий Федорович встал, задумался и приложил палец ко лбу:
“She’s asked you, written to you a letter or something, that’s why you’re going to her? You wouldn’t be going except for that?”
— Она тебя сама позвала, она тебе письмо написала, или что-нибудь, оттого ты к ней и пошел, а то разве бы ты пошел?
“Here is her note.” Alyosha took it out of his pocket. Mitya looked through it quickly.
— Вот записка, — вынул ее из кармана Алеша. Митя быстро пробежал ее.
“And you were going the back-way! Oh, gods, I thank you for sending him by the back-way, and he came to me like the golden fish to the silly old fishermen in the fable! Listen, Alyosha, listen, brother! Now I mean to tell you everything, for I must tell some one. An angel in heaven I’ve told already; but I want to tell an angel on earth. You are an angel on earth. You will hear and judge and forgive. And that’s what I need, that some one above me should forgive. Listen! If two people break away from everything on earth and fly off into the unknown, or at least one of them, and before flying off or going to ruin he comes to some one else and says, ‘Do this for me’—some favor never asked before that could only be asked on one’s deathbed—would that other refuse, if he were a friend or a brother?”
— И ты пошел по задам! О боги! Благодарю вас, что направили его по задам и он попался ко мне, как золотая рыбка старому дурню рыбаку в сказке. Слушай, Алеша, слушай, брат. Теперь я намерен уже всё говорить. Ибо хоть кому-нибудь надо же сказать. Ангелу в небе я уже сказал, но надо сказать и ангелу на земле. Ты ангел на земле. Ты выслушаешь, ты рассудишь, и ты простишь... А мне того и надо, чтобы меня кто-нибудь высший простил. Слушай: если два существа вдруг отрываются от всего земного и летят в необычайное, или по крайней мере один из них, и пред тем, улетая или погибая, приходит к другому и говорит: сделай мне то и то, такое, о чем никогда никого не просят, но о чем можно просить лишь на смертном одре, — то неужели же тот не исполнит... если друг, если брат?
“I will do it, but tell me what it is, and make haste,” said Alyosha.
— Я исполню, но скажи, что такое, и скажи поскорей, — сказал Алеша.
“Make haste! H’m!... Don’t be in a hurry, Alyosha, you hurry and worry yourself. There’s no need to hurry now. Now the world has taken a new turning. Ah, Alyosha, what a pity you can’t understand ecstasy. But what am I saying to him? As though you didn’t understand it. What an ass I am! What am I saying? ‘Be noble, O man!’—who says that?”
— Поскорей... Гм. Не торопись, Алеша: ты торопишься и беспокоишься. Теперь спешить нечего. Теперь мир на новую улицу вышел. Эх, Алеша, жаль, что ты до восторга не додумывался! А впрочем, что ж я ему говорю? Это ты-то не додумывался! Что ж я, балбесина, говорю: Чей это стих?
Alyosha made up his mind to wait. He felt that, perhaps, indeed, his work lay here. Mitya sank into thought for a moment, with his elbow on the table and his head in his hand. Both were silent.
Алеша решился ждать. Он понял, что все дела его действительно, может быть, теперь только здесь. Митя на минуту задумался, опершись локтем на стол и склонив голову на ладонь. Оба помолчали.
“Alyosha,” said Mitya, “you’re the only one who won’t laugh. I should like to begin—my confession—with Schiller’s Hymn to Joy, An die Freude! I don’t know German, I only know it’s called that. Don’t think I’m talking nonsense because I’m drunk. I’m not a bit drunk. Brandy’s all very well, but I need two bottles to make me drunk: Silenus with his rosy phiz Upon his stumbling ass. But I’ve not drunk a quarter of a bottle, and I’m not Silenus. I’m not Silenus, though I am strong,[1] for I’ve made a decision once for all. Forgive me the pun; you’ll have to forgive me a lot more than puns to-day. Don’t be uneasy. I’m not spinning it out. I’m talking sense, and I’ll come to the point in a minute. I won’t keep you in suspense. Stay, how does it go?”
— Леша, — сказал Митя,— ты один не засмеешься! Я хотел бы начать... мою исповедь... гимном к радости Шиллера. An die Freude! 1 Но я по-немецки не знаю, знаю только, что an die Freude. Не думай тоже, что я спьяну болтаю. Я совсем не спьяну. Коньяк есть коньяк, но мне нужно две бутылки, чтоб опьянеть, а я и четверти бутылки не выпил и не Силен. Не Силен, а силён, потому что решение навеки взял. Ты каламбур мне прости, ты многое мне сегодня должен простить, не то что каламбур. Не беспокойся, я не размазываю, я дело говорю и к делу вмиг приду. Не стану жида из души тянуть. Постой, как это...
He raised his head, thought a minute, and began with enthusiasm:
Он поднял голову, задумался и вдруг восторженно начал:
“Wild and fearful in his cavern Hid the naked troglodyte, And the homeless nomad wandered Laying waste the fertile plain. Menacing with spear and arrow In the woods the hunter strayed.... Woe to all poor wretches stranded On those cruel and hostile shores!
Робок, наг и дик скрывался Троглодит в пещерах скал, По полям номад скитался И поля опустошал. Зверолов, с копьем, стрелами, Грозен бегал по лесам... Горе брошенным волнами К неприютным берегам!
“From the peak of high Olympus Came the mother Ceres down, Seeking in those savage regions Her lost daughter Proserpine. But the Goddess found no refuge, Found no kindly welcome there, And no temple bearing witness To the worship of the gods.
С Олимпийския вершины Сходит мать Церера вслед Похищенной Прозерпины: Дик лежит пред нею свет. Ни угла, ни угощенья Нет нигде богине там; И нигде богопочтенья Не свидетельствует храм.
“From the fields and from the vineyards Came no fruits to deck the feasts, Only flesh of bloodstained victims Smoldered on the altar-fires, And where’er the grieving goddess Turns her melancholy gaze, Sunk in vilest degradation Man his loathsomeness displays.”
Плод полей и грозды сладки Не блистают на пирах; Лишь дымятся тел остатки На кровавых алтарях. И куда печальным оком Там Церера ни глядит — В унижении глубоком Человека всюду зрит!
Mitya broke into sobs and seized Alyosha’s hand.
Рыдания вырвались вдруг из груди Мити. Он схватил Алешу за руку.
“My dear, my dear, in degradation, in degradation now, too. There’s a terrible amount of suffering for man on earth, a terrible lot of trouble. Don’t think I’m only a brute in an officer’s uniform, wallowing in dirt and drink. I hardly think of anything but of that degraded man—if only I’m not lying. I pray God I’m not lying and showing off. I think about that man because I am that man myself.
— Друг, друг, в унижении, в унижении и теперь. Страшно много человеку на земле терпеть, страшно много ему бед! Не думай, что я всего только хам в офицерском чине, который пьет коньяк и развратничает. Я, брат, почти только об этом и думаю, об этом униженном человеке, если только не вру. Дай бог мне теперь не врать и себя не хвалить. Потому мыслю об этом человеке, что я сам такой человек.
Would he purge his soul from vileness And attain to light and worth, He must turn and cling for ever To his ancient Mother Earth. But the difficulty is how am I to cling for ever to Mother Earth. I don’t kiss her. I don’t cleave to her bosom. Am I to become a peasant or a shepherd? I go on and I don’t know whether I’m going to shame or to light and joy. That’s the trouble, for everything in the world is a riddle! And whenever I’ve happened to sink into the vilest degradation (and it’s always been happening) I always read that poem about Ceres and man. Has it reformed me? Never! For I’m a Karamazov. For when I do leap into the pit, I go headlong with my heels up, and am pleased to be falling in that degrading attitude, and pride myself upon it. And in the very depths of that degradation I begin a hymn of praise. Let me be accursed. Let me be vile and base, only let me kiss the hem of the veil in which my God is shrouded. Though I may be following the devil, I am Thy son, O Lord, and I love Thee, and I feel the joy without which the world cannot stand.
Но только вот в чем дело: как я вступлю в союз с землею навек? Я не целую землю, не взрезаю ей грудь ; что ж мне мужиком сделаться аль пастушком? Я иду и не знаю: в вонь ли я попал и позор или в свет и радость. Вот ведь где беда, ибо всё на свете загадка! И когда мне случалось погружаться в самый, в самый глубокий позор разврата (а мне только это и случалось), то я всегда это стихотворение о Церере и о человеке читал. Исправляло оно меня? Никогда! Потому что я Карамазов. Потому что если уж полечу в бездну, то так-таки прямо, головой вниз и вверх пятами, и даже доволен, что именно в унизительном таком положении падаю и считаю это для себя красотой. И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой ; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть.
Joy everlasting fostereth The soul of all creation, It is her secret ferment fires The cup of life with flame. ’Tis at her beck the grass hath turned Each blade towards the light And solar systems have evolved From chaos and dark night, Filling the realms of boundless space Beyond the sage’s sight. At bounteous Nature’s kindly breast, All things that breathe drink Joy, And birds and beasts and creeping things All follow where She leads. Her gifts to man are friends in need, The wreath, the foaming must, To angels—vision of God’s throne, To insects—sensual lust.
Душу божьего творенья Радость вечная поит, Тайной силою броженья Кубок жизни пламенит; Травку выманила к свету, В солнцы хаос развила И в пространствах, звездочету Неподвластных, разлила. У груди благой природы Всё, что дышит, радость пьет; Все созданья, все народы За собой она влечет; Нам друзей дала в несчастье, Гроздий сок, венки харит, Насекомым — сладострастье... Ангел — богу предстоит.
But enough poetry! I am in tears; let me cry. It may be foolishness that every one would laugh at. But you won’t laugh. Your eyes are shining, too. Enough poetry. I want to tell you now about the insects to whom God gave “sensual lust.” To insects—sensual lust.
Но довольно стихов! Я пролил слезы, и ты дай мне поплакать. Пусть это будет глупость, над которою все будут смеяться, но ты нет. Вот и у тебя глазенки горят. Довольно стихов. Я тебе хочу сказать теперь о «насекомых», вот о тех, которых бог одарил сладострастьем:
I am that insect, brother, and it is said of me specially. All we Karamazovs are such insects, and, angel as you are, that insect lives in you, too, and will stir up a tempest in your blood. Tempests, because sensual lust is a tempest—worse than a tempest! Beauty is a terrible and awful thing! It is terrible because it has not been fathomed and never can be fathomed, for God sets us nothing but riddles. Here the boundaries meet and all contradictions exist side by side. I am not a cultivated man, brother, but I’ve thought a lot about this. It’s terrible what mysteries there are! Too many riddles weigh men down on earth. We must solve them as we can, and try to keep a dry skin in the water. Beauty! I can’t endure the thought that a man of lofty mind and heart begins with the ideal of the Madonna and ends with the ideal of Sodom. What’s still more awful is that a man with the ideal of Sodom in his soul does not renounce the ideal of the Madonna, and his heart may be on fire with that ideal, genuinely on fire, just as in his days of youth and innocence. Yes, man is broad, too broad, indeed. I’d have him narrower. The devil only knows what to make of it! What to the mind is shameful is beauty and nothing else to the heart. Is there beauty in Sodom? Believe me, that for the immense mass of mankind beauty is found in Sodom. Did you know that secret? The awful thing is that beauty is mysterious as well as terrible. God and the devil are fighting there and the battlefield is the heart of man. But a man always talks of his own ache. Listen, now to come to facts.”
Я, брат, это самое насекомое и есть, и это обо мне специально и сказано. И мы все, Карамазовы, такие же, и в тебе, ангеле, это насекомое живет и в крови твоей бури родит. Это — бури, потому что сладострастье буря, больше бури! Красота — это страшная и ужасная вещь! Страшная, потому что неопределимая, а определить нельзя потому, что бог задал одни загадки. Тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут. Я, брат, очень необразован, но я много об этом думал. Страшно много тайн! Слишком много загадок угнетают на земле человека. Разгадывай как знаешь и вылезай сух из воды. Красота! Перенести я притом не могу, что иной, высший даже сердцем человек и с умом высоким, начинает с идеала Мадонны, а кончает идеалом содомским. Еще страшнее, кто уже с идеалом содомским в душе не отрицает и идеала Мадонны, и горит от него сердце его и воистину, воистину горит, как и в юные беспорочные годы. Нет, широк человек, слишком даже широк, я бы сузил. Черт знает что такое даже, вот что! Что уму представляется позором, то сердцу сплошь красотой. В содоме ли красота? Верь, что в содоме-то она и сидит для огромного большинства людей, — знал ты эту тайну иль нет? Ужасно то, что красота есть не только страшная, но и таинственная вещь. Тут дьявол с богом борется, а поле битвы — сердца людей. А впрочем, что у кого болит, тот о том и говорит. Слушай, теперь к самому делу.