SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Brothers Karamazov · 77 of 97

Book XI · VII. The Second Visit To Smerdyakov · Второй визит к Смердякову

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

By that time Smerdyakov had been discharged from the hospital. Ivan knew his new lodging, the dilapidated little wooden house, divided in two by a passage on one side of which lived Marya Kondratyevna and her mother, and on the other, Smerdyakov. No one knew on what terms he lived with them, whether as a friend or as a lodger. It was supposed afterwards that he had come to stay with them as Marya Kondratyevna’s betrothed, and was living there for a time without paying for board or lodging. Both mother and daughter had the greatest respect for him and looked upon him as greatly superior to themselves.

Смердяков к тому времени уже выписался из больницы. Иван Федорович знал его новую квартиру: именно в этом перекосившемся бревенчатом маленьком домишке в две избы, разделенные сенями. В одной избе поместилась Марья Кондратьевна с матерью, а в другой Смердяков, особливо Бог знает на каких основаниях он у них поселился, даром ли проживал или за деньги? Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром. И мать и дочь его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека.

Ivan knocked, and, on the door being opened, went straight into the passage. By Marya Kondratyevna’s directions he went straight to the better room on the left, occupied by Smerdyakov. There was a tiled stove in the room and it was extremely hot. The walls were gay with blue paper, which was a good deal used however, and in the cracks under it cockroaches swarmed in amazing numbers, so that there was a continual rustling from them. The furniture was very scanty: two benches against each wall and two chairs by the table. The table of plain wood was covered with a cloth with pink patterns on it. There was a pot of geranium on each of the two little windows. In the corner there was a case of ikons. On the table stood a little copper samovar with many dents in it, and a tray with two cups. But Smerdyakov had finished tea and the samovar was out. He was sitting at the table on a bench. He was looking at an exercise-book and slowly writing with a pen. There was a bottle of ink by him and a flat iron candlestick, but with a composite candle. Ivan saw at once from Smerdyakov’s face that he had completely recovered from his illness. His face was fresher, fuller, his hair stood up jauntily in front, and was plastered down at the sides. He was sitting in a parti-colored, wadded dressing-gown, rather dirty and frayed, however. He had spectacles on his nose, which Ivan had never seen him wearing before. This trifling circumstance suddenly redoubled Ivan’s anger: “A creature like that and wearing spectacles!”

Достучавшись, Иван Федорович вступил в сени и, по указанию Марьи Кондратьевны, прошел прямо налево в «белую избу», занимаемую Смердяковым. В этой избе печь стояла изразцовая и была сильно натоплена. По стенам красовались голубые обои, правда все изодранные, а под ними в трещинах копошились тараканы-прусаки в страшном количестве, так что стоял неумолкаемый шорох. Мебель была ничтожная: две скамьи по обеим стенам и два стула подле стола. Стол же, хоть и просто деревянный, был накрыт, однако, скатертью с розовыми разводами. На двух маленьких окошках помещалось на каждом по горшку с геранями. В углу киот с образами. На столе стоял небольшой, сильно помятый медный самоварчик и поднос с двумя чашками. Но чай Смердяков уже отпил, и самовар погас... Сам он сидел за столом на лавке и, смотря в тетрадь, что-то чертил пером. Пузырек с чернилами находился подле, равно как и чугунный низенький подсвечник со стеариновою, впрочем, свечкой. Иван Федорович тотчас заключил по лицу Смердякова, что оправился он от болезни вполне. Лицо его было свежее, полнее, хохолок взбит, височки примазаны. Сидел он в пестром ватном халате, очень, однако, затасканном и порядочно истрепанном. На носу его были очки, которых Иван Федорович не видывал у него прежде. Это пустейшее обстоятельство вдруг как бы вдвое даже озлило Ивана Федоровича: «Этакая тварь, да еще в очках!»

Smerdyakov slowly raised his head and looked intently at his visitor through his spectacles; then he slowly took them off and rose from the bench, but by no means respectfully, almost lazily, doing the least possible required by common civility. All this struck Ivan instantly; he took it all in and noted it at once—most of all the look in Smerdyakov’s eyes, positively malicious, churlish and haughty. “What do you want to intrude for?” it seemed to say; “we settled everything then; why have you come again?” Ivan could scarcely control himself.

Смердяков медленно поднял голову и пристально посмотрел в очки на вошедшего; затем тихо их снял и сам приподнялся на лавке, но как-то совсем не столь почтительно, как-то даже лениво, единственно чтобы соблюсти только лишь самую необходимейшую учтивость, без которой уже нельзя почти обойтись. Всё это мигом мелькнуло Ивану, и всё это он сразу обхватил и заметил, а главное — взгляд Смердякова, решительно злобный, неприветливый и даже надменный: «чего, дескать, шляешься, обо всем ведь тогда сговорились, зачем же опять пришел?» Иван Федорович едва сдержал себя:

“It’s hot here,” he said, still standing, and unbuttoned his overcoat.

— Жарко у тебя,— сказал он, еще стоя, и расстегнул пальто.

“Take off your coat,” Smerdyakov conceded.

— Снимите-с,— позволил Смердяков.

Ivan took off his coat and threw it on a bench with trembling hands. He took a chair, moved it quickly to the table and sat down. Smerdyakov managed to sit down on his bench before him.

Иван Федорович снял пальто и бросил его на лавку, дрожащими руками взял стул, быстро придвинул его к столу и сел. Смердяков успел опуститься на свою лавку раньше его.

“To begin with, are we alone?” Ivan asked sternly and impulsively. “Can they overhear us in there?”

— Во-первых, одни ли мы? — строго и стремительно спросил Иван Федорович.— Не услышат нас оттуда?

“No one can hear anything. You’ve seen for yourself: there’s a passage.”

— Никто ничего не услышит-с. Сами видели: сени.

“Listen, my good fellow; what was that you babbled, as I was leaving the hospital, that if I said nothing about your faculty of shamming fits, you wouldn’t tell the investigating lawyer all our conversation at the gate? What do you mean by all? What could you mean by it? Were you threatening me? Have I entered into some sort of compact with you? Do you suppose I am afraid of you?”

— Слушай, голубчик: что ты такое тогда сморозил, когда я уходил от тебя из больницы, что если я промолчу о том, что ты мастер представляться в падучей, то и ты-де не объявишь всего следователю о нашем разговоре с тобой у ворот? Что это такое всего? Что ты мог тогда разуметь? Угрожал ты мне, что ли? Что я в союз, что ли, в какой с тобою вступал, боюсь тебя, что ли?

Ivan said this in a perfect fury, giving him to understand with obvious intention that he scorned any subterfuge or indirectness and meant to show his cards. Smerdyakov’s eyes gleamed resentfully, his left eye winked, and he at once gave his answer, with his habitual composure and deliberation. “You want to have everything above-board; very well, you shall have it,” he seemed to say.

Иван Федорович проговорил это совсем в ярости, видимо и нарочно давая знать, что презирает всякий обиняк и всякий подход и играет в открытую. Глаза Смердякова злобно сверкнули, левый глазок замигал, и он тотчас же, хотя по обычаю своему сдержанно и мерно, дал и свой ответ: «Хочешь, дескать, начистоту, так вот тебе и эта самая чистота».

“This is what I meant then, and this is why I said that, that you, knowing beforehand of this murder of your own parent, left him to his fate, and that people mightn’t after that conclude any evil about your feelings and perhaps of something else, too—that’s what I promised not to tell the authorities.”

— А то самое я тогда разумел и для того я тогда это произносил, что вы, знамши наперед про это убивство родного родителя вашего, в жертву его тогда оставили, и чтобы не заключили после сего люди чего дурного об ваших чувствах, а может, и об чем ином прочем,— вот что тогда обещался я начальству не объявлять.

Though Smerdyakov spoke without haste and obviously controlling himself, yet there was something in his voice, determined and emphatic, resentful and insolently defiant. He stared impudently at Ivan. A mist passed before Ivan’s eyes for the first moment.

Проговорил Смердяков хоть и не спеша и обладая собою по-видимому, но уж в голосе его даже послышалось нечто твердое и настойчивое, злобное и нагло-вызывающее. Дерзко уставился он в Ивана Федоровича, а у того в первую минуту даже в глазах зарябило:

“How? What? Are you out of your mind?”

— Как? Что? Да ты в уме али нет?

“I’m perfectly in possession of all my faculties.”

— Совершенно в полном своем уме-с.

“Do you suppose I knew of the murder?” Ivan cried at last, and he brought his fist violently on the table. “What do you mean by ‘something else, too’? Speak, scoundrel!”

— Да разве я знал тогда про убийство? — вскричал наконец Иван Федорович и крепко стукнул кулаком по столу.— Что значит: «об чем ином прочем»? — говори, подлец!

Smerdyakov was silent and still scanned Ivan with the same insolent stare.

Смердяков молчал и всё тем же наглым взглядом продолжал осматривать Ивана Федоровича.

“Speak, you stinking rogue, what is that ‘something else, too’?”

— Говори, смердящая шельма, об чем «ином прочем»? — завопил тот.

“The ‘something else’ I meant was that you probably, too, were very desirous of your parent’s death.”

— А об том «ином прочем» я сею минутой разумел, что вы, пожалуй, и сами очень желали тогда смерти родителя вашего.

Ivan jumped up and struck him with all his might on the shoulder, so that he fell back against the wall. In an instant his face was bathed in tears. Saying, “It’s a shame, sir, to strike a sick man,” he dried his eyes with a very dirty blue check handkerchief and sank into quiet weeping. A minute passed.

Иван Федорович вскочил и изо всей силы ударил его кулаком в плечо, так что тот откачнулся к стене. В один миг всё лицо его облилось слезами, и, проговорив: «Стыдно, сударь, слабого человека бить!», он вдруг закрыл глаза своим бумажным с синими клеточками и совершенно засморканным носовым платком и погрузился в тихий слезный плач. Прошло с минуту.

“That’s enough! Leave off,” Ivan said peremptorily, sitting down again. “Don’t put me out of all patience.”

— Довольно! Перестань! — повелительно сказал наконец Иван Федорович, садясь опять на стул.— Не выводи меня из последнего терпения.

Smerdyakov took the rag from his eyes. Every line of his puckered face reflected the insult he had just received.

Смердяков отнял от глаз свою тряпочку. Всякая черточка его сморщенного лица выражала только что перенесенную обиду.

“So you thought then, you scoundrel, that together with Dmitri I meant to kill my father?”

— Так ты, подлец, подумал тогда, что я заодно с Дмитрием хочу отца убить?

“I didn’t know what thoughts were in your mind then,” said Smerdyakov resentfully; “and so I stopped you then at the gate to sound you on that very point.”

— Мыслей ваших тогдашних не знал-с,— обиженно проговорил Смердяков,— а потому и остановил вас тогда, как вы входили в ворота, чтобы вас на этом самом пункте испытать-с.

“To sound what, what?”

— Что испытать? Что?

“Why, that very circumstance, whether you wanted your father to be murdered or not.”

— А вот именно это самое обстоятельство: хочется иль не хочется вам, чтобы ваш родитель был поскорее убит?

What infuriated Ivan more than anything was the aggressive, insolent tone to which Smerdyakov persistently adhered.

Всего более возмущал Ивана Федоровича этот настойчивый наглый тон, от которого упорно не хотел отступить Смердяков.

“It was you murdered him?” he cried suddenly.

— Это ты его убил! — воскликнул он вдруг.

Smerdyakov smiled contemptuously.

Смердяков презрительно усмехнулся.

“You know of yourself, for a fact, that it wasn’t I murdered him. And I should have thought that there was no need for a sensible man to speak of it again.”

— Что не я убил, это вы знаете сами доподлинно. И думал я, что умному человеку и говорить о сем больше нечего.

“But why, why had you such a suspicion about me at the time?”

— Но почему, почему у тебя явилось тогда такое на меня подозрение?

“As you know already, it was simply from fear. For I was in such a position, shaking with fear, that I suspected every one. I resolved to sound you, too, for I thought if you wanted the same as your brother, then the business was as good as settled and I should be crushed like a fly, too.”

— Как уж известно вам, от единого страху-с. Ибо в таком был тогда положении, что, в страхе сотрясаясь, всех подозревал. Вас тоже положил испытать-с, ибо если и вы, думаю, того же самого желаете, что и братец ваш, то и конец тогда всякому этому делу, а сам пропаду заодно, как муха.

“Look here, you didn’t say that a fortnight ago.”

— Слушай, ты две недели назад не то говорил.

“I meant the same when I talked to you in the hospital, only I thought you’d understand without wasting words, and that being such a sensible man you wouldn’t care to talk of it openly.”

— То же самое и в больнице, говоря с вами, разумел, а только полагал, что вы и без лишних слов поймете и прямого разговора не желаете сами, как самый умный человек-с.

“What next! Come answer, answer, I insist: what was it ... what could I have done to put such a degrading suspicion into your mean soul?”

— Ишь ведь! Но отвечай, отвечай, я настаиваю: с чего именно, чем именно я мог вселить тогда в твою подлую душу такое низкое для меня подозрение?

“As for the murder, you couldn’t have done that and didn’t want to, but as for wanting some one else to do it, that was just what you did want.”

— Чтоб убить — это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтобы хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели.

“And how coolly, how coolly he speaks! But why should I have wanted it; what grounds had I for wanting it?”

— И как спокойно, как спокойно ведь говорит! Да с чего мне хотеть, на кой ляд мне было хотеть?

“What grounds had you? What about the inheritance?” said Smerdyakov sarcastically, and, as it were, vindictively. “Why, after your parent’s death there was at least forty thousand to come to each of you, and very likely more, but if Fyodor Pavlovitch got married then to that lady, Agrafena Alexandrovna, she would have had all his capital made over to her directly after the wedding, for she’s plenty of sense, so that your parent would not have left you two roubles between the three of you. And were they far from a wedding, either? Not a hair’s-breadth: that lady had only to lift her little finger and he would have run after her to church, with his tongue out.”

— Как это так на кой ляд-с? — А наследство-то-с? — ядовито и как-то даже отмстительно подхватил Смердяков.— Ведь вам тогда после родителя вашего на каждого из трех братцев без малого по сорока тысяч могло прийтись, а может, и того больше-с, а женись тогда Федор Павлович на этой самой госпоже-с, Аграфене Александровне, так уж та весь бы капитал тотчас же после венца на себя перевела, ибо они очень не глупые-с, так что вам всем троим братцам и двух рублей не досталось бы после родителя. А много ль тогда до венца-то оставалось? Один волосок-с: стоило этой барыне вот так только мизинчиком пред ними сделать, и они бы тотчас в церковь за ними высуня язык побежали.

Ivan restrained himself with painful effort.

Иван Федорович со страданием сдержал себя.

“Very good,” he commented at last. “You see, I haven’t jumped up, I haven’t knocked you down, I haven’t killed you. Speak on. So, according to you, I had fixed on Dmitri to do it; I was reckoning on him?” “How could you help reckoning on him? If he killed him, then he would lose all the rights of a nobleman, his rank and property, and would go off to exile; so his share of the inheritance would come to you and your brother Alexey Fyodorovitch in equal parts; so you’d each have not forty, but sixty thousand each. There’s not a doubt you did reckon on Dmitri Fyodorovitch.”

— Хорошо,— проговорил он наконец,— ты видишь, я не вскочил, не избил тебя, не убил тебя. Говори дальше: стало быть, я, по-твоему, брата Дмитрия к тому и предназначал, на него и рассчитывал? — Как же вам на них не рассчитывать было-с; ведь убей они, то тогда всех прав дворянства лишатся, чинов и имущества, и в ссылку пойдут-с. Так ведь тогда ихняя часть-с после родителя вам с братцем Алексеем Федоровичем останется, поровну-с, значит, уже не по сороку, а по шестидесяти тысяч вам пришлось бы каждому-с. Это вы на Дмитрия Федоровича беспременно тогда рассчитывали!

“What I put up with from you! Listen, scoundrel, if I had reckoned on any one then, it would have been on you, not on Dmitri, and I swear I did expect some wickedness from you ... at the time.... I remember my impression!”

— Ну терплю же я от тебя! Слушай, негодяй: если б я и рассчитывал тогда на кого-нибудь, так уж конечно бы на тебя, а не на Дмитрия, и, клянусь, предчувствовал даже от тебя какой-нибудь мерзости... тогда... я помню мое впечатление!

“I thought, too, for a minute, at the time, that you were reckoning on me as well,” said Smerdyakov, with a sarcastic grin. “So that it was just by that more than anything you showed me what was in your mind. For if you had a foreboding about me and yet went away, you as good as said to me, ‘You can murder my parent, I won’t hinder you!’”

— И я тоже подумал тогда, минутку одну, что и на меня тоже рассчитываете,— насмешливо осклабился Смердяков,— так что тем самым еще более тогда себя предо мной обличили, ибо если предчувствовали на меня и в то же самое время уезжали, значит, мне тем самым точно как бы сказали: это ты можешь убить родителя, а я не препятствую.

“You scoundrel! So that’s how you understood it!”

— Подлец! Ты так понял!

“It was all that going to Tchermashnya. Why! You were meaning to go to Moscow and refused all your father’s entreaties to go to Tchermashnya—and simply at a foolish word from me you consented at once! What reason had you to consent to Tchermashnya? Since you went to Tchermashnya with no reason, simply at my word, it shows that you must have expected something from me.”

— А всё чрез эту самую Чермашню-с. Помилосердуйте! Собираетесь в Москву и на все просьбы родителя ехать в Чермашню отказались-с! И по одному только глупому моему слову вдруг согласились-с! И на что вам было тогда соглашаться на эту Чермашню? Коли не в Москву, а поехали в Чермашню без причины, по единому моему слову, то, стало быть, чего-либо от меня ожидали.

“No, I swear I didn’t!” shouted Ivan, grinding his teeth.

— Нет, клянусь, нет! — завопил, скрежеща зубами, Иван.

“You didn’t? Then you ought, as your father’s son, to have had me taken to the lock-up and thrashed at once for my words then ... or at least, to have given me a punch in the face on the spot, but you were not a bit angry, if you please, and at once in a friendly way acted on my foolish word and went away, which was utterly absurd, for you ought to have stayed to save your parent’s life. How could I help drawing my conclusions?”

— Как же это нет-с? Следовало, напротив, за такие мои тогдашние слова вам, сыну родителя вашего, меня первым делом в часть представить и выдрать-с... по крайности по мордасам тут же на месте отколотить, а вы, помилуйте-с, напротив, нимало не рассердимшись, тотчас дружелюбно исполняете в точности по моему весьма глупому слову-с и едете, что было вовсе нелепо-с, ибо вам следовало оставаться, чтобы хранить жизнь родителя... Как же мне было не заключить?

Ivan sat scowling, both his fists convulsively pressed on his knees.

Иван сидел насупившись, конвульсивно опершись обоими кулаками в свои колена.

“Yes, I am sorry I didn’t punch you in the face,” he said with a bitter smile. “I couldn’t have taken you to the lock-up just then. Who would have believed me and what charge could I bring against you? But the punch in the face ... oh, I’m sorry I didn’t think of it. Though blows are forbidden, I should have pounded your ugly face to a jelly.”

— Да, жаль, что не отколотил тебя по мордасам,— горько усмехнулся он.— В часть тогда тебя тащить нельзя было: кто ж бы мне поверил и на что я мог указать, ну а по мордасам... ух, жаль не догадался; хоть и запрещены мордасы, а сделал бы я из твоей хари кашу.

Smerdyakov looked at him almost with relish.

Смердяков почти с наслаждение смотрел на него.

“In the ordinary occasions of life,” he said in the same complacent and sententious tone in which he had taunted Grigory and argued with him about religion at Fyodor Pavlovitch’s table, “in the ordinary occasions of life, blows on the face are forbidden nowadays by law, and people have given them up, but in exceptional occasions of life people still fly to blows, not only among us but all over the world, be it even the fullest Republic of France, just as in the time of Adam and Eve, and they never will leave off, but you, even in an exceptional case, did not dare.”

— В обыкновенных случаях жизни,— проговорил он тем самодовольно-доктринерским тоном, с которым спорил некогда с Григорием Васильевичем о вере и дразнил его, стоя за столом Федора Павловича,— в обыкновенных случаях жизни мордасы ноне действительно запрещены по закону, и все перестали бить-с, ну, а в отличительных случаях жизни, так не то что у нас, а и на всем свете, будь хоша бы самая полная французская республика, всё одно продолжают бить, как и при Адаме и Еве-с, да и никогда того не перестанут-с, а вы и в отличительном случае тогда не посмели-с.

“What are you learning French words for?” Ivan nodded towards the exercise-book lying on the table.

— Что это ты французские вокабулы учишь? — кивнул Иван на тетрадку, лежавшую на столе.

“Why shouldn’t I learn them so as to improve my education, supposing that I may myself chance to go some day to those happy parts of Europe?”

— А почему же бы мне их не учить-с, чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда в тех счастливых местах Европы, может, придется быть.

“Listen, monster.” Ivan’s eyes flashed and he trembled all over. “I am not afraid of your accusations; you can say what you like about me, and if I don’t beat you to death, it’s simply because I suspect you of that crime and I’ll drag you to justice. I’ll unmask you.”

— Слушай, изверг,— засверкал глазами Иван и весь затрясся,— я не боюсь твоих обвинений, показывай на меня что хочешь, и если не избил тебя сейчас до смерти, то единственно потому, что подозреваю тебя в этом преступлении и притяну к суду. Я еще тебя обнаружу!

“To my thinking, you’d better keep quiet, for what can you accuse me of, considering my absolute innocence? and who would believe you? Only if you begin, I shall tell everything, too, for I must defend myself.”

— А по-моему, лучше молчите-с. Ибо что можете вы на меня объявить в моей совершенной невинности и кто вам поверит? А только если начнете, то и я всё расскажу-с, ибо как же бы мне не защитить себя?

“Do you think I am afraid of you now?”

— Ты думаешь, я тебя теперь боюсь?

“If the court doesn’t believe all I’ve said to you just now, the public will, and you will be ashamed.”

— Пусть этим всем моим словам, что вам теперь говорил, в суде не поверят-с, зато в публике поверят-с, и вам стыдно станет-с.

“That’s as much as to say, ‘It’s always worth while speaking to a sensible man,’ eh?” snarled Ivan.

— Это значит опять-таки что: «с умным человеком и поговорить любопытно» — а? — проскрежетал Иван.

“You hit the mark, indeed. And you’d better be sensible.”

— В самую точку изволили-с. Умным и будьте-с.

Ivan got up, shaking all over with indignation, put on his coat, and without replying further to Smerdyakov, without even looking at him, walked quickly out of the cottage. The cool evening air refreshed him. There was a bright moon in the sky. A nightmare of ideas and sensations filled his soul. “Shall I go at once and give information against Smerdyakov? But what information can I give? He is not guilty, anyway. On the contrary, he’ll accuse me. And in fact, why did I set off for Tchermashnya then? What for? What for?” Ivan asked himself. “Yes, of course, I was expecting something and he is right....” And he remembered for the hundredth time how, on the last night in his father’s house, he had listened on the stairs. But he remembered it now with such anguish that he stood still on the spot as though he had been stabbed. “Yes, I expected it then, that’s true! I wanted the murder, I did want the murder! Did I want the murder? Did I want it? I must kill Smerdyakov! If I don’t dare kill Smerdyakov now, life is not worth living!”

Иван Федорович встал, весь дрожа от негодования, надел пальто и, не отвечая более Смердякову, даже не глядя на него, быстро вышел из избы. Свежий вечерний воздух освежил его. На небе ярко светила луна. Страшный кошмар мыслей и ощущений кипел в его душе. «Идти объявить сейчас на Смердякова? Но что же объявить: он все-таки невинен. Он, напротив, меня же обвинит. В самом деле, для чего я тогда поехал в Чермашню? Для чего, для чего? — спрашивал Иван Федорович.— Да, конечно, я чего-то ожидал, и он прав...» И ему опять в сотый раз припомнилось, как он в последнюю ночь у отца подслушивал к нему с лестницы, но с таким уже страданием теперь припомнилось, что он даже остановился на месте как пронзенный: «Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства! Хотел ли я убийства, хотел ли?.. Надо убить Смердякова!.. Если я не смею теперь убить Смердякова, то не стоит и жить!..»

Ivan did not go home, but went straight to Katerina Ivanovna and alarmed her by his appearance. He was like a madman. He repeated all his conversation with Smerdyakov, every syllable of it. He couldn’t be calmed, however much she tried to soothe him: he kept walking about the room, speaking strangely, disconnectedly. At last he sat down, put his elbows on the table, leaned his head on his hands and pronounced this strange sentence: “If it’s not Dmitri, but Smerdyakov who’s the murderer, I share his guilt, for I put him up to it. Whether I did, I don’t know yet. But if he is the murderer, and not Dmitri, then, of course, I am the murderer, too.”

Иван Федорович, не заходя домой, прошел тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением: он был как безумный. Он передал ей весь свой разговор со Смердяковым, весь до черточки. Он не мог успокоиться, сколько та ни уговаривала его, всё ходил по комнате и говорил отрывисто, странно. Наконец сел, облокотился на стол, упер голову в обе руки и вымолвил странный афоризм: — Если б убил не Дмитрий, а Смердяков, то, конечно, я тогда с ним солидарен, ибо я подбивал его. Подбивал ли я его — еще не знаю. Но если только он убил, а не Дмитрий, то, конечно, убийца и я.

When Katerina Ivanovna heard that, she got up from her seat without a word, went to her writing-table, opened a box standing on it, took out a sheet of paper and laid it before Ivan. This was the document of which Ivan spoke to Alyosha later on as a “conclusive proof” that Dmitri had killed his father. It was the letter written by Mitya to Katerina Ivanovna when he was drunk, on the very evening he met Alyosha at the crossroads on the way to the monastery, after the scene at Katerina Ivanovna’s, when Grushenka had insulted her. Then, parting from Alyosha, Mitya had rushed to Grushenka. I don’t know whether he saw her, but in the evening he was at the “Metropolis,” where he got thoroughly drunk. Then he asked for pen and paper and wrote a document of weighty consequences to himself. It was a wordy, disconnected, frantic letter, a drunken letter in fact. It was like the talk of a drunken man, who, on his return home, begins with extraordinary heat telling his wife or one of his household how he has just been insulted, what a rascal had just insulted him, what a fine fellow he is on the other hand, and how he will pay that scoundrel out; and all that at great length, with great excitement and incoherence, with drunken tears and blows on the table. The letter was written on a dirty piece of ordinary paper of the cheapest kind. It had been provided by the tavern and there were figures scrawled on the back of it. There was evidently not space enough for his drunken verbosity and Mitya not only filled the margins but had written the last line right across the rest. The letter ran as follows:

Выслушав это, Катерина Ивановна молча встала с места, пошла к своему письменному столу, отперла стоявшую на нем шкатулку, вынула какую-то бумажку и положила ее пред Иваном. Эта бумажка была тот самый документ, о котором Иван Федорович потом объявил Алеше как о «математическом доказательстве», что убил отца брат Дмитрий. Это было письмо, написанное Митей в пьяном виде к Катерине Ивановне, в тот самый вечер, когда он встретился в поле с Алешей, уходившим в монастырь, после сцены в доме Катерины Ивановны, когда ее оскорбила Грушенька. Тогда, расставшись с Алешей, Митя бросился было к Грушеньке; неизвестно, видел ли ее, но к ночи очутился в трактире «Столичный город», где как следует и напился. Пьяный, он потребовал перо и бумагу и начертал важный на себя документ. Это было исступленное, многоречивое и бессвязное письмо, именно «пьяное». Похоже было на то, когда пьяный человек, воротясь домой, начинает с необычайным жаром рассказывать жене или кому из домашних, как его сейчас оскорбили, какой подлец его оскорбитель, какой он сам, напротив, прекрасный человек и как он тому подлецу задаст,— и всё это длинно-длинно, бессвязно и возбужденно, со стуком кулаками по столу, с пьяными слезами. Бумага для письма, которую ему подали в трактире, была грязненький клочок обыкновенной письменной бумаги, плохого сорта и на обратной стороне которого был написан какой-то счет. Пьяному многоречию, очевидно, недостало места, и Митя уписал не только все поля, но даже последние строчки были написаны накрест уже по написанному. Письмо было следующего содержания: «Роковая Катя!

FATAL KATYA: To-morrow I will get the money and repay your three thousand and farewell, woman of great wrath, but farewell, too, my love! Let us make an end! To-morrow I shall try and get it from every one, and if I can’t borrow it, I give you my word of honor I shall go to my father and break his skull and take the money from under the pillow, if only Ivan has gone. If I have to go to Siberia for it, I’ll give you back your three thousand. And farewell. I bow down to the ground before you, for I’ve been a scoundrel to you. Forgive me! No, better not forgive me, you’ll be happier and so shall I! Better Siberia than your love, for I love another woman and you got to know her too well to-day, so how can you forgive? I will murder the man who’s robbed me! I’ll leave you all and go to the East so as to see no one again. Not her either, for you are not my only tormentress; she is too. Farewell! P.S.—I write my curse, but I adore you! I hear it in my heart. One string is left, and it vibrates. Better tear my heart in two! I shall kill myself, but first of all that cur. I shall tear three thousand from him and fling it to you. Though I’ve been a scoundrel to you, I am not a thief! You can expect three thousand. The cur keeps it under his mattress, in pink ribbon. I am not a thief, but I’ll murder my thief. Katya, don’t look disdainful. Dmitri is not a thief! but a murderer! He has murdered his father and ruined himself to hold his ground, rather than endure your pride. And he doesn’t love you. P.P.S.—I kiss your feet, farewell! P.P.P.S.—Katya, pray to God that some one’ll give me the money. Then I shall not be steeped in gore, and if no one does—I shall! Kill me!

Завтра достану деньги и отдам тебе твои три тысячи, и прощай — великого гнева женщина, но прощай и любовь моя! Кончим! Завтра буду доставать у всех людей, а не достану у людей, то даю тебе честное слово, пойду к отцу и проломлю ему голову и возьму у него под подушкой, только бы уехал Иван. В каторгу пойду, а три тысячи отдам. А сама прощай. Кланяюсь до земли, ибо пред тобой подлец. Прости меня. Нет, лучше не прощай: легче и мне и тебе! Лучше в каторгу, чем твоя любовь, ибо другую люблю, а ее слишком сегодня узнала, как же ты можешь простить? Убью вора моего! От всех вас уйду на Восток, чтоб никого не знать. Ее тоже, ибо не ты одна мучительница, а и она. Прощай! P. S. Проклятие пишу, а тебя обожаю! Слышу в груди моей. Осталась струна и звенит. Лучше сердце пополам! Убью себя, а сначала все-таки пса. Вырву у него три и брошу тебе. Хоть подлец пред тобой, а не вор! Жди трех тысяч. У пса под тюфяком, розовая ленточка. Не я вор, а вора моего убью. Катя, не гляди презрительно: Димитрий не вор, а убийца! Отца убил и себя погубил, чтобы стоять и гордости твоей не выносить. И тебя не любить. PP. S. Ноги твои целую, прощай! PP. SS. Катя, моли бога, чтобы дали люди деньги. Тогда не буду в крови, а не дадут — в крови! Убей меня!

Your slave and enemy, D. KARAMAZOV.

Раб и враг Д. Карамазов».

When Ivan read this “document” he was convinced. So then it was his brother, not Smerdyakov. And if not Smerdyakov, then not he, Ivan. This letter at once assumed in his eyes the aspect of a logical proof. There could be no longer the slightest doubt of Mitya’s guilt. The suspicion never occurred to Ivan, by the way, that Mitya might have committed the murder in conjunction with Smerdyakov, and, indeed, such a theory did not fit in with the facts. Ivan was completely reassured. The next morning he only thought of Smerdyakov and his gibes with contempt. A few days later he positively wondered how he could have been so horribly distressed at his suspicions. He resolved to dismiss him with contempt and forget him. So passed a month. He made no further inquiry about Smerdyakov, but twice he happened to hear that he was very ill and out of his mind.

Когда Иван прочел «документ», то встал убежденный. Значит, убил брат, а не Смердяков. Не Смердяков, то, стало быть, и не он, Иван. Письмо это вдруг получило в глазах его смысл математический. Никаких сомнений в виновности Мити быть для него не могло уже более. Кстати, подозрения о том, что Митя мог убить вместе со Смердяковым, у Ивана никогда не было, да это не вязалось и с фактами. Иван был вполне успокоен. На другое утро он лишь с презрением вспоминал о Смердякове и о насмешках его. Чрез несколько дней даже удивлялся, как мог он так мучительно обидеться его подозрениями. Он решился презреть его и забыть. Так прошел месяц. О Смердякове он не расспрашивал больше ни у кого, но слышал мельком, раза два, что тот очень болен и не в своем рассудке.

“He’ll end in madness,” the young doctor Varvinsky observed about him, and Ivan remembered this. During the last week of that month Ivan himself began to feel very ill. He went to consult the Moscow doctor who had been sent for by Katerina Ivanovna just before the trial. And just at that time his relations with Katerina Ivanovna became acutely strained. They were like two enemies in love with one another. Katerina Ivanovna’s “returns” to Mitya, that is, her brief but violent revulsions of feeling in his favor, drove Ivan to perfect frenzy. Strange to say, until that last scene described above, when Alyosha came from Mitya to Katerina Ivanovna, Ivan had never once, during that month, heard her express a doubt of Mitya’s guilt, in spite of those “returns” that were so hateful to him. It is remarkable, too, that while he felt that he hated Mitya more and more every day, he realized that it was not on account of Katya’s “returns” that he hated him, but just because he was the murderer of his father. He was conscious of this and fully recognized it to himself.

«Кончит сумасшествием»,— сказал раз про него молодой врач Варвинский, и Иван это запомнил. В последнюю неделю этого месяца Иван сам начал чувствовать себя очень худо. С приехавшим пред самым судом доктором из Москвы, которого выписала Катерина Ивановна, он уже ходил советоваться! И именно в это же время отношения его к Катерине Ивановне обострились до крайней степени. Это были какие-то два влюбленные друг в друга врага. Возвраты Катерины Ивановны к Мите, мгновенные, но сильные, уже приводили Ивана в совершенное исступление. Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел к ней от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал от нее ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее «возвраты» к нему, которые он так ненавидел. Замечательно еще и то, что он, чувствуя, что ненавидит Митю с каждым днем всё больше и больше, понимал в то же время, что не за «возвраты» к нему Кати ненавидел его, а именно за то, что он убил отца! Он чувствовал и сознавал это сам вполне.

Nevertheless, he went to see Mitya ten days before the trial and proposed to him a plan of escape—a plan he had obviously thought over a long time. He was partly impelled to do this by a sore place still left in his heart from a phrase of Smerdyakov’s, that it was to his, Ivan’s, advantage that his brother should be convicted, as that would increase his inheritance and Alyosha’s from forty to sixty thousand roubles. He determined to sacrifice thirty thousand on arranging Mitya’s escape. On his return from seeing him, he was very mournful and dispirited; he suddenly began to feel that he was anxious for Mitya’s escape, not only to heal that sore place by sacrificing thirty thousand, but for another reason. “Is it because I am as much a murderer at heart?” he asked himself. Something very deep down seemed burning and rankling in his soul. His pride above all suffered cruelly all that month. But of that later....

Тем не менее дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства,— план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто бы ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтоб устроить побег Мити. Возвращаясь тогда от него, он был страшно грустен и смущен: ему вдруг начало чувствоваться, что он хочет побега не для того только, чтобы пожертвовать на это тридцать тысяч и заживить царапину, а и почему-то другому. «Потому ли, что в душе и я такой же убийца?» — спросил было он себя. Что-то отдаленное, но жгучее язвило его душу. Главное же, во весь этот месяц страшно страдала его гордость, но об этом потом...

When, after his conversation with Alyosha, Ivan suddenly decided with his hand on the bell of his lodging to go to Smerdyakov, he obeyed a sudden and peculiar impulse of indignation. He suddenly remembered how Katerina Ivanovna had only just cried out to him in Alyosha’s presence: “It was you, you, persuaded me of his” (that is, Mitya’s) “guilt!” Ivan was thunderstruck when he recalled it. He had never once tried to persuade her that Mitya was the murderer; on the contrary, he had suspected himself in her presence, that time when he came back from Smerdyakov. It was she, she, who had produced that “document” and proved his brother’s guilt. And now she suddenly exclaimed: “I’ve been at Smerdyakov’s myself!” When had she been there? Ivan had known nothing of it. So she was not at all so sure of Mitya’s guilt! And what could Smerdyakov have told her? What, what, had he said to her? His heart burned with violent anger. He could not understand how he could, half an hour before, have let those words pass and not have cried out at the moment. He let go of the bell and rushed off to Smerdyakov. “I shall kill him, perhaps, this time,” he thought on the way.

Взявшись за звонок своей квартиры после разговора с Алешей и порешив вдруг идти к Смердякову, Иван Федорович повиновался одному особливому, внезапно вскипевшему в груди его негодованию. Он вдруг вспомнил, как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: «Это ты, только ты один уверил меня, что он (то есть Митя) убийца!» Вспомнив это, Иван даже остолбенел: никогда в жизни не уверял он ее, что убийца Митя, напротив, еще себя подозревал тогда пред нею, когда воротился от Смердякова. Напротив, это она, она ему выложила тогда «документ» и доказала виновность брата! И вдруг она же теперь восклицает: «Я сама была у Смердякова!» Когда была? Иван ничего не знал об этом. Значит, она совсем не так уверена в виновности Мити! И что мог ей сказать Смердяков? Что, что именно он ей сказал? Страшный гнев загорелся в его сердце. Он не понимал, как мог он полчаса назад пропустить ей эти слова и не закричать тогда же. Он бросил звонок и пустился к Смердякову. «Я убью его, может быть, в этот раз»,— подумал он дорогой.