SCRIPTURA

Fyodor Dostoevsky · The Brothers Karamazov · 84 of 97

Book XII · IV. Fortune Smiles On Mitya · Счастье улыбается Мите

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

It came quite as a surprise even to Alyosha himself. He was not required to take the oath, and I remember that both sides addressed him very gently and sympathetically. It was evident that his reputation for goodness had preceded him. Alyosha gave his evidence modestly and with restraint, but his warm sympathy for his unhappy brother was unmistakable. In answer to one question, he sketched his brother’s character as that of a man, violent-tempered perhaps and carried away by his passions, but at the same time honorable, proud and generous, capable of self-sacrifice, if necessary. He admitted, however, that, through his passion for Grushenka and his rivalry with his father, his brother had been of late in an intolerable position. But he repelled with indignation the suggestion that his brother might have committed a murder for the sake of gain, though he recognized that the three thousand roubles had become almost an obsession with Mitya; that he looked upon them as part of the inheritance he had been cheated of by his father, and that, indifferent as he was to money as a rule, he could not even speak of that three thousand without fury. As for the rivalry of the two “ladies,” as the prosecutor expressed it—that is, of Grushenka and Katya—he answered evasively and was even unwilling to answer one or two questions altogether.

Случилось это вовсе нечаянно даже для самого Алеши. Он вызван был без присяги, и я помню, что к нему все стороны отнеслись с самых первых слов допроса чрезвычайно мягко и симпатично. Видно было, что ему предшествовала добрая слава Алеша показывал скромно и сдержанно, но в показаниях его явно прорывалась горячая симпатия к несчастному брату. Отвечая по одному вопросу, он очертил характер брата как человека, может быть и неистового, и увлеченного страстями, но тоже и благородного, гордого и великодушного, готового даже на жертву, если б от него потребовали. Сознавался, впрочем, что брат был в последние дни, из-за страсти к Грушеньке, из-за соперничества с отцом, в положении невыносимом. Но он с негодованием отверг даже предположение о том, что брат мог убить с целью грабежа, хотя и сознался, что эти три тысячи обратились в уме Мити в какую-то почти манию, что он считал их за недоданное ему, обманом отца, наследство и что, будучи вовсе некорыстолюбивым, даже не мог заговорить об этих трех тысячах без исступления и бешенства. Про соперничество же двух «особ», как выразился прокурор, то есть Грушеньки и Кати, отвечал уклончиво и даже на один или два вопроса совсем не пожелал отвечать.

“Did your brother tell you, anyway, that he intended to kill your father?” asked the prosecutor. “You can refuse to answer if you think necessary,” he added.

— Говорил ли вам по крайней мере брат ваш, что намерен убить своего отца?— спросил прокурор.— Вы можете не отвечать, если найдете это нужным,— прибавил он.

“He did not tell me so directly,” answered Alyosha.

— Прямо не говорил,— ответил Алеша.

“How so? Did he indirectly?”

— Как же? Косвенно?

“He spoke to me once of his hatred for our father and his fear that at an extreme moment ... at a moment of fury, he might perhaps murder him.”

— Он говорил мне раз о своей личной ненависти к отцу и что боится, что... в крайнюю минуту... в минуту омерзения... может быть, и мог бы убить его.

“And you believed him?”

— И вы, услышав, поверили тому?

“I am afraid to say that I did. But I never doubted that some higher feeling would always save him at the fatal moment, as it has indeed saved him, for it was not he killed my father,” Alyosha said firmly, in a loud voice that was heard throughout the court.

— Боюсь сказать, что поверил. Но я всегда был убежден, что некоторое высшее чувство всегда спасет его в роковую минуту, как и спасло в самом деле, потому что не он убил отца моего,— твердо закончил Алеша громким голосом и на всю залу.

The prosecutor started like a war-horse at the sound of a trumpet.

Прокурор вздрогнул, как боевой конь, заслышавший трубный сигнал.

“Let me assure you that I fully believe in the complete sincerity of your conviction and do not explain it by or identify it with your affection for your unhappy brother. Your peculiar view of the whole tragic episode is known to us already from the preliminary investigation. I won’t attempt to conceal from you that it is highly individual and contradicts all the other evidence collected by the prosecution. And so I think it essential to press you to tell me what facts have led you to this conviction of your brother’s innocence and of the guilt of another person against whom you gave evidence at the preliminary inquiry?”

— Будьте уверены, что я совершенно верю самой полной искренности убеждения вашего, не обусловливая и не ассимилируя его нисколько с любовью к вашему несчастному брату. Своеобразный взгляд ваш на весь трагический эпизод, разыгравшийся в вашем семействе, уже известен нам по предварительному следствию. Не скрою от вас, что он в высшей степени особлив и противоречит всем прочим показаниям, полученным прокуратурою. А потому и нахожу нужным спросить вас уже с настойчивостью: какие именно данные руководили мысль вашу и направили ее на окончательное убеждение в невинности брата вашего и, напротив, в виновности другого лица, на которого вы уже указали прямо на предварительном следствии?

“I only answered the questions asked me at the preliminary inquiry,” replied Alyosha, slowly and calmly. “I made no accusation against Smerdyakov of myself.”

— На предварительном следствии я отвечал лишь на вопросы,— тихо и спокойно проговорил Алеша,— а не шел сам с обвинением на Смердякова.

“Yet you gave evidence against him?”

— И всё же на него указали?

“I was led to do so by my brother Dmitri’s words. I was told what took place at his arrest and how he had pointed to Smerdyakov before I was examined. I believe absolutely that my brother is innocent, and if he didn’t commit the murder, then—”

— Я указал со слов брата Дмитрия. Мне еще до допроса рассказали о том, что произошло при аресте его и как он сам показал тогда на Смердякова. Я верю вполне, что брат невиновен. А если убил не он, то...

“Then Smerdyakov? Why Smerdyakov? And why are you so completely persuaded of your brother’s innocence?”

— То Смердяков? Почему же именно Смердяков? И почему именно вы так окончательно убедились в невиновности вашего брата?

“I cannot help believing my brother. I know he wouldn’t lie to me. I saw from his face he wasn’t lying.”

— Я не мог не поверить брату. Я знаю, что он мне не солжет. Я по лицу его видел, что он мне не лжет.

“Only from his face? Is that all the proof you have?”

— Только по лицу? В этом все ваши доказательства?

“I have no other proof.”

— Более не имею доказательств.

“And of Smerdyakov’s guilt you have no proof whatever but your brother’s word and the expression of his face?”

— И о виновности Смердякова тоже не основываетесь ни на малейшем ином доказательстве, кроме лишь слов вашего брата и выражения лица его?

“No, I have no other proof.”

— Да, не имею иного доказательства.

The prosecutor dropped the examination at this point. The impression left by Alyosha’s evidence on the public was most disappointing. There had been talk about Smerdyakov before the trial; some one had heard something, some one had pointed out something else, it was said that Alyosha had gathered together some extraordinary proofs of his brother’s innocence and Smerdyakov’s guilt, and after all there was nothing, no evidence except certain moral convictions so natural in a brother.

На этом прокурор прекратил расспросы. Ответы Алеши произвели было на публику самое разочаровывающее впечатление. О Смердякове у нас уже поговаривали еще до суда, кто-то что-то слышал, кто-то на что-то указывал, говорили про Алешу, что он накопил какие-то чрезвычайные доказательства в пользу брата и в виновности лакея, и вот — ничего, никаких доказательств, кроме каких-то нравственных убеждений, столь естественных в его качестве родного брата подсудимого.

But Fetyukovitch began his cross-examination. On his asking Alyosha when it was that the prisoner had told him of his hatred for his father and that he might kill him, and whether he had heard it, for instance, at their last meeting before the catastrophe, Alyosha started as he answered, as though only just recollecting and understanding something.

Но начал спрашивать и Фетюкович. На вопрос о том: когда именно подсудимый говорил ему, Алеше, о своей ненависти к отцу и о том, что он мог бы убить его, и что слышал ли он это от него, например, при последнем свидании пред катастрофой, Алеша, отвечая, вдруг как бы вздрогнул, как бы нечто только теперь припомнив и сообразив:

“I remember one circumstance now which I’d quite forgotten myself. It wasn’t clear to me at the time, but now—”

— Я припоминаю теперь одно обстоятельство, о котором я было совсем и сам позабыл, но тогда оно было мне так неясно, а теперь...

And, obviously only now for the first time struck by an idea, he recounted eagerly how, at his last interview with Mitya that evening under the tree, on the road to the monastery, Mitya had struck himself on the breast, “the upper part of the breast,” and had repeated several times that he had a means of regaining his honor, that that means was here, here on his breast. “I thought, when he struck himself on the breast, he meant that it was in his heart,” Alyosha continued, “that he might find in his heart strength to save himself from some awful disgrace which was awaiting him and which he did not dare confess even to me. I must confess I did think at the time that he was speaking of our father, and that the disgrace he was shuddering at was the thought of going to our father and doing some violence to him. Yet it was just then that he pointed to something on his breast, so that I remember the idea struck me at the time that the heart is not on that part of the breast, but below, and that he struck himself much too high, just below the neck, and kept pointing to that place. My idea seemed silly to me at the time, but he was perhaps pointing then to that little bag in which he had fifteen hundred roubles!” “Just so,” Mitya cried from his place. “That’s right, Alyosha, it was the little bag I struck with my fist.”

И Алеша с увлечением, видимо сам только что теперь внезапно попав на идею, припомнил, как в последнем свидании с Митей, вечером, у дерева, по дороге к монастырю, Митя, ударяя себя в грудь, «в верхнюю часть груди», несколько раз повторил ему, что у него есть средство восстановить свою честь, что средство это здесь, вот тут, на его груди... «Я подумал тогда, что он, ударяя себя в грудь, говорил о своем сердце,— продолжал Алеша,— о том, что в сердце своем мог бы отыскать силы, чтобы выйти из одного какого-то ужасного позора, который предстоял ему и о котором он даже мне не смел признаться. Признаюсь, я именно подумал тогда, что он говорит об отце и что он содрогается, как от позора, при мысли пойти к отцу и совершить с ним какое-нибудь насилие, а между тем он именно тогда как бы на что-то указывал на своей груди, так что, помню, у меня мелькнула именно тогда же какая-то мысль, что сердце совсем не в той стороне груди, а ниже, а он ударяет себя гораздо выше, вот тут, сейчас ниже шеи, и всё указывает в это место. Моя мысль мне показалась тогда глупою, а он именно, может быть, тогда указывал на эту ладонку, в которой зашиты были эти полторы тысячи!..» — Именно!— крикнул вдруг Митя с места.— Это так, Алеша, так, я тогда об нее стучал кулаком!

Fetyukovitch flew to him in hot haste entreating him to keep quiet, and at the same instant pounced on Alyosha. Alyosha, carried away himself by his recollection, warmly expressed his theory that this disgrace was probably just that fifteen hundred roubles on him, which he might have returned to Katerina Ivanovna as half of what he owed her, but which he had yet determined not to repay her and to use for another purpose—namely, to enable him to elope with Grushenka, if she consented.

Фетюкович бросился к нему впопыхах, умоляя успокоиться, и в тот же миг так и вцепился в Алешу. Алеша, сам увлеченный своим воспоминанием, горячо высказал свое предположение, что позор этот, вероятнее всего, состоял именно в том, что, имея на себе эти тысячу пятьсот рублей, которые бы мог возвратить Катерине Ивановне, как половину своего ей долга, он все-таки решил не отдать ей этой половины и употребить на другое, то есть на увоз Грушеньки, если б она согласилась...

“It is so, it must be so,” exclaimed Alyosha, in sudden excitement. “My brother cried several times that half of the disgrace, half of it (he said half several times) he could free himself from at once, but that he was so unhappy in his weakness of will that he wouldn’t do it ... that he knew beforehand he was incapable of doing it!”

— Это так, это именно так,— восклицал во внезапном возбуждении Алеша,— брат именно восклицал мне тогда, что половину, половину позора (он несколько раз выговорил: половину!) он мог бы сейчас снять с себя, но что до того несчастен слабостью своего характера, что этого не сделает... знает заранее, что этого не может и не в силах сделать!

“And you clearly, confidently remember that he struck himself just on this part of the breast?” Fetyukovitch asked eagerly.

— И вы твердо, ясно помните, что он ударял себя именно в это место груди?— жадно допрашивал Фетюкович.

“Clearly and confidently, for I thought at the time, ‘Why does he strike himself up there when the heart is lower down?’ and the thought seemed stupid to me at the time ... I remember its seeming stupid ... it flashed through my mind. That’s what brought it back to me just now. How could I have forgotten it till now? It was that little bag he meant when he said he had the means but wouldn’t give back that fifteen hundred. And when he was arrested at Mokroe he cried out—I know, I was told it—that he considered it the most disgraceful act of his life that when he had the means of repaying Katerina Ivanovna half (half, note!) what he owed her, he yet could not bring himself to repay the money and preferred to remain a thief in her eyes rather than part with it. And what torture, what torture that debt has been to him!” Alyosha exclaimed in conclusion.

— Ясно и твердо, потому что именно мне подумалось тогда, зачем это он ударяет так высоко, когда сердце ниже, и мне тогда же показалась моя мысль глупою... я это помню, что показалась глупою... это мелькнуло. Вот потому-то я сейчас теперь и вспомнил. И как я мог позабыть это до самых этих пор! Именно он на эту ладонку указывал как на то, что у него есть средства, но что он не отдаст эти полторы тысячи! А при аресте, в Мокром, он именно кричал,— я это знаю, мне передавали,— что считает самым позорным делом всей своей жизни, что, имея средства отдать половину (именно половину!) долга Катерине Ивановне и стать пред ней не вором, он все-таки не решился отдать и лучше захотел остаться в ее глазах вором, чем расстаться с деньгами! А как он мучился, как он мучился этим долгом! — закончил, восклицая, Алеша.

The prosecutor, of course, intervened. He asked Alyosha to describe once more how it had all happened, and several times insisted on the question, “Had the prisoner seemed to point to anything? Perhaps he had simply struck himself with his fist on the breast?”

Разумеется, ввязался и прокурор. Он попросил Алешу еще раз описать, как это всё было, и несколько раз настаивал, спрашивая: точно ли подсудимый, бия себя в грудь, как бы на что-то указывал? Может быть, просто бил себя кулаком по груди?

“But it was not with his fist,” cried Alyosha; “he pointed with his fingers and pointed here, very high up.... How could I have so completely forgotten it till this moment?”

— Да и не кулаком! — восклицал Алеша,— а именно указывал пальцами, и указывал сюда, очень высоко... Но как я мог это так совсем забыть до самой этой минуты!

The President asked Mitya what he had to say to the last witness’s evidence. Mitya confirmed it, saying that he had been pointing to the fifteen hundred roubles which were on his breast, just below the neck, and that that was, of course, the disgrace, “A disgrace I cannot deny, the most shameful act of my whole life,” cried Mitya. “I might have repaid it and didn’t repay it. I preferred to remain a thief in her eyes rather than give it back. And the most shameful part of it was that I knew beforehand I shouldn’t give it back! You are right, Alyosha! Thanks, Alyosha!”

Председатель обратился к Мите с вопросом, что может он сказать насчет данного показания. Митя подтвердил, что именно всё так и было, что он именно указывал на свои полторы тысячи, бывшие у него на груди, сейчас пониже шеи, и что, конечно, это был позор, «позор, от которого не отрекаюсь, позорнейший акт во всей моей жизни!— вскричал Митя.— Я мог отдать и не отдал. Захотел лучше остаться в ее глазах вором, но не отдал, а самый главный позор был в том, что и вперед знал, что не отдам! Прав Алеша! Спасибо, Алеша!»

So Alyosha’s cross-examination ended. What was important and striking about it was that one fact at least had been found, and even though this were only one tiny bit of evidence, a mere hint at evidence, it did go some little way towards proving that the bag had existed and had contained fifteen hundred roubles and that the prisoner had not been lying at the preliminary inquiry when he alleged at Mokroe that those fifteen hundred roubles were “his own.” Alyosha was glad. With a flushed face he moved away to the seat assigned to him. He kept repeating to himself: “How was it I forgot? How could I have forgotten it? And what made it come back to me now?”

Тем кончился допрос Алеши. Важно и характерно было именно то обстоятельство, что отыскался хоть один лишь факт, хоть одно лишь, положим самое мелкое, доказательство, почти только намек на доказательство, но которое всё же хоть капельку свидетельствовало, что действительно существовала эта ладонка, что были в ней полторы тысячи и что подсудимый не лгал на предварительном следствии, когда в Мокром объявил, что эти полторы тысячи «были мои». Алеша был рад, весь раскрасневшись, он проследовал на указанное ему место. Он долго еще повторял про себя: «Как это я забыл! Как мог я это забыть! И как это так вдруг только теперь припомнилось!»

Katerina Ivanovna was called to the witness-box. As she entered something extraordinary happened in the court. The ladies clutched their lorgnettes and opera-glasses. There was a stir among the men: some stood up to get a better view. Everybody alleged afterwards that Mitya had turned “white as a sheet” on her entrance. All in black, she advanced modestly, almost timidly. It was impossible to tell from her face that she was agitated; but there was a resolute gleam in her dark and gloomy eyes. I may remark that many people mentioned that she looked particularly handsome at that moment. She spoke softly but clearly, so that she was heard all over the court. She expressed herself with composure, or at least tried to appear composed. The President began his examination discreetly and very respectfully, as though afraid to touch on “certain chords,” and showing consideration for her great unhappiness. But in answer to one of the first questions Katerina Ivanovna replied firmly that she had been formerly betrothed to the prisoner, “until he left me of his own accord...” she added quietly. When they asked her about the three thousand she had entrusted to Mitya to post to her relations, she said firmly, “I didn’t give him the money simply to send it off. I felt at the time that he was in great need of money.... I gave him the three thousand on the understanding that he should post it within the month if he cared to. There was no need for him to worry himself about that debt afterwards.”

Начался допрос Катерины Ивановны. Только что она появилась, в зале пронеслось нечто необыкновенное. Дамы схватились за лорнеты и бинокли, мужчины зашевелились, иные вставали с мест, чтобы лучше видеть. Все утверждали потом, что Митя вдруг побледнел «как платок», только что она вошла. Вся в черном, скромно и почти робко приблизилась она к указанному ей месту. Нельзя было угадать по лицу ее, что она была взволнована, но решимость сверкала в ее темном, сумрачном взгляде. Надо заметить, потом весьма многие утверждали, что она была удивительно хороша собой в ту минуту. Заговорила она тихо, но ясно, на всю залу. Выражалась чрезвычайно спокойно или по крайней мере усиливаясь быть спокойною. Председатель начал вопросы свои осторожно, чрезвычайно почтительно, как бы боясь коснуться «иных струн» и уважая великое несчастие. Но Катерина Ивановна сама, с самых первых слов, твердо объявила на один из предложенных вопросов, что она была помолвленною невестой подсудимого «до тех пор, пока он сам меня не оставил...» — тихо прибавила она. Когда ее спросили о трех тысячах, вверенных Мите для отсылки на почту ее родственникам, она твердо проговорила: «Я дала ему не прямо на почту; я тогда предчувствовала, что ему очень нужны деньги... в ту минуту. Я дала ему эти три тысячи под условием, чтоб он отослал их, если хочет, в течение месяца. Напрасно он так потом себя мучил из-за этого долга...»

I will not repeat all the questions asked her and all her answers in detail. I will only give the substance of her evidence.

Я не передаю всех вопросов и в точности всех ее ответов, я только передаю существенный смысл ее показаний.

“I was firmly convinced that he would send off that sum as soon as he got money from his father,” she went on. “I have never doubted his disinterestedness and his honesty ... his scrupulous honesty ... in money matters. He felt quite certain that he would receive the money from his father, and spoke to me several times about it. I knew he had a feud with his father and have always believed that he had been unfairly treated by his father. I don’t remember any threat uttered by him against his father. He certainly never uttered any such threat before me. If he had come to me at that time, I should have at once relieved his anxiety about that unlucky three thousand roubles, but he had given up coming to see me ... and I myself was put in such a position ... that I could not invite him.... And I had no right, indeed, to be exacting as to that money,” she added suddenly, and there was a ring of resolution in her voice. “I was once indebted to him for assistance in money for more than three thousand, and I took it, although I could not at that time foresee that I should ever be in a position to repay my debt.”

— Я твердо была уверена, что он всегда успеет переслать эти три тысячи, только что получит от отца,— продолжала она, отвечая на вопросы.— Я всегда была уверена в его бескорыстии и в его честности... высокой честности... в денежных делах. Он твердо был уверен, что получит от отца три тысячи рублей, и несколько раз мне говорил про это. Я знала, что у него с отцом распря, и всегда была и до сих пор тоже уверена, что он был обижен отцом. Я не помню никаких угроз отцу с его стороны. При мне по крайней мере он ничего не говорил, никаких угроз. Если б он пришел тогда ко мне, я тотчас успокоила бы его тревогу из-за должных мне им этих несчастных трех тысяч, но он не приходил ко мне более... а я сама... я была поставлена в такое положение... что не могла его звать к себе... Да я и никакого права не имела быть к нему требовательною за этот долг,— прибавила она вдруг, и что-то решительное зазвенело в ее голосе,— я сама однажды получила от него денежное одолжение еще большее, чем в три тысячи, и приняла его, несмотря на то, что и предвидеть еще тогда не могла, что хоть когда-нибудь в состоянии буду заплатить ему долг мой.

There was a note of defiance in her voice. It was then Fetyukovitch began his cross-examination.

В тоне голоса ее как бы почувствовался какой-то вызов. Именно в эту минуту вопросы перешли к Фетюковичу.

“Did that take place not here, but at the beginning of your acquaintance?” Fetyukovitch suggested cautiously, feeling his way, instantly scenting something favorable. I must mention in parenthesis that, though Fetyukovitch had been brought from Petersburg partly at the instance of Katerina Ivanovna herself, he knew nothing about the episode of the four thousand roubles given her by Mitya, and of her “bowing to the ground to him.” She concealed this from him and said nothing about it, and that was strange. It may be pretty certainly assumed that she herself did not know till the very last minute whether she would speak of that episode in the court, and waited for the inspiration of the moment.

— Это было еще не здесь, а в начале вашего знакомства? — осторожно подходя, подхватил Фетюкович, вмиг запредчувствовав нечто благоприятное. (Замечу в скобках, что он, несмотря на то, что был вызван из Петербурга отчасти и самою Катериною Ивановной,— все-таки не знал ничего об эпизоде о пяти тысячах, данных ей Митей еще в том городе, и о «земном поклоне». Она этого не сказала ему и скрыла! И это было удивительно. Можно с уверенностию предположить, что она сама, до самой последней минуты, не знала: расскажет она этот эпизод на суде или нет и ждала какого-то вдохновения)

No, I can never forget those moments. She began telling her story. She told everything, the whole episode that Mitya had told Alyosha, and her bowing to the ground, and her reason. She told about her father and her going to Mitya, and did not in one word, in a single hint, suggest that Mitya had himself, through her sister, proposed they should “send him Katerina Ivanovna” to fetch the money. She generously concealed that and was not ashamed to make it appear as though she had of her own impulse run to the young officer, relying on something ... to beg him for the money. It was something tremendous! I turned cold and trembled as I listened. The court was hushed, trying to catch each word. It was something unexampled. Even from such a self-willed and contemptuously proud girl as she was, such an extremely frank avowal, such sacrifice, such self-immolation, seemed incredible. And for what, for whom? To save the man who had deceived and insulted her and to help, in however small a degree, in saving him, by creating a strong impression in his favor. And, indeed, the figure of the young officer who, with a respectful bow to the innocent girl, handed her his last four thousand roubles—all he had in the world—was thrown into a very sympathetic and attractive light, but ... I had a painful misgiving at heart! I felt that calumny might come of it later (and it did, in fact, it did). It was repeated all over the town afterwards with spiteful laughter that the story was perhaps not quite complete—that is, in the statement that the officer had let the young lady depart “with nothing but a respectful bow.” It was hinted that something was here omitted.

Нет, никогда я не могу забыть этих минут! Она начала рассказывать, она всё рассказала, весь этот эпизод, поведанный Митей Алеше, и «земной поклон», и причины, и про отца своего, и появление свое у Мити, и ни словом, ни единым намеком не упомянула о том, что Митя, чрез сестру ее, сам предложил «прислать к нему Катерину Ивановну за деньгами». Это она великодушно утаила и не устыдилась выставить наружу, что это она, она сама, прибежала тогда к молодому офицеру, своим собственным порывом, надеясь на что-то... чтобы выпросить у него денег. Это было нечто потрясающее. Я холодел и дрожал слушая, зала замерла, ловя каждое слово. Тут было что-то беспримерное, так что даже и от такой самовластной и презрительно-гордой девушки, как она, почти невозможно было ожидать такого высокооткровенного показания, такой жертвы, такого самозаклания И для чего, для кого? Чтобы спасти своего изменника и обидчика, чтобы послужить хоть чем-нибудь, хоть малым, к спасению его, произведя в его пользу хорошее впечатление! И в самом деле: образ офицера, отдающего свои последние пять тысяч рублей — всё, что у него оставалось в жизни,— и почтительно преклонившегося пред невинною девушкой, выставился весьма симпатично и привлекательно, но... у меня больно сжалось сердце! Я почувствовал, что может выйти потом (да и вышла потом, вышла!) клевета! Со злобным смешком говорили потом во всем городе, что рассказ, может быть, не совсем был точен, именно в том месте, где офицер отпустил от себя девицу «будто бы только с почтительным поклоном». Намекали, что тут нечто «пропущено»

“And even if nothing had been omitted, if this were the whole story,” the most highly respected of our ladies maintained, “even then it’s very doubtful whether it was creditable for a young girl to behave in that way, even for the sake of saving her father.”

«Да если б и не было пропущено, если б и всё правда была, говорили даже самые почтенные наши дамы, то и тогда еще неизвестно, очень ли благородно так поступить было девушке, даже хоть бы спасая отца?»

And can Katerina Ivanovna, with her intelligence, her morbid sensitiveness, have failed to understand that people would talk like that? She must have understood it, yet she made up her mind to tell everything. Of course, all these nasty little suspicions as to the truth of her story only arose afterwards and at the first moment all were deeply impressed by it. As for the judges and the lawyers, they listened in reverent, almost shame-faced silence to Katerina Ivanovna. The prosecutor did not venture upon even one question on the subject. Fetyukovitch made a low bow to her. Oh, he was almost triumphant! Much ground had been gained. For a man to give his last four thousand on a generous impulse and then for the same man to murder his father for the sake of robbing him of three thousand—the idea seemed too incongruous. Fetyukovitch felt that now the charge of theft, at least, was as good as disproved. “The case” was thrown into quite a different light. There was a wave of sympathy for Mitya. As for him.... I was told that once or twice, while Katerina Ivanovna was giving her evidence, he jumped up from his seat, sank back again, and hid his face in his hands. But when she had finished, he suddenly cried in a sobbing voice:

И неужели Катерина Ивановна, с ее умом, с ее болезненною проницательностью, не предчувствовала заранее, что так заговорят? Непременно предчувствовала, и вот решилась же сказать всё! Разумеется, все эти грязненькие сомнения в правде рассказа начались лишь потом, а в первую минуту всё и все были потрясены. Что же до членов суда, то Катерину Ивановну выслушали в благоговейном, так сказать, даже стыдливом молчании. Прокурор не позволил себе ни единого дальнейшего вопроса на эту тему. Фетюкович глубоко поклонился ей. О, он почти торжествовал! Многое было приобретено: человек, отдающий, в благородном порыве, последние пять тысяч, и потом тот же человек, убивающий отца ночью с целью ограбить его на три тысячи,— это было нечто отчасти и несвязуемое. По крайней мере хоть грабеж-то мог теперь устранить Фетюкович. «Дело» вдруг облилось каким-то новым светом. Что-то симпатичное пронеслось в пользу Мити. Он же... про него рассказывали, что он раз или два во время показания Катерины Ивановны вскочил было с места, потом упал опять на скамью и закрыл обеими ладонями лицо. Но когда она кончила, он вдруг рыдающим голосом воскликнул, простирая к ней руки:

“Katya, why have you ruined me?” and his sobs were audible all over the court. But he instantly restrained himself, and cried again:

— Катя, зачем меня погубила! И громко зарыдал было на всю залу.

“Now I am condemned!”

Впрочем, мигом сдержал себя и опять прокричал — Теперь я приговорен!

Then he sat rigid in his place, with his teeth clenched and his arms across his chest. Katerina Ivanovna remained in the court and sat down in her place. She was pale and sat with her eyes cast down. Those who were sitting near her declared that for a long time she shivered all over as though in a fever. Grushenka was called.

А затем как бы закоченел на месте, стиснув зубы и сжав крестом на груди руки. Катерина Ивановна осталась в зале и села на указанный ей стул. Она была бледна и сидела потупившись. Рассказывали бывшие близ нее, что она долго вся дрожала как в лихорадке. К допросу явилась Грушенька.

I am approaching the sudden catastrophe which was perhaps the final cause of Mitya’s ruin. For I am convinced, so is every one—all the lawyers said the same afterwards—that if the episode had not occurred, the prisoner would at least have been recommended to mercy. But of that later. A few words first about Grushenka.

Я подхожу близко к той катастрофе, которая, разразившись внезапно, действительно, может быть, погубила Митю. Ибо я уверен, да и все тоже, все юристы после так говорили, что не явись этого эпизода, преступнику по крайней мере дали бы снисхождение. Но об этом сейчас. Два слова лишь прежде о Грушеньке.

She, too, was dressed entirely in black, with her magnificent black shawl on her shoulders. She walked to the witness-box with her smooth, noiseless tread, with the slightly swaying gait common in women of full figure. She looked steadily at the President, turning her eyes neither to the right nor to the left. To my thinking she looked very handsome at that moment, and not at all pale, as the ladies alleged afterwards. They declared, too, that she had a concentrated and spiteful expression. I believe that she was simply irritated and painfully conscious of the contemptuous and inquisitive eyes of our scandal-loving public. She was proud and could not stand contempt. She was one of those people who flare up, angry and eager to retaliate, at the mere suggestion of contempt. There was an element of timidity, too, of course, and inward shame at her own timidity, so it was not strange that her tone kept changing. At one moment it was angry, contemptuous and rough, and at another there was a sincere note of self-condemnation. Sometimes she spoke as though she were taking a desperate plunge; as though she felt, “I don’t care what happens, I’ll say it....” Apropos of her acquaintance with Fyodor Pavlovitch, she remarked curtly, “That’s all nonsense, and was it my fault that he would pester me?” But a minute later she added, “It was all my fault. I was laughing at them both—at the old man and at him, too—and I brought both of them to this. It was all on account of me it happened.”

Она явилась в залу тоже вся одетая в черное, в своей прекрасной черной шали на плечах. Плавно, своею неслышною походкой, с маленькою раскачкой, как ходят иногда полные женщины, приблизилась она к балюстраде, пристально смотря на председателя и ни разу не взглянув ни направо, ни налево. По-моему, она была очень хороша собой в ту минуту и вовсе не бледна, как уверяли потом дамы. Уверяли тоже, что у ней было какое-то сосредоточенное и злое лицо. Я думаю только, что она была раздражена и тяжело чувствовала на себе презрительно-любопытные взгляды жадной к скандалу нашей публики. Это был характер гордый, не выносящий презрения, один из таких, которые, чуть лишь заподозрят от кого презрение,— тотчас воспламеняются гневом и жаждой отпора. При этом была, конечно, и робость, и внутренний стыд за эту робость, так что немудрено, что разговор ее был неровен — то гневлив, то презрителен и усиленно груб, то вдруг звучала искренняя сердечная нотка самоосуждения, самообвинения. Иногда же говорила так, как будто летела в какую-то пропасть: «все-де равно, что бы ни вышло, а я все-таки скажу...» Насчет знакомства своего с Федором Павловичем она резко заметила: «Всё пустяки, разве я виновата, что он ко мне привязался?» А потом через минуту прибавила: «Я во всем виновата, я смеялась над тем и другим — и над стариком, и над этим — и их обоих до того довела. Из-за меня все произошло».

Samsonov’s name came up somehow. “That’s nobody’s business,” she snapped at once, with a sort of insolent defiance. “He was my benefactor; he took me when I hadn’t a shoe to my foot, when my family had turned me out.” The President reminded her, though very politely, that she must answer the questions directly, without going off into irrelevant details. Grushenka crimsoned and her eyes flashed.

Как-то коснулось дело до Самсонова: «Какое кому дело,— с каким-то наглым вызовом тотчас же огрызнулась она,— он был мой благодетель, он меня босоногую взял, когда меня родные из избы вышвырнули». Председатель, впрочем весьма вежливо, напомнил ей, что надо отвечать прямо на вопросы, не вдаваясь в излишние подробности. Грушенька покраснела, и глаза ее сверкнули.

The envelope with the notes in it she had not seen, but had only heard from “that wicked wretch” that Fyodor Pavlovitch had an envelope with notes for three thousand in it. “But that was all foolishness. I was only laughing. I wouldn’t have gone to him for anything.”

Пакета с деньгами она не видала, а только слыхала от «злодея», что есть у Федора Павловича какой-то пакет с тремя тысячами. «Только это все глупости, я смеялась, и ни за что бы туда не пошла...»

“To whom are you referring as ‘that wicked wretch’?” inquired the prosecutor.

— Про кого вы сейчас упомянули как о «злодее»? — осведомился прокурор.

“The lackey, Smerdyakov, who murdered his master and hanged himself last night.”

— А про лакея, про Смердякова, что барина своего убил, а вчера повесился.

She was, of course, at once asked what ground she had for such a definite accusation; but it appeared that she, too, had no grounds for it.

Конечно, ее мигом спросили: какие же у ней основания для такого решительного обвинения, но оснований не оказалось тоже и у ней никаких.

“Dmitri Fyodorovitch told me so himself; you can believe him. The woman who came between us has ruined him; she is the cause of it all, let me tell you,” Grushenka added. She seemed to be quivering with hatred, and there was a vindictive note in her voice.

— Так Дмитрий Федорович мне сам говорил, ему и верьте. Разлучница его погубила, вот что, всему одна она причиной, вот что,— вся как будто содрогаясь от ненависти, прибавила Грушенька, и злобная нотка зазвенела в ее голосе.

She was again asked to whom she was referring.

Осведомились, на кого она опять намекает.

“The young lady, Katerina Ivanovna there. She sent for me, offered me chocolate, tried to fascinate me. There’s not much true shame about her, I can tell you that....”

— А на барышню, на эту вот Катерину Ивановну. К себе меня тогда зазвала, шоколатом потчевала, прельстить хотела. Стыда в ней мало истинного, вот что...

At this point the President checked her sternly, begging her to moderate her language. But the jealous woman’s heart was burning, and she did not care what she did.

Тут председатель уже строго остановил ее, прося умерить свои выражения. Но сердце ревнивой женщины уже разгорелось, она готова была полететь хоть в бездну...

“When the prisoner was arrested at Mokroe,” the prosecutor asked, “every one saw and heard you run out of the next room and cry out: ‘It’s all my fault. We’ll go to Siberia together!’ So you already believed him to have murdered his father?”

— При аресте в селе Мокром,— припоминая, спросил прокурор,— все видели и слышали, как вы, выбежав из другой комнаты, закричали: «Я во всем виновата, вместе в каторгу пойдем!» Стало быть, была уже и у вас в ту минуту уверенность, что он отцеубийца?

“I don’t remember what I felt at the time,” answered Grushenka. “Every one was crying out that he had killed his father, and I felt that it was my fault, that it was on my account he had murdered him. But when he said he wasn’t guilty, I believed him at once, and I believe him now and always shall believe him. He is not the man to tell a lie.”

— Я чувств моих тогдашних не помню,— ответила Грушенька,— все тогда закричали, что он отца убил, я и почувствовала, что это я виновата и что из-за меня он убил. А как он сказал, что неповинен, я ему тотчас поверила, и теперь верю, и всегда буду верить: не таков человек, чтобы солгал.

Fetyukovitch began his cross-examination. I remember that among other things he asked about Rakitin and the twenty-five roubles “you paid him for bringing Alexey Fyodorovitch Karamazov to see you.”

Вопросы перешли к Фетюковичу. Между прочим, я помню, он спросил про Ракитина и про двадцать пять рублей «за то, что привел к вам Алексея Федоровича Карамазова».

“There was nothing strange about his taking the money,” sneered Grushenka, with angry contempt. “He was always coming to me for money: he used to get thirty roubles a month at least out of me, chiefly for luxuries: he had enough to keep him without my help.”

— А что ж удивительного, что он деньги взял,— с презрительною злобой усмехнулась Грушенька,— он и всё ко мне приходил деньги канючить, рублей по тридцати, бывало, в месяц выберет, всё больше на баловство: пить-есть ему было на что и без моего.

“What led you to be so liberal to Mr. Rakitin?” Fetyukovitch asked, in spite of an uneasy movement on the part of the President.

— На каком же основании вы были так щедры к господину Ракитину?— подхватил Фетюкович, несмотря на то, что председатель сильно шевелился.

“Why, he is my cousin. His mother was my mother’s sister. But he’s always besought me not to tell any one here of it, he is so dreadfully ashamed of me.”

— Да ведь он же мне двоюродный брат. Моя мать с его матерью родные сестры. Он только всё молил меня никому про то здесь не сказывать, стыдился меня уж очень.

This fact was a complete surprise to every one; no one in the town nor in the monastery, not even Mitya, knew of it. I was told that Rakitin turned purple with shame where he sat. Grushenka had somehow heard before she came into the court that he had given evidence against Mitya, and so she was angry. The whole effect on the public, of Rakitin’s speech, of his noble sentiments, of his attacks upon serfdom and the political disorder of Russia, was this time finally ruined. Fetyukovitch was satisfied: it was another godsend. Grushenka’s cross-examination did not last long and, of course, there could be nothing particularly new in her evidence. She left a very disagreeable impression on the public; hundreds of contemptuous eyes were fixed upon her, as she finished giving her evidence and sat down again in the court, at a good distance from Katerina Ivanovna. Mitya was silent throughout her evidence. He sat as though turned to stone, with his eyes fixed on the ground.

Этот новый факт оказался совершенною неожиданностью для всех, никто про него до сих пор не знал во всем городе, даже в монастыре, даже не знал Митя. Рассказывали, что Ракитин побагровел от стыда на своем стуле. Грушенька еще до входа в залу как-то узнала, что он показал против Мити, а потому и озлилась. Вся давешняя речь господина Ракитина, всё благородство ее, все выходки на крепостное право, на гражданское неустройство России — всё это уже окончательно на этот раз было похерено и уничтожено в общем мнении. Фетюкович был доволен; опять бог на шапку послал. Вообще же Грушеньку допрашивали не очень долго, да и не могла она, конечно, сообщить ничего особенно нового. Оставила она в публике весьма неприятное впечатление. Сотни презрительных взглядов устремились на нее, когда она, кончив показание, уселась в зале довольно далеко от Катерины Ивановны. Всё время, пока ее спрашивали, Митя молчал, как бы окаменев, опустив глаза в землю.

Ivan was called to give evidence.

Появился свидетелем Иван Федорович.