SCRIPTURA

Leo Tolstoy · Anna Karenina · 132 of 239

Part Five · Chapter VIII

Translated by Constance Garnett

ContentsMarkdown.md ↓

Anna, in that first period of her emancipation and rapid return to health, felt herself unpardonably happy and full of the joy of life. The thought of her husband’s unhappiness did not poison her happiness. On one side that memory was too awful to be thought of. On the other side her husband’s unhappiness had given her too much happiness to be regretted. The memory of all that had happened after her illness: her reconciliation with her husband, its breakdown, the news of Vronsky’s wound, his visit, the preparations for divorce, the departure from her husband’s house, the parting from her son—all that seemed to her like a delirious dream, from which she had waked up alone with Vronsky abroad. The thought of the harm caused to her husband aroused in her a feeling like repulsion, and akin to what a drowning man might feel who has shaken off another man clinging to him. That man did drown. It was an evil action, of course, but it was the sole means of escape, and better not to brood over these fearful facts.

Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло ее счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нем. С другой стороны, несчастие ее мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться. Воспоминание обо всем, что случилось с нею после болезни: примирение с мужем, разрыв, известие о ране Вронского, его появление, приготовление к разводу, отъезд из дома мужа, прощанье с сыном — всё это казалось ей горячечным сном, от которого она проснулась одна с Вронским за границей. Воспоминание о зле, причиненном мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях.

One consolatory reflection upon her conduct had occurred to her at the first moment of the final rupture, and when now she recalled all the past, she remembered that one reflection. “I have inevitably made that man wretched,” she thought; “but I don’t want to profit by his misery. I too am suffering, and shall suffer; I am losing what I prized above everything—I am losing my good name and my son. I have done wrong, and so I don’t want happiness, I don’t want a divorce, and shall suffer from my shame and the separation from my child.” But, however sincerely Anna had meant to suffer, she was not suffering. Shame there was not. With the tact of which both had such a large share, they had succeeded in avoiding Russian ladies abroad, and so had never placed themselves in a false position, and everywhere they had met people who pretended that they perfectly understood their position, far better indeed than they did themselves. Separation from the son she loved—even that did not cause her anguish in these early days. The baby girl—his child—was so sweet, and had so won Anna’s heart, since she was all that was left her, that Anna rarely thought of her son.

Одно успокоительное рассуждение о своем поступке пришло ей тогда в первую минуту разрыва, и, когда она вспомнила теперь обо всем прошедшем, она вспомнила это одно рассуждение. «Я неизбежно сделала несчастие этого человека, — думала она, — но я не хочу пользоваться этим несчастием; я тоже страдаю и буду страдать: я лишаюсь того, чем я более всего дорожила, — я лишаюсь честного имени и сына. Я сделала дурно и потому не хочу счастия, не хочу развода и буду страдать позором и разлукой с сыном». Но, как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала. Позора никакого не было. С тем тактом, которого так много было у обоих, они за границей, избегая русских дам, никогда не ставили себя в фальшивое положение и везде встречали людей, которые притворялись, что вполне понимали их взаимное положение гораздо лучше, чем они сами понимали его. Разлука с сыном, которого она любила, и та не мучала ее первое время. Девочка, его ребенок, была так мила и так привязала к себе Анну с тех пор, как у ней осталась одна эта девочка, что Анна редко вспоминала о сыне.

The desire for life, waxing stronger with recovered health, was so intense, and the conditions of life were so new and pleasant, that Anna felt unpardonably happy. The more she got to know Vronsky, the more she loved him. She loved him for himself, and for his love for her. Her complete ownership of him was a continual joy to her. His presence was always sweet to her. All the traits of his character, which she learned to know better and better, were unutterably dear to her. His appearance, changed by his civilian dress, was as fascinating to her as though she were some young girl in love. In everything he said, thought, and did, she saw something particularly noble and elevated. Her adoration of him alarmed her indeed; she sought and could not find in him anything not fine. She dared not show him her sense of her own insignificance beside him. It seemed to her that, knowing this, he might sooner cease to love her; and she dreaded nothing now so much as losing his love, though she had no grounds for fearing it. But she could not help being grateful to him for his attitude to her, and showing that she appreciated it. He, who had in her opinion such a marked aptitude for a political career, in which he would have been certain to play a leading part—he had sacrificed his ambition for her sake, and never betrayed the slightest regret. He was more lovingly respectful to her than ever, and the constant care that she should not feel the awkwardness of her position never deserted him for a single instant. He, so manly a man, never opposed her, had indeed, with her, no will of his own, and was anxious, it seemed, for nothing but to anticipate her wishes. And she could not but appreciate this, even though the very intensity of his solicitude for her, the atmosphere of care with which he surrounded her, sometimes weighed upon her.

Потребность жизни, увеличенная выздоровлением, была так сильна и условия жизни были так новы и приятны, что Анна чувствовала себя непростительно счастливою. Чем больше она узнавала Вронского, тем больше она любила его. Она любила его за его самого и за его любовь к ней. Полное обладание им было ей постоянно радостно. Близость его ей всегда была приятна. Все черты его характера, который она узнавала больше и больше, были для нее невыразимо милы. Наружность его, изменившаяся в штатском платье, была для нее привлекательна, как для молодой влюбленной. Во всем, что он говорил, думал и делал, она видела что-то особенно благородное и возвышенное. Ее восхищение пред ним часто пугало ее самое: она искала и не могла найти в нем ничего непрекрасного. Она не смела показывать ему сознание своего ничтожества пред ним. Ей казалось, что он, зная это, скорее может разлюбить ее; а она ничего так не боялась теперь, хотя и не имела к тому никаких поводов, как потерять его любовь. Но она не могла не быть благодарна ему за его отношение к ней и не показывать, как она ценит это. Он, по ее мнению, имевший такое определенное призвание к государственной деятельности, в которой должен был играть видную роль, — он пожертвовал честолюбием для нее, никогда не показывая ни малейшего сожаления. Он был, более чем прежде, любовно-почтителен к ней, и мысль о том, чтоб она никогда не почувствовала неловкости своего положения, ни на минуту не покидала его. Он, столь мужественный человек, в отношении ее не только никогда не противоречил, но не имел своей воли и был, казалось, только занят тем, как предупредить ее желания. И она не могла не ценить этого, хотя эта самая напряженность его внимания к ней, эта атмосфера забот, которою он окружал ее, иногда тяготили ее.

Vronsky, meanwhile, in spite of the complete realization of what he had so long desired, was not perfectly happy. He soon felt that the realization of his desires gave him no more than a grain of sand out of the mountain of happiness he had expected. It showed him the mistake men make in picturing to themselves happiness as the realization of their desires. For a time after joining his life to hers, and putting on civilian dress, he had felt all the delight of freedom in general of which he had known nothing before, and of freedom in his love,—and he was content, but not for long. He was soon aware that there was springing up in his heart a desire for desires—ennui. Without conscious intention he began to clutch at every passing caprice, taking it for a desire and an object. Sixteen hours of the day must be occupied in some way, since they were living abroad in complete freedom, outside the conditions of social life which filled up time in Petersburg. As for the amusements of bachelor existence, which had provided Vronsky with entertainment on previous tours abroad, they could not be thought of, since the sole attempt of the sort had led to a sudden attack of depression in Anna, quite out of proportion with the cause—a late supper with bachelor friends. Relations with the society of the place—foreign and Russian—were equally out of the question owing to the irregularity of their position. The inspection of objects of interest, apart from the fact that everything had been seen already, had not for Vronsky, a Russian and a sensible man, the immense significance Englishmen are able to attach to that pursuit.

Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, что он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастия, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастие осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго. Он скоро почувствовал, что в душе его поднялись желания желаний, тоска. Независимо от своей воли, он стал хвататься за каждый мимолетный каприз, принимая его за желание и цель. Шестнадцать часов дня надо было занять чем-нибудь, так как они жили за границей на совершенной свободе, вне того круга условий общественной жизни, который занимал время в Петербурге. Об удовольствиях холостой жизни, которые в прежние поездки за границу занимали Вронского, нельзя было и думать, так как одна попытка такого рода произвела неожиданное и несоответствующее позднему ужину с знакомыми уныние в Анне. Сношений с обществом местным и русским, при неопределенности их положения, тоже нельзя было иметь. Осматривание достопримечательностей, не говоря о том, что всё уже было видено, не имело для него, как для Русского и умного человека, той необъяснимой значительности, которую умеют приписывать этому делу Англичане.

And just as the hungry stomach eagerly accepts every object it can get, hoping to find nourishment in it, Vronsky quite unconsciously clutched first at politics, then at new books, and then at pictures.

И как голодное животное хватает всякий попадающийся предмет, надеясь найти в нем пищу, так и Вронский совершенно бессознательно хватался то за политику, то за новые книги, то за картины.

As he had from a child a taste for painting, and as, not knowing what to spend his money on, he had begun collecting engravings, he came to a stop at painting, began to take interest in it, and concentrated upon it the unoccupied mass of desires which demanded satisfaction.

Так как смолоду у него была способность к живописи и так как он, нe зная, куда тратить свои деньги, начал собирать гравюры, он остановился на живописи, стал заниматься ею и в нее положил тот незанятый запас желаний, который требовал удовлетворения.

He had a ready appreciation of art, and probably, with a taste for imitating art, he supposed himself to have the real thing essential for an artist, and after hesitating for some time which style of painting to select—religious, historical, realistic, or genre painting—he set to work to paint. He appreciated all kinds, and could have felt inspired by anyone of them; but he had no conception of the possibility of knowing nothing at all of any school of painting, and of being inspired directly by what is within the soul, without caring whether what is painted will belong to any recognized school. Since he knew nothing of this, and drew his inspiration, not directly from life, but indirectly from life embodied in art, his inspiration came very quickly and easily, and as quickly and easily came his success in painting something very similar to the sort of painting he was trying to imitate.

У него была способность понимать искусство и верно, со вкусом подражать искусству, и он подумал, что у него есть то самое, что нужно для художника, и, несколько времени поколебавшись, какой он выберет род живописи: религиозный, исторический, жанр или реалистический, он принялся писать. Он понимал все роды и мог вдохновляться и тем и другим; но он не мог себе представить того, чтобы можно было вовсе не знать, какие есть роды живописи, и вдохновляться непосредственно тем, что есть в душе, не заботясь, будет ли то, что он напишет, принадлежать к какому-нибудь известному роду. Так как он не знал этого и вдохновлялся не непосредственно жизнью, а посредственно, жизнью уже воплощенною искусством, то он вдохновлялся очень быстро и легко и так же быстро и легко достигал того, что то, что он писал, было очень похоже на тот род, которому он хотел подражать.

More than any other style he liked the French—graceful and effective—and in that style he began to paint Anna’s portrait in Italian costume, and the portrait seemed to him, and to everyone who saw it, extremely successful.

Более всех других родов ему нравился французский грациозный и эффектный, и в таком роде он начал писать портрет Анны в итальянском костюме, и портрет этот казался ему и всем, кто его видел, очень удачным.