SCRIPTURA

Leo Tolstoy · War and Peace · 52 of 360

Book Three · Chapter VI

Translated by Louise and Aylmer Maude

ContentsMarkdown.md ↓

It was long since the Rostóvs had news of Nicholas. Not till midwinter was the count at last handed a letter addressed in his son’s handwriting. On receiving it, he ran on tiptoe to his study in alarm and haste, trying to escape notice, closed the door, and began to read the letter. Anna Mikháylovna, who always knew everything that passed in the house, on hearing of the arrival of the letter went softly into the room and found the count with it in his hand, sobbing and laughing at the same time.

Долго Ростовы не имели известий о Николушке; только в середине зимы графу было передано письмо, на адресе которого он узнал руку сына. Получив письмо, граф испуганно и поспешно, стараясь не быть замеченным, на-цыпочках пробежал в свой кабинет, заперся и стал читать. Анна Михайловна, узнав (как она и всё знала, чтò делалось в доме) о получении письма, тихим шагом вошла к графу и застала его с письмом в руках рыдающим и вместе смеющимся.

Anna Mikháylovna, though her circumstances had improved, was still living with the Rostóvs.

Анна Михайловна, несмотря на поправившиеся дела, продолжала жить у Ростовых.

“My dear friend?” said she, in a tone of pathetic inquiry, prepared to sympathize in any way.

— Mon bon ami? — вопросительно-грустно и с готовностью всякого участия произнесла Анна Михайловна.

The count sobbed yet more.

Граф зарыдал еще больше.

“Nikólenka... a letter... wa... a... s... wounded... my darling boy... the countess... promoted to be an officer... thank God... How tell the little countess!”

— Николушка... письмо... ранен.... бы... был... ma chère... ранен... голубчик мой... графинюшка... в офицеры произведен... слава Богу... Графинюшке как сказать?...

Anna Mikháylovna sat down beside him, with her own handkerchief wiped the tears from his eyes and from the letter, then having dried her own eyes she comforted the count, and decided that at dinner and till teatime she would prepare the countess, and after tea, with God’s help, would inform her.

Анна Михайловна подсела к нему, отерла своим платком слезы с его глаз, с письма, закапанного ими, и свои слезы, прочла письмо, успокоила графа и решила, что до обеда и до чаю она приготовит графиню, а после чаю объявит всё, коли Бог ей поможет.

At dinner Anna Mikháylovna talked the whole time about the war news and about Nikólenka, twice asked when the last letter had been received from him, though she knew that already, and remarked that they might very likely be getting a letter from him that day. Each time that these hints began to make the countess anxious and she glanced uneasily at the count and at Anna Mikháylovna, the latter very adroitly turned the conversation to insignificant matters. Natásha, who, of the whole family, was the most gifted with a capacity to feel any shades of intonation, look, and expression, pricked up her ears from the beginning of the meal and was certain that there was some secret between her father and Anna Mikháylovna, that it had something to do with her brother, and that Anna Mikháylovna was preparing them for it. Bold as she was, Natásha, who knew how sensitive her mother was to anything relating to Nikólenka, did not venture to ask any questions at dinner, but she was too excited to eat anything and kept wriggling about on her chair regardless of her governess’ remarks. After dinner, she rushed headlong after Anna Mikháylovna and, dashing at her, flung herself on her neck as soon as she overtook her in the sitting room.

Всё время обеда Анна Михайловна говорила о слухах войны, о Николушке; спросила два раза, когда получено было последнее письмо от него, хотя знала это и прежде, и заметила, что очень легко, может быть, и нынче получится письмо. Всякий раз как при этих намеках графиня начинала беспокоиться и тревожно взглядывать то на графа, то на Анну Михайловну, Анна Михайловна самым незаметным образом сводила разговор на незначительные предметы. Наташа, из всего семейства более всех одаренная способностью чувствовать оттенки интонаций, взглядов и выражений лиц, с начала обеда насторожила уши и знала, что что-нибудь есть между ее отцом и Анной Михайловной и что-нибудь касающееся брата, и что Анна Михайловна приготавливает. Несмотря на всю свою смелость (Наташа знала, как чувствительна была ее мать ко всему, чтò касалось известий о Николушке), она не решилась за обедом сделать вопрос и от беспокойства за обедом ничего не ела и вертелась на стуле, не слушая замечаний своей гувернантки. После обеда она стремглав бросилась догонять Анну Михайловну и в диванной с разбега бросилась ей на шею.

“Auntie, darling, do tell me what it is!”

— Тетенька, голубушка, скажите, чтò такое?

“Nothing, my dear.”

— Ничего, мой друг.

“No, dearest, sweet one, honey, I won’t give up—I know you know something.”

— Нет, душенька, голубчик, милая, персик, я не отстану, я знаю, что вы знаете.

Anna Mikháylovna shook her head.

Анна Михайловна покачала головой.

“You are a little slyboots,” she said.

— Vous êtes une fine mouche, mon enfant, — сказала она.

“A letter from Nikólenka! I’m sure of it!” exclaimed Natásha, reading confirmation in Anna Mikháylovna’s face.

— От Николиньки письмо? Наверно! — вскрикнула Наташа, прочтя утвердительный ответ в лице Анны Михайловны.

“But for God’s sake, be careful, you know how it may affect your mamma.”

— Но ради Бога, будь осторожнее: ты знаешь, как это может поразить твою maman.

“I will, I will, only tell me! You won’t? Then I will go and tell at once.”

— Буду, буду, но расскажите. Не расскажете? Ну, так я сейчас пойду скажу.

Anna Mikháylovna, in a few words, told her the contents of the letter, on condition that she should tell no one.

Анна Михайловна в коротких словах рассказала Наташе содержание письма с условием не говорить никому.

“No, on my true word of honor,” said Natásha, crossing herself, “I won’t tell anyone!” and she ran off at once to Sónya.

— Честное, благородное слово, — крестясь, говорила Наташа, — никому не скажу, — и тотчас же побежала к Соне.

“Nikólenka... wounded... a letter,” she announced in gleeful triumph.

— Николинька... ранен... письмо... — проговорила она торжественно и радостно.

“Nicholas!” was all Sónya said, instantly turning white.

— Nicolas! — только выговорила Соня, мгновенно бледнея.

Natásha, seeing the impression the news of her brother’s wound produced on Sónya, felt for the first time the sorrowful side of the news.

Наташа, увидав впечатление, произведенное на Соню известием о ране брата, в первый раз почувствовала всю горестную сторону этого известия.

She rushed to Sónya, hugged her, and began to cry.

Она бросилась к Соне, обняла ее и заплакала.

“A little wound, but he has been made an officer; he is well now, he wrote himself,” said she through her tears.

— Немножко ранен, но произведен в офицеры; он теперь здоров, он сам пишет, — говорила она сквозь слезы.

“There now! It’s true that all you women are crybabies,” remarked Pétya, pacing the room with large, resolute strides. “Now I’m very glad, very glad indeed, that my brother has distinguished himself so. You are all blubberers and understand nothing.” Natásha smiled through her tears.

— Вот видно, что все вы, женщины, — плаксы, — сказал Петя, решительными большими шагами прохаживаясь по комнате. — Я так очень рад и, право, очень рад, что брат так отличился. Все вы нюни! ничего не понимаете. — Наташа улыбнулась сквозь слезы.

“You haven’t read the letter?” asked Sónya.

— Ты не читала письма? — спрашивала Соня.

“No, but she said that it was all over and that he’s now an officer.”

— Не читала, но она сказала, что всё прошло, и что он уже офицер...

“Thank God!” said Sónya, crossing herself. “But perhaps she deceived you. Let us go to Mamma.”

— Слава Богу, — сказала Соня, крестясь. — Но, может быть, она обманула тебя. Пойдем к maman.

Pétya paced the room in silence for a time.

Петя молча ходил по комнате.

“If I’d been in Nikólenka’s place I would have killed even more of those Frenchmen,” he said. “What nasty brutes they are! I’d have killed so many that there’d have been a heap of them.”

— Кабы я был на месте Николушки, я бы еще больше этих французов убил, — сказал он, — такие они мерзкие! Я бы их побил столько, что кучу из них сделали бы, — продолжал Петя.

“Hold your tongue, Pétya, what a goose you are!”

— Молчи, Петя, какой ты дурак!..

“I’m not a goose, but they are who cry about trifles,” said Pétya.

— Не я дурак, а дуры те, кто от пустяков плачут, — сказал Петя.

“Do you remember him?” Natásha suddenly asked, after a moment’s silence. Sónya smiled.

— Ты его помнишь? — после минутного молчания вдруг спросила Наташа. Соня улыбнулась.

“Do I remember Nicholas?”

— Помню ли Nicolas?

“No, Sónya, but do you remember so that you remember him perfectly, remember everything?” said Natásha, with an expressive gesture, evidently wishing to give her words a very definite meaning. “I remember Nikólenka too, I remember him well,” she said. “But I don’t remember Borís. I don’t remember him a bit.”

— Нет, Соня, ты помнишь ли его так, чтобы хорошо помнить, чтобы всё помнить, — с старательным жестом сказала Наташа, видимо, желая придать своим словам самое серьезное значение. — И я помню Николиньку, я помню, — сказала она. — А Бориса не помню. Совсем не помню...

“What! You don’t remember Borís?” asked Sónya in surprise.

— Как? Не помнишь Бориса? — спросила Соня с удивлением.

“It’s not that I don’t remember—I know what he is like, but not as I remember Nikólenka. Him—I just shut my eyes and remember, but Borís... No!” (She shut her eyes.) “No! there’s nothing at all.”

— Не то, что не помню, — я знаю, какой он, но не так помню, как Николиньку. Его, я закрою глаза и помню, а Бориса нет (она закрыла глаза), так, нет — ничего!

“Oh, Natásha!” said Sónya, looking ecstatically and earnestly at her friend as if she did not consider her worthy to hear what she meant to say and as if she were saying it to someone else, with whom joking was out of the question, “I am in love with your brother once for all and, whatever may happen to him or to me, shall never cease to love him as long as I live.”

— Ах, Наташа! — сказала Соня, восторженно и серьезно глядя на свою подругу, как будто она считала ее недостойною слышать то, чтò она намерена была сказать, и как будто она говорила это кому-то другому, с кем нельзя шутить. — Я полюбила раз твоего брата, и, чтò бы ни случилось с ним, со мной, я никогда не перестану любить его во всю жизнь.

Natásha looked at Sónya with wondering and inquisitive eyes, and said nothing. She felt that Sónya was speaking the truth, that there was such love as Sónya was speaking of. But Natásha had not yet felt anything like it. She believed it could be, but did not understand it.

Наташа удивленно, любопытными глазами смотрела на Соню и молчала. Она чувствовала, что то, чтò говорила Соня, была правда, что была такая любовь, про которую говорила Соня; но Наташа ничего подобного еще не испытывала. Она верила, что это могло быть, но не понимала.

“Shall you write to him?” she asked.

— Ты напишешь ему? — спросила она.

Sónya became thoughtful. The question of how to write to Nicholas, and whether she ought to write, tormented her. Now that he was already an officer and a wounded hero, would it be right to remind him of herself and, as it might seem, of the obligations to her he had taken on himself?

Соня задумалась. Вопрос о том, как писать к Nicolas и нужно ли писать, был вопрос, мучивший ее. Теперь, когда он был уже офицер и раненый герой, хорошо ли было с ее стороны напомнить ему о себе и как будто о том обязательстве, которое он взял на себя в отношении ее.

“I don’t know. I think if he writes, I will write too,” she said, blushing.

— Не знаю; я думаю, коли он пишет, — и я напишу, — краснея, сказала она.

“And you won’t feel ashamed to write to him?”

— И тебе не стыдно будет писать ему?

Sónya smiled. “No.”

Соня улыбнулась. — Нет.

“And I should be ashamed to write to Borís. I’m not going to.”

— А мне стыдно будет писать Борису, я не буду писать.

“Why should you be ashamed?”

— Да отчего же стыдно?

“Well, I don’t know. It’s awkward and would make me ashamed.”

— Да так, я не знаю. Неловко, стыдно.

“And I know why she’d be ashamed,” said Pétya, offended by Natásha’s previous remark. “It’s because she was in love with that fat one in spectacles” (that was how Pétya described his namesake, the new Count Bezúkhov) “and now she’s in love with that singer” (he meant Natásha’s Italian singing master), “that’s why she’s ashamed!”

— А я знаю, отчего ей стыдно будет, — сказал Петя, обиженный первым замечанием Наташи, — оттого, что она была влюблена в этого толстого с очками (так называл Петя своего тезку, нового графа Безухова); теперь влюблена в певца этого (Петя говорил об итальянце, Наташином учителе пенья): вот ей и стыдно.

“Pétya, you’re stupid!” said Natásha.

— Петя, ты глуп, — сказала Наташа.

“Not more stupid than you, madam,” said the nine-year-old Pétya, with the air of an old brigadier.

— Не глупее тебя, матушка, — сказал девятилетний Петя, точно как будто он был старый бригадир.

The countess had been prepared by Anna Mikháylovna’s hints at dinner. On retiring to her own room, she sat in an armchair, her eyes fixed on a miniature portrait of her son on the lid of a snuffbox, while the tears kept coming into her eyes. Anna Mikháylovna, with the letter, came on tiptoe to the countess’ door and paused.

Графиня была приготовлена намеками Анны Михайловны во время обеда. Уйдя к себе, она, сидя на кресле, не спускала глаз с миниатюрного портрета сына, вделанного в табакерке, и слезы навертывались ей на глаза. Анна Михайловна с письмом на цыпочках подошла к комнате графини и остановилась.

“Don’t come in,” she said to the old count who was following her. “Come later.” And she went in, closing the door behind her.

— Не входите, — сказала она старому графу, шедшему за ней, — после, — и затворила за собой дверь.

The count put his ear to the keyhole and listened.

Граф приложил ухо к замку и стал слушать.

At first he heard the sound of indifferent voices, then Anna Mikháylovna’s voice alone in a long speech, then a cry, then silence, then both voices together with glad intonations, and then footsteps. Anna Mikháylovna opened the door. Her face wore the proud expression of a surgeon who has just performed a difficult operation and admits the public to appreciate his skill.

Сначала он слышал звуки равнодушных речей, потом один звук голоса Анны Михайловны, говорившей длинную речь, потом вскрик, потом молчание, потом опять оба голоса вместе говорили с радостными интонациями, и потом шаги, и Анна Михайловна отворила ему дверь. На лице Анны Михайловны было гордое выражение оператора, окончившего трудную ампутацию и вводящего публику для того, чтоб она могла оценить его искусство.

“It is done!” she said to the count, pointing triumphantly to the countess, who sat holding in one hand the snuffbox with its portrait and in the other the letter, and pressing them alternately to her lips.

— C’est fait! — сказала она графу, торжественным жестом указывая на графиню, которая держала в одной руке табакерку с портретом, в другой — письмо и прижимала губы то к тому, то к другому.

When she saw the count, she stretched out her arms to him, embraced his bald head, over which she again looked at the letter and the portrait, and in order to press them again to her lips, she slightly pushed away the bald head. Véra, Natásha, Sónya, and Pétya now entered the room, and the reading of the letter began. After a brief description of the campaign and the two battles in which he had taken part, and his promotion, Nicholas said that he kissed his father’s and mother’s hands asking for their blessing, and that he kissed Véra, Natásha, and Pétya. Besides that, he sent greetings to Monsieur Schelling, Madame Schoss, and his old nurse, and asked them to kiss for him “dear Sónya, whom he loved and thought of just the same as ever.” When she heard this Sónya blushed so that tears came into her eyes and, unable to bear the looks turned upon her, ran away into the dancing hall, whirled round it at full speed with her dress puffed out like a balloon, and, flushed and smiling, plumped down on the floor. The countess was crying.

Увидав графа, она протянула к нему руки, обняла его лысую голову и через лысую голову опять посмотрела на письмо и портрет и опять для того, чтобы прижать их к губам, слегка оттолкнула лысую голову. Вера, Наташа, Соня и Петя вошли в комнату, и началось чтение. В письме был кратко описан поход и два сражения, в которых участвовал Николушка, производство в офицеры и сказано, что он целует руки maman и papa, прося их благословения, и целует Веру, Наташу, Петю. Кроме того он кланяется m-r Шелингу, и m-me Шосс и няне, и, кроме того, просит поцеловать дорогую Соню, которую он всё так же любит и о которой всё так же вспоминает. Услыхав это, Соня покраснела так, что слезы выступили ей на глаза. И, не в силах выдержать обратившиеся на нее взгляды, она побежала в залу, разбежалась, закружилась и, раздув баллоном платье свое, раскрасневшаяся и улыбающаяся, села на пол. Графиня плакала.

“Why are you crying, Mamma?” asked Véra. “From all he says one should be glad and not cry.”

— О чем же вы плачете, maman? — сказала Вера. — По всему, чтò он пишет, надо радоваться, а не плакать.

This was quite true, but the count, the countess, and Natásha looked at her reproachfully. “And who is it she takes after?” thought the countess.

Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа — все с упреком посмотрели на нее. «И в кого она такая вышла!» подумала графиня.

Nicholas’ letter was read over hundreds of times, and those who were considered worthy to hear it had to come to the countess, for she did not let it out of her hands. The tutors came, and the nurses, and Dmítri, and several acquaintances, and the countess reread the letter each time with fresh pleasure and each time discovered in it fresh proofs of Nikólenka’s virtues. How strange, how extraordinary, how joyful it seemed, that her son, the scarcely perceptible motion of whose tiny limbs she had felt twenty years ago within her, that son about whom she used to have quarrels with the too indulgent count, that son who had first learned to say “pear” and then “granny,” that this son should now be away in a foreign land amid strange surroundings, a manly warrior doing some kind of man’s work of his own, without help or guidance. The universal experience of ages, showing that children do grow imperceptibly from the cradle to manhood, did not exist for the countess. Her son’s growth toward manhood, at each of its stages, had seemed as extraordinary to her as if there had never existed the millions of human beings who grew up in the same way. As twenty years before, it seemed impossible that the little creature who lived somewhere under her heart would ever cry, suck her breast, and begin to speak, so now she could not believe that that little creature could be this strong, brave man, this model son and officer that, judging by this letter, he now was. “What a style! How charmingly he describes!” said she, reading the descriptive part of the letter. “And what a soul! Not a word about himself.... Not a word! About some Denísov or other, though he himself, I dare say, is braver than any of them. He says nothing about his sufferings. What a heart! How like him it is! And how he has remembered everybody! Not forgetting anyone. I always said when he was only so high—I always said....”

Письмо Николушки было прочитано сотни раз, и те, которые считались достойными его слушать, должны были приходить к графине, которая не выпускала его из рук. Приходили гувернеры, няни, Митинька, некоторые знакомые, и графиня перечитывала письмо всякий раз с новым наслаждением и всякий раз открывала по этому письму новые добродетели в своем Николушке. Как странно, необычайно, радостно ей было, что сын ее — тот сын, который чуть заметно крошечными членами шевелился в ней самой двадцать лет тому назад, тот сын, за которого она ссорилась с баловником-графом, тот сын, который выучился говорить прежде: «груша», а потом «баба», что этот сын теперь там, в чужой земле, в чужой среде, мужественный воин, один, без помощи и руководства, делает там какое-то свое мужское дело. Весь всемирный вековой опыт, указывающий на то, что дети незаметным путем от колыбели делаются мужами, не существовал для графини. Возмужание ее сына в каждой поре возмужания было для нее так же необычайно, как бы и не было никогда миллионов-миллионов людей, точно так же возмужавших. Как не верилось двадцать лет тому назад, чтобы то маленькое существо, которое жило где-то там у ней под сердцем, закричало бы и стало сосать грудь и стало бы говорить, так и теперь не верилось ей, что это же существо могло быть тем сильным, храбрым мужчиной, образцом сыновей и людей, которым он был теперь, судя по этому письму. — Чтò за штиль, как он описывает мило! —говорила она, читая описательную часть письма. — И чтò за душа! О себе ничего... ничего! О каком-то Денисове, а сам, верно, храбрее их всех. Ничего не пишет о своих страданиях. Чтò за сердце! Как я узнаю его! И как вспомнил всех! Никого не забыл. Я всегда, всегда говорила, еще когда он вот какой был, я всегда говорила...

For more than a week preparations were being made, rough drafts of letters to Nicholas from all the household were written and copied out, while under the supervision of the countess and the solicitude of the count, money and all things necessary for the uniform and equipment of the newly commissioned officer were collected. Anna Mikháylovna, practical woman that she was, had even managed by favor with army authorities to secure advantageous means of communication for herself and her son. She had opportunities of sending her letters to the Grand Duke Constantine Pávlovich, who commanded the Guards. The Rostóvs supposed that The Russian Guards, Abroad, was quite a definite address, and that if a letter reached the Grand Duke in command of the Guards there was no reason why it should not reach the Pávlograd regiment, which was presumably somewhere in the same neighborhood. And so it was decided to send the letters and money by the Grand Duke’s courier to Borís and Borís was to forward them to Nicholas. The letters were from the old count, the countess, Pétya, Véra, Natásha, and Sónya, and finally there were six thousand rubles for his outfit and various other things the old count sent to his son.

Более недели готовились, писались брульоны и переписывались набело письма к Николушке от всего дома; под наблюдением графини и заботливостью графа собирались нужные вещицы и деньги для обмундирования и обзаведения вновь произведенного офицера. Анна Михайловна, практическая женщина, сумела устроить себе и своему сыну протекцию в армии даже и для переписки. Она имела случай посылать свои письма к великому князю Константину Павловичу, который командовал гвардией. Ростовы предполагали, что русская гвардия за границей, есть совершенно-определительный адрес, и что ежели письмо дойдет до великого князя, командовавшего гвардией, то нет причины, чтоб оно не дошло до Павлоградского полка, который должен быть там же поблизости; и потому решено было отослать письма и деньги через курьера великого князя к Борису, и Борис уже должен был доставить их к Николушке. Письма были от старого графа, от графини, от Пети, от Веры, от Наташи, от Сони, и, наконец, 6000 денег на обмундировку и различные вещи, которые граф посылал сыну.